Холод

Владислав Кузмичёв
Когда приговорённый болезнью или судом человек лихорадочно коротает оскудевшие, холодно истекающие часы, когда бездушный рок могучей дланью хватает его, как какого щенка, за шиворот и ставит перед жестокой дилеммой сбыться или не быть, и, – когда сам суетный мозг трещит ощутимо и дробится под невыносимою двоякостью грозного решения, откуда уж не видать мирного исхода, – тогда там, на бескрайной вершине рукотворного монумента, он может только упасть вперёд либо назад и одинаково разбиться насмерть. Этому исходу предан тайным роком человек и жизнь его не может сложиться иначе, чем как трагически и завершиться всеразрушающим отчаянием подвига, бесславия или забвения...
Лютый холод разом объял равнину полуострова. В городе жалко скрючились рассевшиеся по деревьям перелётные грачи, безуспешно пытающиеся сохранять хоть маломальские крохи тепла. Исчезли с улиц бездомные животные. Реже и по самой неотложной надобности сновал дробным шагом люд, закутанный плотно-слоёной одеждой. Глядя с высоты четвёртого этажа на одинокого, скользящего внизу пешехода, и в квартиру передавалось его ощущение зябкости и рефлекторно передёргивало, вскидывались по телу пупырышки озноба.
Лубенел, казалось, даже асфальт под торопливыми ногами незнакомца. Деревья, сведённые в корчах, как ограбленные, да, как ограбленные, – гольём подставлялись сквозящему ветру и колели на нём, сгибаясь под ударами, хрустя заиндевелыми ветвями макуш.
Как воплощение всех его ужасов и болезненных кошмаров, чудовищный мороз стекленел от натуги, выжив отовсюду тепло, и ещё искал чем поживиться, невзирая на крайнее исступление буйства. Как будто сонмище злых духов, – и духов человеческих, – добыв свободу, вырвалось из копилки лиха и кинулось уничтожать живых, мстя им за прошлые страдания по слабому праву сильных. Всё это на взгляд, не касаясь, отлично воспринимал Роман, словно весь ужас зимы сжимал он в кулаке, впитывая помалу её соки, крепчая злом.
Автоматом отвернувшись от взятого инеем окна своей комнаты, Роман вышел в так называемую гостиную, – маленькую полутёмную камору, и, окончательно запахиваясь в стёганную синтепоновую куртку, услышал голос мамы:
 — Куда ты, сыночка?
— Я прогуляться, мама, – коротко, по причине малоречия, отвечал, натягивая шапку-вязанку, Роман.
— Да что ты?! Ведь вон какой колотун с ветрищем! Что там делать на холодине?
— Это ничего. Мне – надо.
Мама соболезнующе покачала головой и склонилась над извечной штопкой драных носок и чулок. Он с болью увидел в маковке седеющих волос намеченную лысинку. Жалость остро, со злорадством, полоснула сердце, заставив Романа перекоситься и проскрежетать зубами от бессилия. Нужда ядом отравила здешний воздух, и виды убожества были куда как наглядны! Простенькая лампа мазала иссера-жёлтым светом стены с облезлыми и вздувшимися на них, как кожа от ожога, обоями. Обстановка опростилась беспредельно с тех пор, когда умер отчим. Многое что пришлось повыносить на продажу барышникам. Лохматый истрёпанный ковёр придавливало всего лишь несколько вещей: пара стульев, стол и тумбочка. На подоконнике лежали врасклад книги и мелкие предметы. За одним столом с мамой старшая сестра Ирина увлеченно строчила на швейной машинке какие-то лоскуты: попытка пристойно одеваться... Обе женщины, пока не на людях, были одеты в застиранные линялые халатишки... А ему всё равно, во что одеться. По вечеринкам не ходить и за девицами не ухаживать...
— Ну, я пошёл, – буркнул он, упираясь подбородком в волосатый колючий шарф.
— Счастливо тебе, храни бог, – напутствовала мама.
Выйти во двор было ещё возможно, но представить там себя за каким-нибудь делом казалось просто немыслимо: можно было только окочуриться, – мороз того и ждал!
А у него имелось дело к этому задрогшему городу-чужаку, и уже третий раз за неделю выбирался он на обход. Ветром всадил мороз пламя холода в глотку; онемев на мгновение от резкой спазмы, пережидал Роман не дыша и кое-как, урывками, хватал, надсадно перхая, ледяного огня, регулируя пытку между полуотворённым ртом и носом. Взгляд прицельно рыскал в потьмах, приискивая подходящую "вешалку", – так он называл этих благополучных, и оттого мягкотелых прохожих, на которых неоправданно много на особь висит тряпья. Тряпья добротного, дорогого...
Холод нестерпимо прорезал немочное тело, в сбитых ботинках отъединялись, как враги, промёрзшие мигом пальцы, а по груди и лопаткам конвульсивными волнами набегала дрожь, сгибая и без того сутулую спину. Странными шагами то ли калеки, то ли пьяного, он вяло брёл не соблюдая прямизны, ступая как попало и вкривь и вкось. Пропала охота и сила сплюнуть, закурить. Одною необходимостью попирая своё безволие, непреклонно злой на весь мир, он всё двигался, остервенелый, вперёд с твёрдым сознанием того, что ведом указкой внешней силы, чувствуя, как вымораживается из самой серёдки теплота и не возрождается затем обратно...
Стоило поторопиться, дабы успеть. Рукою щупая нагретую рукоять кухонного ножа, – обмасленную, опасно скользкую, – Роман выглядывал прохожего, за которого можно было браться. "Хоть бы шапку сдёрнуть с лопуха и – к торгашу!" – думалось хладнокровно. – "Стольников пять – выделит, крахобор!"
Ноги основательно заколели и ступни неряшливо загребали землю, волочась чурками. И это даже понравилось, что он такой. "А ещё грабить собрался, доходяга", –  обшутил он себя.
И чудится, что такой же юродливой издёвкой разит кругом. Пропитаны ненавистью городские кварталы, там рабочий люд насмерть ненавидит всех тех, кто загнал их в нищету и ими же правит. И если бы ненависть имела вес, то, необъятная, плитой гранита раздавила бы она скопище угнетателей в их ладных машинах, размозжила бы гнусь.
Где-то, где-то в домах, изнемогают бессонные от ночного сердцебиения: страшно слушать им неровный, вперебивку отзывающийся стук, ведь неизвестно, что будет впереди, и нет веры в себя.
Душегубит ненависть, злопыхает, постыдная, в нищете и вскармливается злым делом, злым словом, злой мыслью. Будто не знает человек чем рискует, будто не знает...
Громыхающим видением богатства, засвеченным цветными фарами, проезжали по центральному шоссе автомобили. Дебелые от сидячей праздной жизни водители грелись под покровом машин. Беспризорные отстаивались эти машины в "карманах" обочин, и если бы Роман умел водить, то не колеблясь угнал бы чей-то капитал.
Близок Дом Культуры, и, обогнув его, он уже на площади, наедине с крупнолобым вождём, который свободно стоит на морозе, на ветру в своём кургузом пиджачишке, этак небрежно опираясь левой рукой на скатку положенного пальто. Хорошо же быть металлическим, как хорошо!..
Пораженный догадкой, досадуя на своё тупоумие и с любопытством обошёл он по кругу монумент. И так прозвучали беспощадные слова прозрения:
— Кто посмел взять мои силы! Кто посмел кинуть меня в бездну лишений, изъять радость жизни, эту кровную частицу бессмертия? Кто же он, темноликий? Кто?...
Всё как-никак, и я – человек, и я хочу и могу жить! Слышите ли вы?!..
Так это – они? Они, имеющие большие поместительные головы и большие безбрежные мысли, они, хитроумные мыслители, избыли нас, как малость на пути к своим свершениям! И ныне правящий – так же?!..
Туго-натуго стиснуло недоумение думу, обжало ремнями несведущих вопросов под самую завязку: мировая крамола завопила, свежерожденная, в двадцатилетнем уме. Он додумался сам, кто виноват, и немного порадовался силе собственной мысли, лелея ненависть ко всему умному, чищенному, господскому. С тем удалился в глушь микрорайона.
Впереди, вынырнув из подъезда дома, маячила мутная, зыбкая, как рыба под водой, фигура "вешалки". Роман ринулся за ней в проулок и тут же отстал, расслабляя окостенелые пальцы на рукояти. Этот не годится, слишком здоров. Такие, матёрого образчика, не побоятся ножа и легко уделают, изваляют, а то – сволокут куда положено, либо прибьют на месте.
В его положении захудалого "холодрыжника" ни то, ни другое не подходило. Вот кабы хлюпика раздобыть, такого, малявку, меньше его самого, очкастого, дрожащего от неприкрытого страха... С этими работать, должно быть, удобно, всё отдают без ропота! Правда, он и не пробовал до сегодня ограбить, но думалось размеренно, как спешат передать хлюпики жезл повелителю... Да, да, да... Он впервые обдумал дубовато, что эти-то хлюпики, как и все робкие, умствующие, содержат грабителей, они и есть "хлеб" его занятий, и как славно, что они не переведутся на земле, как славно!..
И, несколько раз кряду обдумав единственную лубенеющую мысль, он позабылся грёзой о лёгкой наживе, но, точно толкнутый чьей-то сильной рукой, Роман оглянулся по сторонам, вытянув напряженно кожу лица. Нервно обтёр испотевшие ладони о перед куртки и твёрже двинулся крутить по глухим, чёрным углам дворов, нечувствительно коченея, точно подмененный металлом.
Мороз мрачнел, мрачнели думы. Вдвоём ткали они саван жизнелюбию, и не повезло ж бы случайному, кто попадись на пути!..
"Убить бы богатенького, – копались мыслишки-лиходеи, – чтоб кошелёк пучило от деньжат! То-то поживимся! Обнов накупим домочадцам, – еды! – всяких этих мелочёвочек, из которых и состроен уютный быт богатеев!.."
И пусть же он попадётся на убийстве и его посадят... Ведь из него уже вылепили дурачка!..
"Так и надо, – злорадуя, отозвались голоса, – так тебе и надо! Хлебни-ка там полную мерку лиха, узнай настоящий ужас жизни-копейки! Ведь ты же этого хочешь?!.."
— Нет, не хочу.
— Что?
— Нет, ничего.
— Ничего?
— Ничего-ничего!
Изнутри, на ухо, лезет наглый гогот. Изнутри... Лезет и раскачивается, как пьяный вдрызг. Гогот.
Но что же мать? Да, у неё есть дочь, и она повлияет, успокоит, но как он, сын, допустит материнские слёзы? – они хуже истязаний... Нельзя. Нельзя.
Что-то явно человеческое, легко идущее, точно невесомое на ветру, возникло за дорогой, осветившись лиловым матом недогорелого фонаря. Роман быстро настигал, вперя странный взгляд в незнающую спину, бесшумно скрадывая прыжки. Вот-вот готовый колоть на сопротивление, Роман вцепился за кожух рукава, такого леденящего, неживого на ощупь, как у статуи.
Обернулась голова в капюшоне. Показалось лицо, малокровно белое, испуганное до смерти. Детские руки в тугих перчатках прижимают сумочку к груди. Привлекательный жест беззащитности...
Он увидел девушку, схожую до мельчайшей подробности образа с той, ныне полузабытой, которую любил. Те же глаза, исполненные глубоким блеском, таинственные и всепобеждающие; тот же вздёрнутый милый носик и чувственные губы сложной лепки. Почти не отличить...
Стыд, как что-то худшее всех худ перебывших на его веку, кровоточил в душе незаживающим струпом и бередил воспоминаниями.
— Ничего. Я – так. Иди, – пожелал он ей, отпуская желанный локоть.
Впоследствии, уходящей в невидимую пустоту фигурке простонал с надрывом:
— О-о-о! Какое гадство! И это – я? Я?..
Враждебно, словно впервые и в полном сознании, осмотрел Роман нож, а нож посмотрел на него, усмехнувшись бликом в глаза. Махом упав не колени, Роман выдрал лезвием ямку в схваченной морозом земле, кинул туда стальной труп убийцы и долго затаптывал место погребённого злонаития, которое с кровяным мясом оторвал от прежнего себя. Истончился, погиб мрак и гнездовище его распалось, взятое на заклание зимой.
Больше не преследовал старый кошмар, мелькнувший сейчас в стороне. Прошлый полусон наяву: как словно внутри другой человек: он тычет себя ножом, тычет и режет и кончается, – заводной, на пружине, копеечной игрушкой, – режет и кончается, режет и кончается... И вечен взвод пружины, бескрайней как вселенская глубина. На разворот бьёт, точится кровь, и обмокший, красный человек агонизирует, не угасая. Не угасая.
Взятый жуткой кабалой в опояс, Роман нежно-нежно целует морозные уста чужой ему любви, вымаливая прощение, и тут же поцелуи срываются шальным ветром.
— Люба-любушка, любая моя, – лепечет косно юноша, а вспоминается ему та, которая вдохнула в него жизнь, переродив душу: её нет теперь, этой девы, и любовь он извёл спустя два года после её отъезда. А ведь что-то у них было серьёзное, с умными беседами, чтением вслух стихов и первыми прикосновениями... И это он, – он! – знающий благость любви, хотел сегодня вечером ограбить и убить? Всё он – и его кошмар...
Посиневшее молодое лицо искажает нелепая гримаса, чистая кожа дрожит и сбирается в валики дряхлых морщин, преждевременно обозначенных страдальческой мимикой.
Закормленные ночной тишиной улицы скрывались под личиной благоденствия. Соотносясь, обрастали кристаллами инея мысли, и бессловесный ум мертвел, застывая... Мертвел.
Позабыв о холоде и цели, о том, что назавтра едва ли встанет на ноги здоровым, каменноподобный, Роман зачарованно цепенел в каком-то убийственно-тёмном углу, стоя там, точно погребённый в кладбищенскую яму, памятью оживляя призраки любви, и наблюдая из предельной темноты ниши далёкие лучистые разводы рыжих огоньков, печально венчающих горбы фонарей. Непостижимой, издевательски-дразнящей красотой пугают, но и завораживают огоньки, не дают забыть о своём магнетическом свете, связываясь первобытною верою в огонь, в свет вообще, как самый образ тепла и уюта праздничной жизни. Так хочется достигнуть их! Но, как презренный лохмотник, бедна природа человека, – она кидается жизнью, как бисер мечет пред собой, не задаваясь мыслью об исконном богатстве земли... Но нет разглашения тайне, и неизвестность – не разрешить. Он – в тёмной нише и в ней, когда стоишь невидимый себе, является знакомая мысль о том, что ты уже умер, оторван от людей, и, как положено званию мертвеца, – подвергнут забвению...
Если страшна жизнь и смерть, если негде найти в себе друга, то где искать спасение оставленному, в каких краях?! Велик мир – ничтожен человек... Обуреваемый кошмарами, гнущий спину за ломоть хлеба, озлобленный, исступающий из ума, бедный, бедный человек ищет тепла и находит. Находит!
Упоённый силой света, он шёл бы навстречу огням и людям, в самую нелепицу развесёлой, лихой чехарды-жизни. Навстречу огням, самоотверженно сгорая в их нещадном пламени...
Мыча с каждым шагом и слезой, сквозь боль и страдание достигая добра, обмороженный, полуживой, туго семенил Роман к центральному проспекту, туда, где свет, туда, где люди!
Рябистая ограда туч скупо выжидала, зависнув над кряжами домов, со всем своим содержимым не желая поделиться с землёй. Ни страха, ни печали, лишь слёзы замерзали на щеках, а вера разгоралась всё сильней и грела душу пылкою мечтою в любовь и в лучшее, что посмеется взять от праздничной жизни. Отступился заклятье несущий рок...
Он — будет — жить.


1997 г., 20-ое декабря.