Думы акатуйского каторжника

Владимир Сердюков
Каждая зима в акатуйском остроге заканчивалась одинаково; с окрестных гор стекали холодные ручьи, земля освобождалась от черного снега и превращалась в белое море цветов. Весной воли хотелось сильнее, и звон моих цепей становился невыносимым.

В глубоких сырых рудниках, при тусклых фонарях, копали мы свинец для державных нужд. Тюремное начальство всегда старалось выслужиться друг перед другом и за самую малую провинность оставляли нас без воды и хлеба, а если кто-то провинился всерьез, то его подвергали экзекуции. Этот обряд давно был отработан до мелочей и каждый из участников знал, что надо делать. Два унтер-офицера привязывали несчастного за руки к ружейным шомполам и тащили его через ряды солдат. Каждый солдат исполнял свое дело честно, справедливо; бил толстой палкой, да норовил по ребрам, да посмачнее. Сильные могли вынести пятьсот ударов, а если кому назначали тысячу, то это – верная смерть. Никто не вынес тысячу ударов!

В конце рабочего дня из рудника выводили нас наружу, подышать вольным воздухом. За эти короткие часы, обозревая поверх забора, я видел другой мир: он состоял из гор, окружающих острог, и неба над головой. Когда я смотрел на небо, голова моя кружилась, и мне казалось, что я лечу в облаках все дальше и дальше от этого ужасного места. Но, опустив глаза, я вновь видел угрюмые лица каторжан, свирепых стражников и высокий забор из заостренных столбов.

Ближе к весне острожное начальство усиливало охрану, но удержаться от побега было невозможно, особенно за пределами острога, куда один раз в неделю выводили нас на работы.  Беглецов конвоиры догонять не пытались, на это были специально обученные горные стражники, а конвоиры только стреляли из своих ружей, где-то поверх голов. Услышав стрельбу, горные стражники приходили на подмогу, и начиналась погоня, и редко кому удавалось скрыться; только самым сильным, но и те не ведали, что их ждет на свободе.

Почти все беглые каторжники к зиме возвращались обратно в свой острог; за побег полагалось наказание:  розги или тысяча ударов палками, розги можно было выдержать.
   
Я всегда старался быть поближе к своему старому товарищу. Его звали Лунь, но это была кличка; настоящего имени его, казалось, не знал никто, даже тюремное начальство. Все обращались к нему одинаково - Лунь. До каторги Лунь был офицером и попал сюда за анекдоты против высшего начальства. Он был хорошо образован и свое образование не держал в себе. Ночами он обучал сокамерников грамоте, и я был его прилежным учеником. От него я узнал, что существуют науки и законы, которым все покоряется, и, что, происходящее на белом свете, можно объяснить. В остроге он  вел себя дерзко; грубил начальству и говорил им в лицо то, что думает. Как-то зимой его вызвали на
допрос, и больше он не вернулся; прошел слух, что его убили стражники.

Однажды, на заготовках дров, мне повезло: охранник отвлекся, и я сумел  камнем сбить заклепки на кандалах и скрыться в лесу.

Когда я ощутил волю, все ожило во мне, все проснулось; я почувствовал в себе огромные силы и готов был пройти горы и тайгу. Лунь говорил, что воля дана человеку богом, и никто не вправе ее отнять. Я чувствовал в себе эту волю и ничего не боялся. Мне  не страшен был зверь, мне не страшен был голод. Но горные  стражники! Вот кто опасен! Они страшнее, их пули точны. Я чуял, что они рядом, они гнались за мной, и я уходил все дальше и дальше от городов и больших сел. Днем я старался идти лесами, укрываясь от людских глаз, а ночью я не боялся никого.

На каторге Лунь часто смеялся над беглецами; каждому «блудному сыну», если тот выжил после розг, он задавал один и тот же вопрос: «Где вольнее, здесь, за забором или там за забором?» Для Луня тюрьма была везде: и в остроге и за острогом...

Своего учителя я не послушался, и теперь бежал  в свою деревню, где когда-то давно, до каторги, был крепостным у барина.

Поместье барина было не ахти как богато, но пять деревень имел, тогда, как другие помещики имели по двадцать. Вместе с братом, Федором, мы были приставлены  к десятку барских лошадей. Хлопот с ними было не в проворот. Каждое лошадиное существо любит  быть чистым, сытым и обласканным и, если конь красив, ухожен и гарцует, значит, в него кто-то вложил свою любовь.

Иногда барыня приказывала мне подать ее лучшего коня, а когда я приводил его, то не смел поднять глаз, а только тайком, когда это удавалось, следил, с какой легкостью она вскакивала в седло. Она не стеснялась, если при посадке вдруг обнажались ее красивые ноги в белых чулках, а только улыбалась, озорно заглядывая мне в глаза. В такие минуты я робел, и, невольно, отворачивался от нее, а она, весело смеясь, молодая и стройная, словно царица из сказки, уже мчалась на своем скакуне по зеленым полям. Однажды, также весело смеясь, она затащила меня в свою спальню; меня, неумытого крепостного раба, навсегда пропахшего конюшней!

По-правде сказать, я давно уже был не мальчиком. Всю дворовую прислугу женского полу давно поимел, да и в деревне был парнем не из последних. Но барыня… Ее близость на меня действовала, как дурман. Рядом с нею я просто сходил с ума. Я не понимал, -  наяву она, или это  грезы.

Каждое утро Федор помогал мне запрягать коня, а когда барин уезжал по своим делам, я бежал к ней, в спальню…  Она уже ждала меня; в ее нарядах всегда было что-то новое, озорное, а я, при виде, даже слегка обнаженного тела, словно взрывался, забывая обо всем. Как зверь, я бросался на свою жертву; она жестоко сопротивлялась, кусалась, как собака, но я не отступал. Я всегда брал ее силой и понимал, что именно, насилие ей было нужно.

Когда-то этим оргиям должен был наступить конец. И он наступил. Однажды барин застал нас в постели, когда она беспомощно кричала, умоляла помочь. Барин обхватил мою шею своими немощными пальцами и стал душить. Не трудно догадаться, что произошло дальше. Я был вдвое его сильнее и просто отбросил его в сторону, как щенка; удар головой о каменную печь оказался для него смертельным.

Невыносимый женский крик, невыносимые женские слезы, бегство, погоня, жандармы... Этап. Все это уже в прошлом.

Теперь я свободен! Мне было легко бежать, во мне не было усталости, даже голода я не боялся. В деревнях крестьянки на ночь оставляли у своих домов хлеб и молоко для беглых, а парни - махорки. Полюбилась мне одна деревенская вдова. Хороша была собой: румяные щеки и телеса округлые; жил я у нее неделю, будто в раю. Сперва думал: «Эко счастье привалило!» Но потом затосковал: «Туда мне надо, к селу своему родному, к матушке-барыне».

Дальше шел я напрямки. Где какая речушка, так вброд или вплавь, а где глубоко, то  верхом, на сосновом бревне.

Вдруг  предо мной предстало море - огромное, бушующее; берег обширен, горизонт сливается с небом, а рядом – ни судна, ни корыта. Признаюсь честно, струхнул я. Что делать, как быть, куда деться? Если назад, то это опять тюрьма!

Обессиленный, я еще долго плелся берегом, пока не увидел вдалеке какой-то округлый черный предмет. Это была громадная бочка, наполовину вросшая в прибрежный песок. Сам бог послал мне удачу.

Откопав бочку, и, спустив ее на воду, я опять воспрянул духом. Бочка была настолько большая, что туда можно было вместить целого быка. Но плыла она плохо. То и дело ее крутило течением и захлестывало волной.  Ветер усиливался, он дул поперек и вдоль, а вода от него то темнела, то покрывалась пеной. Парусом мне служил  дырявый армяк моего товарища.

Иногда мне становилось страшно, особенно ночами, когда, казалось, вал поднимается до самого неба. Но я понимал, что лучше эта бочка, насквозь пропахшая рыбой, чем смерть в акатуйских рудниках. За побег мне назначат тысячу ударов палками, но может быть и розги…

Четверо суток я провел в море; из-за шторма меня то и дело тошнило – пустой желудок исторгал дурно пахнущую зеленую жидкость. Наконец я увидел горы и лес, где можно было  укрыться. В этих горах я мог остаться навсегда, но меня тянуло в мое село. Я должен быть там, там... Я никогда не сбивался с пути; словно кто-то неведомый гнал меня вперед, напропалую; леса и горы кормили меня своей пищей, а реки поили прозрачной водой.

Когда идти до села осталось два дня, я призадумался. Как все будет дальше? Жива ли моя любимая и ждет ли меня? Много времени прошло, сколько точно и не знаю, в Акатуе счет дням был потерян.

Чем ближе я пробирался к своему селу, тем сильнее было мое волнение. Я словно наяву видел это овальное лицо с голубыми, как море, глазами, и  мне казалось, что я уже держу в объятиях ее тело; я чувствовал запах ее постели, ее самой, я помню, как мы признались друг другу в любви. Ждет, не может быть, чтобы не ждала!

Добрался я к своей деревне затемно. Знакомые очертания барской усадьбы издалека освещала едва народившаяся луна. За цветущими яблонями белела утопающая в диком винограде парадная с высокими колоннами. В центре двора одиноко стояла  пустая карета, богато украшенная золотым вензелем; это была карета барина, которую когда-то запрягал я каждое утро. Покойник любил прокатиться с шиком, бахвальством.

Неожиданно встрепенулись охранные собаки. Лай незнакомый, - всех старых собак я знал наперечет. Сердце стало биться быстрее, я не мог решить, что делать дальше. Наверное, надо дождаться утра; завтра я увижу ее и прижму к своему сердцу, она заплачет от счастья... Но каким она увидит  меня, ведь я грязный, оборванный бродяга, с неуклюжей шевелюрой и кривым носом; нос свернули мне стражники при очередной экзекуции.

Еще долго, в нерешительности, бродил я вокруг спящего дома. Завтра надо будет отыскать Федора, брата; жив или нет, а может, он получил свободу?

Ночь прошла в ближайшем лесу и, как только утреннее солнце стало слепить глаза, я пробрался к барской усадьбе. Чувства переполняли меня; я плохо осознавал происходящее, - все было, как во сне. В заборную щель я наблюдал за оживлением во дворе и мало понимал, что происходит: по двору бродят собаки с облезлой после зимы шерстью, старая дворничиха бестолку машет метлой и бубнит что-то себе под нос. Вот кто-то выпустил шипящих гусей с длинными шеями; куры, индюшки… из конюшни длинноволосый юный конюх ведет жеребца запрягать карету. Юноша плохо обучен, как-то неумело он все делает… Наконец, запряг; - жеребец пританцовывает, застоялся в своем стойле, видать. И вдруг из дома выходит она; да, это была она, только немного другая, с другой прической и в странной одежде, похоже, что это короткое ночное платье, такое я видел на ней раньше, в спальне.  «Простила ли она  убийство мужа?» - пронеслось во мне. Но кто-то рядом; не слуга, походка, скорее, барская, но что-то знакомое мелькнуло в его облике; да это ж брат мой, Федор! Мне хотелось закричать, я чуть было не выдал себя! Брат поцеловал ее и отправился к карете, а она, не стесняясь своего убранства, осталась на пороге одна, в своем манящем утреннем наряде.

«Так вот кто теперь барин!»

Молодой конюх, взмахнув непокорной шевелюрой, поклонился: «Хозяин, я выбрал самого лучшего коня!» Барин улыбнулся, похлопал по плечу косматого крепостного и уехал. Крепостной закрыл за хозяином ворота,  беспокойно огляделся вокруг и устремился к барыне. Она, весело смеясь, схватила его за руку и увлекла за собой в дом. Дверь за ними захлопнулась.

Я сошел с ума. Передо мной в одно мгновение пронеслась вся моя жизнь в этом проклятом поместье; все стало как в тумане; откуда-то появился  покойный барин с дрожащими пальцами, он зло смеялся: «Ты хотел любви? Ха-ха-ха-ха-ха!»

Я убежал в свой лес, упал на траву и зарыдал, как мальчишка. Я был самым несчастным, самым ничтожным человеком; я спрашивал себя: как мне быть, куда мне теперь? А Лунь, вдруг представший передо мной, смеясь, отвечает: «Домой, на каторгу!»

                * * *
На берегу моря я без труда нашел свою бочку. Она медленно покачивалась на отмели, будто кивая мне, как старому другу. Бочка пахла омулем.