В подвалах

Владислав Кузмичёв
I

— Нет, ты погоди, - увлечённо развивал свою мысль Сафон, – слушай: что же это за общество такое, в котором нас гноят за копейки? – и тех не видим! Почему кто-то живёт лучше, чем я?.. Я хочу знать... Слушай: я знаю, что наше общество для страданий, для тягот, и далёк ещё тот день, когда мы будем жить для радости, как вот животные умеют, ты слышишь?..
— Человек прежде всего должен пострадать, – уверял Сафон Ерлана, – в этом заключение его жизни.
— Сам и страдай! – возмутился искренно Ерлан.
— Нет, это не то, – заторопился Сафон, – не смерть, не потому что без зарплаты сидим, это другое, ну, ты понимаешь?! – и он широко повёл рукой в обращении к небу. – Собаки и кошки живут и никакого государства у них нет. А мы, если одной верёвочкой повязаны, раз мы люди, то и мука у нас одна. Вот!
— Нашёл с кем сравнивать. И почему это мне плохо и тебе плохо? – одному ведь должно быть хорошо.
— Если одному хорошо, а всем плохо, то и ему должно быть плохо! Нет уж, родные вы мои, страдать – так вместе! Это радоваться в одиночку каждый умеет!
— Каждый?
— Ну, а как ты думал? Это почему я должен страдать, а другой жить припеваючи, что? Никто не может жить лучше нас!
— А если всем будет хорошо, а одному плохо?
— Одному? – переспрашивает Сафон, не зная что ответить, и, осерчав, рубит с плеча:
— Значит и всем должно быть плохо.
— Ну-у-у, приду-у-умал, – тянет Ерлан.
— Тогда по чести будем жить! Ни воров, ни сволочей не будет...
В ответ Ерлан только и делает, что, зажимая кривящийся рот, прыскает в кулак.
— Охо-хо, – отдувается Сафон, – вот и неизвестно мне, что за шутка впереди...
Шуткой называл он смерть. И понапрасну тратится Сафон на изложение своей теории мирового братства, его уже давно никто не слышит.
Ерлан — боязливый и вместе с тем доброхот, весельчак и балагур. Мягковата, пластична его натура, всё «проблематичное» у него разрешает деятельная жена с тёщей, позволяя ему исполнять их планы. Он Сафону не друг, ибо никто не может быть Сафону соратником.
Разговаривать Ерлан может день напролёт. Неровно выговаривая слова, с небрежением перескакивая через склонения и окончания, говорит обо всём: о подступающих ценах, о запущенных спутниках, о сыром хлебе в их микрорайоне. Зная его особенность, Сафон спешит заняться делом.
Рабочие монтируют трубы, и, не умея доходчиво объяснить, Сафон излагает так:
— Ты вот эту беду держи ровно, а эту хрень совмещай с вон той балдой... Опа! Хватишки! Ф-фу! – переводит он дух от натуги: тяжела чугунная труба.
— Какого рожна эти трубы чинить? – негодует громко Сафон, и поворачивается так, точно свидетелей призывает. – Сегодня две поменяли, а завтра уже пять! Вот вам!  Всё ржавеет, всё гниёт. Что за мир?!.. Нет чтоб фаянсовые поставить раз и навсегда, сквалыжники! А решают с кондачка!
Раздражённо бьёт он голой рукой по близкой трубе и оттуда слетает с мягким шелестом рыжая чешуя. И ещё, удар за ударом, окалывает дребезжащий хворый металл.
Инстинктивно, сердцем чувствует полуграмотный Сафон, что что-то не так. Его в чём-то хотят провести! Но он не может развить мысль и доискаться подвоха. Уши его, уродливые, неточной формы и с излишними выростами, поводятся в такт движений тупого подбородка. А в воображении всплывает настойчивый облик директора, весь он и всё с ним связанное. И его носит в голове Сафон давно и бессознательно. Облик занимает центральное место в голове, он закреплён надолго, а, может быть, и навсегда; как смертельный ужас обречённого, исторгающего саму смерть в бессильном противоречии духа и материи; как бледный маячок в бушующем почернелом море, который всё же светит неустрашимо и прямо, самою правдой.
Он лез к трубам, бормоча затейливую помесь ругательств и слесарных терминов, в которых и сам знаменитый чёрт не смог бы разобраться. Поминал он и чёрта.
Сафон поджигает газ горелки и сразу становится другим человеком: ревёт, заходится шипением алый резец пламени, жестокая сила бьёт наружу из брони баллонов, и он, Сафон, обладатель её, смело, без дрожи, ведёт надрез по металлу трубы. Багровые шарики, как горячая кровь, брызжут вон, скачут по полу, тускнея и убывая, и железо сдаётся, мягко расползается на обе половины и накаленные концы обреза мягко лиловеют. Одухотворённое лицо сварщика серьёзно и внимательно к делу. Так варит и режет он металл несколько часов кряду без перекура.
Под одёжей, в опоясе ремня растекается мокрота, грузнеющему животу и всему телу, закрытому от света и воздуха, невмочь. В своих подрубленных, толстого брезента опачканных штанах, в просторной же куртке, Сафон был как в скафандре, и в нём ему приходилось преть весь рабочий день, особенно за сваркой. Оттого дух он имел крепкий, устоявшийся, где перемешались разящие струи трудового пота, кисловатая химия спецодежды, табака и перегара, – но всё это забивалось поверху одним запахом канализаций, сырой ржавчины, гнили, так что стоило иному подойти и постоять рядом с ним, как запах этот перетекал и на него.
Обдушенный тяжёлым запахом подвала, изнывая от грязи и нечистот, Сафон дуреет, ему кажется, что провонял весь мир вокруг. Он спешит закурить, забить родным дымом лёгкие и выбраться наверх.
Белый свет слепит до слёз, настойчиво вторгаясь в съёженный зрачок. Присаживаясь на корточки под стену дома, Сафон сощурясь оглядывает заголившийся двор. Подле него в утоптанных до кремня лунках длинные пеньки. Это из доброжелательства жильцы спилили несколько сохнущих деревьев. Молодцом держатся одни кусты: ничего, обвыклись, и растут, но только миниатюрные, бледно-зелёные листики молча жалуются, трепещась на ветру, печально сыпят жёлтым листом. До осени ещё далеко, а по асфальту шуршат, жмутся под бордюр  россыпи опавших желтяков. Они не дождались дождя.
Ширина двора была такова, что, проходя от начала и до конца, не успевалось вдохнуть более нескольких раз, и, так как здесь частою огорожей стояли машины и люди при них, впечатление тесноты усиливалось. Жались худые кустики, карагачи, жались дома, и люди на просторе вольной земли жались друг ко другу.
 Хорошо на закате сидеть под такими кустами и думать о себе, об океане толпы, о том, что работа непререкаема, как смерть. Но часто из-за кустов разит густой собачьей вонью, и портится благое настроение и сбивается всевидящая мысль.
На полдень глядя, обседали дома тени, всё уже чернели их края. В острой сини солнце горюет в заключении небес и жалко кажется в оконца разрывов на далёкие земли. Там – люди, и что же может сравниться с ними? – раз уж солнце побаивается выйти на свет... А люди всё живут.
Жил и он с семьёй в одном из тех пятиэтажных домов, что, ровно обстроенные вокруг центра города, глядели окно в окно, одинаково прямые, гладкие, безо всякого изыска, простые, как людская жизнь. И люди, потаённо ведущие какое-то существование в полостях бетона, постепенно сходили там на нет, таяли, изменяясь всевластным, хладноречивым временем. В полубедности множатся они, встречают праздники, как люди настоящие, которым нет преград.
Невозможно работать против разума, понимая, что труд этот зряшен, но Сафон со скрипом превознемогает себя и заставляет подчиняться приказным несуразностям. Варит ли он трубы в подвале, и знает, что через месяц вернётся к ним, – поржавевшим в сырости, – обновлять; восстанавливает ли «стояк», забитый доверху дрянью, и который очень скоро вновь будет забит; всё он делает с неподражаемым спокойствием, как робот, — часто забывая прогневаться на вздорный труд. «Дурная работа» вошла целой долью в его жизнь.
За день успевается обойти всего лишь несколько квартир и подвалов, и вечером, после работы, в глазах всё мелькают трубы, трубы, трубы, бесконечные, как круговорот кольца, но их надо починять, и в мозгу Сафона продолжается непрерывная работа: где-то там, в нездешних мирах он улучшает ремонт, дорабатывает собственные оплошности, думая об этом даже перед сном, и бывает, что трубы снятся ему по ночам.
Работал он много, страстно и до изнеможения, а всё-таки был ленивцем, и выдавалась леность безобразием квартиры, где у него руки не доходили починить текущий кран или поправить дверной косяк, разбитый спьяну. И это работа окаменила Сафона, укротив все благие устремления души его. Но хотя дрязги жизни обрыдли ему, он их нарочно не замечал.
 Он вообще хотел бы повалиться однажды на лежак и так быть там всё время, не вставая.
 Но только что  беспокоит его маленький живчик, протягивающий чрез всякие дрязги и неустроенности быта. Живчик ведёт за собою и в казённой, навеки чужой работе заставляет привносить своё, новое, но такое маленькое…

II
Сафон пристрастен ко всем острым, едким запахам; так, помимо запахов подвалов, ему нравятся запах дыма шашлычных, выхлопы автомобилей; соответственны и склонности его в еде: самое любимое блюдо — маринованная рыба с солёными огурцами: их есть он может днями и не приедается.
Отработав, Сафон возвращается домой. Разув ноги, а сандалии бросив в угол, он босым ступил к морозильнику, стоящему в прихожей у кладовки, и взялся за трёхлитровую банку ледяной, настоянной в холодильнике воды. В слезах, поморщась от зубной ломоты и боли в пищеводе, дул воду впрок, как верблюд. Нахватавшись воздуха, Сафон коротко рыгает и разоблачается во всей красе, кидая одежду по креслам и кровати. На Сафона, одетого в одни затрапезные трусы и майку, тяжело, неудобно смотреть, а домашние привыкли к такому его виду. Заволосатевшее тело сантехника, покрытое обильно чернявым волосом, как шубой, напоминало зверя. От неумеренного питья и сварочного пламени лицо у него припухшее и красное, точно ознобленное. Годы и водка не убавили ему сил, напротив даже — нарастили. Сафон высок и силён. Окладистые плечи. Руки — захваты. Этими руками он с одинаковой грубостью трогает жену, детей, инструмент и трубы. В его роду все были здоровяками; его сестра, живущая на дальнем востоке, его брат, сидящий сейчас в тюрьме, который проворовался на заводе по крупному; вынес не пригорсткой, а мешком. Здоровяк был и отец, он умер ещё до рождения Сафона: неудачно спрыгнул с борта грузовика и напоролся на что-то до смерти.
В гостиной на простом дощатом полу полкомнаты занимал целый отряд маринада в банках. Сантехник не глядя поднял одну и, встряхнувши, открыл её на столе. Пока Сафон лазал раскоряченной рукою в банку, нащупывая в рассоле скользкий огурец, откуда-то сверху, оттуда, где серела пряжа паутины, свалился с ощутимым стуком долгоногий паук. Ошарашено он поводил лапами и бросился по стене вскачь.
— Ага, поскакал на свой потолок! — радостно засмеялся Сафон. — Вот где родина-то, небось?! Своя паутина! Своя! Ну так и держись за неё, не пропадём!
И хрустнул огурцом, начав с пупка.
Дома все дети, жена Анисья и старуха мать, которая лежит в параличе, и на дню её необходимо многократно шевелить, поворачивать, спасая от пролежней, кормить с ложечки молочной кашей, а также ставить клизмы и судно. Этим занимается жена, причём не церемонясь, как с неживым. Старуха не может говорить, а только мычит что-то, чего нельзя разобрать. У неё не двигаются ноги, руки, иногда отказывает кишечник. В комнатах от неё удушливый стариковский запах, к которому притерпелись и не ставят во внимание. Ею не стесняются, и когда надо, занимаются чем угодно. Единственного хорошего у парализованной были те дни, когда её с кроватью выносили на балкон, где она лежала за пологом марли на свежем воздухе, и когда солнечный лучик щекотно наползал на её лицо, она молча двигала одной стороною губ, улыбалась.
Инвалидом мать стала неожиданно для всех. Сначала у неё запутывалась память и она заходила в чужие подъезды и звонила в чужие двери, не помня где живёт, потом перестала узнавать домочадцев, заговаривалась, и через месяц её схватил паралич. Безумная и безгласная лежала она вот уже с год, бесполезная людям, как труп.
Жена Анисья возится в маленькой, чадящей кухне, постоянный угар которой по душе Сафону. Этим же угаром дышат дети. Грудной лежит в колясочке и огорчённо пищит. Из ванной доносится шершавый звук: старший сын чистит зубы. Котлеты ожесточённо шкворчат на почернелой от жара, сальной сковороде, и мясной дух, витая, наивно играет с чутьём. Без разговоров Сафон ставит банку на стол, присаживается торопливо, словно бы наспех, даже не вымыв рук, и ждёт.
— Сейчас, – коротко говорит Анисья, тыча котлеты лопаткой, и вот сантехник получает целую сковороду свежеисжаренных котлет. Ест просто, откусывая непомерно большие куски, раздувает щёки, молотит, громко чавкая, повёртывая глазами. Грызёт вприкуску цельную луковицу, как яблоко. От жаркой и острой пищи он обильно потеет, раскрасневшись, точно в бане, под носом блещет капля слитого пота. Тут же, обходя углы,  хлопает мухобойкой младший. Мухи обречёно мечутся, но по кругу и не знают выхода в распахнутую форточку. Брюшистый кот лениво приткнулся под столом в дрёме.
 Подбоченившись, Анисья сидит напротив Сафона за столом и читает газету. Худая, высокая и с двойным подбородком, сухая на чувства. Она работала озеленителем, занимаясь в основном подрезкой кустов на центральных улицах, а сейчас была в отпуске по ребёнку.
— А где хлеб? – невнятно выговаривает Сафон.
Анисья откладывает газету и недоброжелательно испытывает его взглядом:
— А ты денег дал на хлеб?
Сафон молчит, не решаясь ответить. Жена бывает так зла на язык, что лучше совсем не замечать острой фразы.
— Хочешь хлеба? Сходи в булощную и купи. А я тебе не прислуга!
После еды, когда Сафон выходит покурить на балкон, выясняется, что зажигалку разобрал, испортил младший сын.
— Это что такое? – недобро тихим голосом взывает Сафон, потряхивая зажигалкой. – Что это такое, я тебя спрашиваю! Горя не видал? А я как вот сейчас зашпандорю кого-то, пятый угол искать будешь! Что это, отвечай?!
Сын молчит, не решаясь ответить: понурил голову и медленно выступает испарина на детском круглом лбу.
— Прибью, гнида! – трясётся Сафон от желанной злобы и полосует сына ремнём. Крики, визг, но он всё не кончает. С ужасом смотрят на отца старший сын и дочь, как тот мохнатым чудищем в мятом белье наносит беспорядочные удары. Мать страдальчески кривится, и мелкие морщинки на лице её уродуют и старят лет на двадцать. А Сафон всё бьёт, бьёт, а сам помнит, как били его самоё, за то же самое, наверно. Он бил сына, и его, Сафона, бил дед, пожизненно суровый, каляный, как жесть, старик; всех их били, будут бить многие поколения вперёд, пока кто-то отзывчивый не догадается не опустить поднявшуюся руку на ребёнка, и тогда из него вырастет не раб, но повелитель.
Младший сын — разгильдяй. День деньской режется в мослы с пацанами во дворе и озорует. Втемяшил себе в голову Сафон, что нужен второй ребёнок: а что вышло?! – мерзавец, лгун! Одна только доченька Оленька хорошая. Она смотрит так, что под взглядом малолетней дочери Сафон смущён.
— Хватит! – срывается с места мать. – Хорош, мастер, над ребёнком власть показывать?! – обвислый подбородок женщины дрогнул от омерзения.
Запыхавшийся Сафон неохотно унимает порку. Все молчат, и Сафон окольцован их осуждением. Не раз уж так приходилось, что сама дочь его усовещивала. И волосатый, в мятых трусах и майке, с ремнём в руке, Сафон — монумент насилию. Злобы в нём столько, что не исчерпать зараз. Под ногами запутался кот и яростным пинком отбросил его Сафон через всю кухню к стене. Он сорвал зло. Никто не понимает Сафона: ведь если мальчик нашкодил, его надо проучить, чтоб впредь неповадно было! И почему же, почему никто не хочет понять Сафоново стремление к добру?..
Странные, чужие люди живут в одной квартире с Сафоном — это его семья. Её он не знает совсем. И если Сафон уйдёт из дома и пропадёт, как пропадают люди, то его хватятся не сразу, а, быть может, несколько времени погодя. Они молчат, когда он дома, и если говорят, то не так как всегда, а приглушённо, и молчание их самая безжалостная старинная казнь.
Дома сантехник криком кричит, как глухим. Однажды приняв такой тон, Сафон уже не мог выйти за его рамки. Именно в семье изливал он все грубости, скопившиеся за день на душе.
Проходя по коридору, он видит включенную лампу в ванной.
— Опять свет горит! – выкрикивает Сафон. – Я сколько раз говорил: выключать за собою! Я что вам, миллионер?
Вот когда он пьяный бегал с топором за женой по квартире и подъезду, то ведь твёрдо знал, что не применит острия, но этого не знали другие и ему было приятно впивать в себя их страх: его ему и не хватало в блёклых буднях. Страха своего и чужого.
Утихомирившись на минуту, Сафон выглядит обычным семьянином. Но дикие мысли и слова, перемешавшиеся в нём, не дают ни минуты отдохнуть, понукая вопрошать, допытываться, будто забыл сантехник из чего состоит мир и вот снова нужно узнавать. Последний год он всегда такой взъерошенный, дикой.
Сафон помолчал и задал неожиданный вопрос:
— А что, умру – на могилу приходить будешь?..
— Да чего ты меня всё пытаешь: будешь – не будешь?! - разъярилась жена. – Вот заладил одно и то же!
— Ну, конечно, – куражился Сафон, – мы же такие правильные, хорошие... где уж нам, убогим!.. –хмыкает он. – Да что ж вы все такие правильные, а? Не может такого быть, – рассудил он окончательно, – или все вокруг дураки или я один дурак, не иначе!
Рассорившись, стояли злые муж и жена друг против друга и было непонятно, что же всё-таки заставляет этих, в общем-то славных людей ненавидеть. Будто не в них самих была вина, а что-то скверное, необоримое сталкивало их каждодневно извне.
— С-с-стерва! – с неописуемой сладостью, с шипением и свистом казнит Сафон невинную жену.
— Бесчувственный ты чурбан! – в сердцах выкладывает Анисья. — Зла на тебя не хватает!
— Да, я редко чувствую, – озадаченно признаётся Сафон.
— Я, может, через вас жизнь загубил, – спустя время, кричал Сафон на всю квартиру так, что и сквозь стены было слышно прохожим на улице. Когда Сафон производил такие вольты, он чувствовал себя приподнятым над обыкновенностью: это было ему как водка, и во многом напрочь заменявшим её.
— Боже мой, – плакала жена, – боже мой!
— Боженька поможет, жди! – со всею ядовитостью выразил Сафон. И всегда он понимал, что не помогут ни люди, ни бог, а значит, жизнь на самом деле пропащая и странная вещь.
— Бог тебя накажет, – прорекла ему жена, – погоди!
Бесцельно ходит Сафон по квартире и задевает пальцами стены, косяки и двери, и словно не верит видимому, как впервые застав себя здесь. Дурно пахнущие, тёмные комнаты смахивают на подвалы. В квартире без расклада навалены вещи; они полуплены, отбиты, и подобны останкам в склепе: их чистота и опрятность комнат не умаляют бедности, а потолки снижаются за годом год. И похоже, что сегодня вселились, а завтра-послезавтра съедут. Хотя жили они здесь восемь долгих лет...
И вот сразу смягчившись, обведя голодным взглядом всю фигуру Анисьи, тотчас ей ласково, записным любовником:
— Ты моя хорошая...
Похоть-ослушница закружила, затуманила ему сознание, где редко-редко разгаром вспыхивали мысли человеческие, стремительные, свежие и чистые, как горный поток. За стеной мычит старуха, но её не слышат по привычке, уложенные дети спят там же, с нею, крепким детским сном.
Жадно барахтались два голых тела в постели. То, чем они занимаются, давно уже не любовь, а — скотство.
Поздний час, но Сафон стоит опираясь локтями на подоконник; он может часами смотреть из окна, слушать тонкие звуки тьмы и не думать. Напротив четвёртого этажа его квартиры дом о семи этажах, обсаженный тополем, и даже днём здесь всегда глубокая тень, а ночью черно, как в яме, и близорукий Сафон едва примечает расплывчатые кисеи света с застеклённых балконов, пред которыми шелестят, покачиваясь, тополя. Однозвучно верещат цикады, вытесняя всякую мысль, и Сафон рад им, погружаясь в этот проникновенный зуд всем мозгом.
— Я редко чувствую, – говорит Сафон своей темноте. И она его слушает, тая невысказанную улыбку в сгустившемся воздухе.
В эту ночь поднялся на редкость ураганный ветер. Он свирепо гудел, протискиваясь меж домов, раскидывал ветви деревьев, гнущихся до самых стен, и Сафон, совсем иной, горделивый и молодой Сафон, стоя возле окна, опасно высовываясь, смеялся в ночь, ликовал, впитывая в себя буйство природы.
Один раз ночью Сафон увидел себя в зеркале и испугался. Днём он выглядел как все, никак не хуже и не лучше других, и только тогда, ночью, увидел прихотливую игру теней, сделавших его чужим для себя. Землистого Сафона видел он. Там, внутри, в самой серёдке человека идёт своя отдельная, таинственная жизнь, которой нет дела до суеты внешнего. И порою, нутряная жизнь даёт о себе знать: просыпаешься и не помнишь, что говорили тебе спросонья и бывает так, что не помнишь часы и дни своей жизни, как если не было их совсем.
А ветер безобразно ревел и уже деревья больно хлестали друг друга ветвями, ломясь в мучительском общежитии, скрежетали по стеклу. Сафон выглянул в окно и точно друга себе увидел, настоящего, свирепого друга. И, домогаясь его власти над собой, Сафон спешит. Обойдя все комнаты на цыпочках и убедившись, что все спят, Сафон, затаив дыхание, одевается, накидывает мышиного цвета пиджак, и, мягко отперев щелкучий замок, неслышно выходит из дому. Он спешит на свидание и на обрывистом берегу склоняется под приветливым ударом ветра-опекуна.
В штормящем море так много воды, что не вместить по кромкам. Вон там, за окраиной Каспия, где зарево, бегут крутые буруны, пенисто клокочут от злобы и, бессильные от долгой дороги, дряхло кидаются на окатанный камень берега. И одна из волн, накатив, разбилась упрямым лбом о камни, залив студёною водой Сафона с ног до головы.
Сначала тихо, первым признанием говорит Сафон, затем неистовым криком шлёт морю сердитые слова:
— Я хочу быть хорошим!..
Ветер распахнул, вспузырил полотняную рубаху на груди и уже проклятием звучит призывный клич:
— Я хочу быть хорошим!..
Все грозные силы, готовые ежеминутно сломить человека, теперь преданно льнут к Сафону, как тихие дети. Они напугались чёрной трудовой жизни, которая сама по себе глубокий омут, затягивающий солнечный свет человека — его творческих сил.
Дома всё то же: спят дети, спит жена и мать. Сафон, ещё в поту и морской соли, горячий, в темноте неслышно обходит спящих, оправляет нежно одеяльце дочери и на лице этом толстокожем, обычно крайне невыразительном, что-то меняется. Это другой Сафон просится наружу из глубин.
Настольные часы показывают ровно два ночи, когда Сафон останавливается лицом к окну, стоит застывший и стынет взгляд невидящих глаз. Сознание мерцает и расползается в стороны, не повинуясь воле. Скачут по бледному, освещённому синим, лицу серые пятна теней: за окном дышит ветер, заблудившийся в городе буйный степняк, он пробует силы на всём, что попадётся на пути, пробует мир и не сдаётся, и не сдаётся...
Вздрогнув, Сафон вновь смотрит на циферблат: три часа. Куда девался целый час? Время сворачивается, как плохое молоко. Его словно и не было, и сейчас, если Сафон ляжет спать, час за часом спокойной вереницею пройдут за его спиной. Тогда лучше совсем не спать, и, чтобы не пропустить ни часа, Сафон садится поближе к окну наблюдать друга. Внутри всё горит, жгучее сердце неутомимо бьёт в грудь и тревожит его. Такими ночами Сафон не знает зачем он есть: толком неизвестно Сафону, для каких целей создан массив его тела, на что он способен вообще?!

III
Накануне Сафон получил часть зарплаты за февраль-месяц, и эти единственные свои деньги он жестоко пропил, совсем не ощутив к ним радости.
Пил с соседским забулдыгой на лавочке у своего дома, затем хотел попасть домой, хотел видеть детей, чтобы сделать им ласковое, но жена пронзительно, на дрожащей ноте, кричала из-за двери и Сафон ушёл.
Спускаясь лестницей подъезда, он облапливал двери квартир, и каждая дверь была железная, и на каждой был крепкий замок. Нахмуренные ступени смотрели против него и всё норовили столкнуть, волнами колышась под ногой.
Не просто так качались укоризненно деревья, не просто так смыкались тесниною дома: это колодец, и Сафон скользит в нём.
Вот уже трое Сафонов. Двое под руки ведут третьего, и так как их трое, и все Сафоны, — некуда вырваться от неволи, как в заколдованном, мелом описанном кругу.
И всё кругло. Круглы небеса и кругла земля, круглы пути Сафона. Те, которые другие, выходят за круг и смело живут там, где широко и свободно, но только не он.
Сафон совсем пьяный. Дурман навеял мысли добрые, беспредметные. Всё кажется хорошо. Красив Сафон, красив и собутыльник на обломанной и порезанной лавочке. Так, любуясь, можно сидеть до утра. Но за товарищем приходит жена и уводит за собой. Сафон тычется вослед, и, теряясь, обходит кособочиною двор. Трезвеет он поздно ночью, вдруг очнувшись и увидев себя прислонённого к грязной, обшарпанной стене. Сантехник возвращается домой. Через дверь же он мирится и его впускают ночевать.
На долгожданной кровати самая малая складка одеяла так удобна, так сладка огорчённому водкой, уставшему телу, что нет ему ничего родней во всём мире мягкотканной топкой зыби... Огорчённому водкой телу хочется спать и спать...

IV
И настал день. Звонко-синий, погожий день из тех, когда грех работать и хочется выйти из подвала и взглянуть на жизнь. И праздность тогда священна, ибо открываются потускневшие глаза человека,  и видят они мир.
По-над кущами цветущей зелени порхали бабочки и было радостью смотреть на их затейливый беззаботный полёт. Во все глаза смотрит Сафон, отмечая оранжевые пятнышки, такие же красивые, как огонёк сварки, а то и лучше того; и разом посуровел, вспомнив, как в детстве зачем-то выслеживал бабочек часами, ловил и обрывал им крылышки с лапками...
Зачем?
И этот вопрос заключал в себе весь несчётный хаос жизни, который увлекает, затягивает движением любого и правит судьбой. А сама жизнь кажется одной сплошной виною перед умершими за других, будь то хоть бабочка... Ведь убивают каждый день, не кошку так собаку, не собаку, так барана, а не то берутся за человека...
И человек, оставленный богом, ждёт. Сафон неясно ощущал, что в бабочках сокрыта чудесная тайна всепоглощающей жизни, а выразить это для себя не мог: наружу рвалась ругань, точно он, Сафон, цепной пёс. А ведь и ему хотелось сказать что-то сильное, светлое, и... и не получалось. Отвык от хороших слов, многих никогда не знал, заменив их место бранью. И это была мука разведённого духа и души.
Плавают какие-то воспоминания. Подростком зачем-то убил котёнка молотком...
Зачем?
Вещи бабушке портил втихомолку, а она всё равно его любила.
Раньше Сафону не приходилось как-либо обсуживать свою жизнь: он жил вполне бессознательно, как живут все.
И теперь огневые думы, неопределённые, но жутко-тяжёлые, обложили мозг. И всё тот же, отнимающий мысли, один вопрос:
«Зачем?»
Зачем это, зачем то?!
Сколько помнил себя, он бился с жизнью, настойчиво пытаясь её одолеть. И жизнь билась с ним. Так, год за годом, он ровно опускался как бы во мрак колодца, стены которого, заросшие скользкой плесенью, были безнадёжно гладки. Зло обрастало его и он уж забыл, что был же ведь когда-то счастливым отцом семейства, любил, был счастлив и был человеком.
Ведь что ужасно? — жизнь пропала, жизнь! Вон, друг детства ездит на своей машине, в банке работает, не курит, не пьёт да ко всему ещё и спортом занимается, проклятый: а ведь в одной школе учились! — так как же?!..
Когда он встретился с этим своим бывшим одноклассником и узнал, что он банкир, живёт хорошо и совершенно не пьёт, то выразил с наивным удивлением:
— Как это можно совсем не пить?!
И долго ещё после встречи, уже совсем глубокой ночью ворочаясь без покоя в постели, думал: «Не пить! Это надо же! – а?!..» А потом ещё рассказывал дружкам, смеясь и возмущаясь.
Однажды разоткровенничавшись перед человеком, жалеешь всю жизнь. Вот почему Сафону стыдно встречаться теперь с одноклассниками. Или же вот проживёшь с человеком десять, двадцать лет, и думаешь, что хорошо его знаешь, а — ничего подобного. Никому нельзя верить, все враги! И его подведёт человек... Так пуще смерти боится Сафон показать в себе хорошее.
Какой-то роковой, магический жупел высился языческим идолом над ним, доставшись в наследство от тысяч рабочих поколений, и мешал, не давал ему жить.
И это было вечное «зачем»...
Зачем.

V
Воскресным днём приличный, в костюме, Сафон гулял с семьёй по взморью, катался с детьми и женою на аттракционных машинках, крутился с ними на карусели. Он даже допустил на губах некоторую улыбку, когда покупал мороженое детям. И он был тогда хорошим, он старался изо всех сил, ещё не зная, что ошеломит его в конце.
Оживлённые, голосистые, они весело наполнили квартиру по возвращении и не сразу заметилось, что парализованная старуха не дышит, мертва. Истерикой, бабьими причитаниями и рёвом огласились комнаты, а Сафон почерневший стоял над кроватью, смотрел на мёртвое тело и на челюстях его катались тугие мышцы, перекосив и без того страшное, недоброе лицо. Его поедом ел, грыз мозг нещадный вопрос: «За что?» За что ему это, когда он решил попробовать стать как все? — за то ли, что он был прилежно-правилен сегодня, что дал радость другим? И вот — мать мертва. Никогда такого не было, чтобы сердечный припадок застал её в одиночестве, а теперь... И, как в насмешку, на тумбочке у изголовья – дотянуться здоровому рукой – стоят капли, полиэтиленовая пачка красненьких таблеток: их не хватило матери, чтоб выжить, их некому было подать! И кончалась она в тоскливом одиночестве.
Бесцветный мир склонился над Сафоном, и, обняв его за плечи, оглядывает человека подвальными очами и дышит в лицо. Как можно после такого жить?!..
Обрывисты праздники жизни.
И если б Сафон мог выразить свои чаяния, он бы, возможно, сказал: «Мои мысли зачервивели, мой разум обеззубел. Но — Ты видишь — я терплю!» И после встать на колени, повинуясь наказанию, и долго стоять выслушивая своё безмолвие...

VI
На этот раз собирались обрешетить подвалы вверенного им микрорайона. Влекут конями в упряжи слесари-сантехники грохочущую тележку с баллонами. Взгляд их сведён исподлобья пред собой и сейчас к ним нельзя обратиться: загрызут.
Тележку рывком закатили на площадку дома, размотали шланги и только взялись работать, как оказалось что нет рулетки, а с утра, переодеваясь в своей будке, не догадались посмотреть. И вот пока Ерлан ходит за рулеткой, Сафон сидит и курит один.
Было здесь на редкость сухо. Свет солнца вуалью ниспадал за обрешётку и мягко таял в сумерках подвала. В жёлтых лучиках света плавала золочёная пыль и, представлялось, облекала мысли Сафона. И дышал он этим запахом сухого песка, тлена глубоко.
Обожжённый страхом, дико скалится Сафон, поводя вокруг взглядом натуженных глаз. Он чувствовал эту тишину, в которой молчание неизречённости, которая скользит обок каждого смертного и бередит назойливым своим одиночеством, слуховыми и зрительными галлюцинациями. В ней — тысячи ужасных звуков, самих слов, недовысказанных кем-то и когда-то. Всё это оказалось в спящем уме, который, пробуждаясь, различал высшее и жалкое своё место в нём.
На голос просится песня. Она так проста, что сам Сафон не может понять, почему именно она запомнилась на всю жизнь. Её он слышал подростком, когда его провожали в армию: спел за столом дед, лагерник с двадцатилетним сроком. Столько времени прошло, ан нет, не забылось, – она здесь, на сердце, и просится напеть. И Сафон проникновенно заводит куплет, один, какой запомнился из всех слов:
Пейте, пой-те в юности,
Бей-те в жизнь без промаха,
Всё равно-о-о, любимая,
Ат-цветёт черёмуха.
Вот он уже плачет. Горькая слеза пробила дорожку под отёчными веками и тихонько ползёт вниз, оставляя влажный серебрящийся след за каплей. Он плачет, и первое, что приходит на ум — это позвать маму, которой больше нет. И сам он далеко не тот хрупкий мальчик, а загрубевший человек на изломе лет. Обрывисты праздники жизни, обрывисты они...
Он плакал и вспоминал, какой молодой и с красивой молодой женой приехал покорять полуостров, и строил чудо-город, город грёз. Столько отдано труда, времени, сил и всё понапрасну!.. Сейчас он оборванный лист.
Что-то шевельнулось на трубах под низким потолком и вглядевшись, напряжённый Сафон рассмотрел обыкновенную кошку. Закроют оконца: что ей делать? Сафон уж сколько их брата дохлого поскидывал с труб, где они тихо умирали, обращаясь в мумии.
На худом рыльце кошки фонариком светился единственный глаз, от второго осталась съёженная глазница. Кошка, не мигая, выпучилась на сварщика, готовно ожидая злодейства.
— Ну, иди сюда, дурная, а то законопатят здеся, от голоду и крякнешь, – дружелюбно обратился к ней сантехник, простирая навстречу мозолистые ладони.
Кошка с визгом рванулась мимо, оцарапав ладони, выскользнула на улицу сквозь подвальный проём.
— Вот так и делай вам добро — худом обернётся! – поминая руки, проворчал Сафон.

VII
Пил Сафон до помрачения рассудка до похорон, пил и после. На четвёртый день загула он очнулся больной и пропивший все деньги, выданные на погребение. Жена с детьми ушли жить к подруге, и те несколько последних дней своей жизни, когда он вновь вышел на работу, он был один, был тих и вечерами выпивал на занятые деньги. Мотками проволоки накручивался странный круглосуточный день вкруг человека, и что-то уже было предрешено. Неуклонно развивался сгусток помрачения в голове, лишь изредка молниевидно разряжаясь в каждом раздражённом слове, в самом ведении его. И чувствуя, как чужая, железная сила клонит его, кривит, он не мог не поддаваться ей, словно и движение тела и души издавна определились кем-то, манипулирующим мягко, искусно.
В эту пору он побывал в конторе у директора и добивался всё тех же денег, но ничего не получил, и после разговора, порядочно отработав день, Сафон, сложив оставшееся, на всё купил водки и дома пил её. Утром следующего, субботнего дня, покачиваясь, осторожно переступая и касаясь перил, страдающий похмельем сантехник спустился лестницей подъезда и остановился на крыльце.
«Вот сейчас пойду, напьюсь, — думает Сафон, — вот сейчас...» Медленно-медленно обрисовывается план действий: сходить к дружку – а у него есть заначка — и распить где-нибудь в сквере, в стороне.
В голове какая-то муть, она нашла, как предбурное, суровое облако, и мешает разглядеть мир. Вся причина в отуманенном мозгу. И в тягость каждое движение, каждая простая мысль.
Сварщик чешет путанные волосы, аккуратно отсмаркивается из одной ноздри и с другой, плюёт и неверным, запинающимся взглядом окидывает двор.
На земле рядом с Сафоном белела клякса сметаны в обводе осколков разбитой банки. Подбежала бродячая сухокостная собака и принялась торопливо слизывать сметану со всею грязью, с стёклами, с землёй, неутомимо задирая голову и осматриваясь тревожно. Тряслись и ёкали шелудивые бока.
Сафона поворотило. С такого похмелья он явно ощутил себя этой собакой, беспричинно вживаясь своей артистической натурой в её положение. Он стоял на четырёх лапах, в свалянных космах шерсти, и, мигая нагноенными глазами, вычёрпывал молочные сгустки, лизал, глотал, на клыках ощущая скрежет осколков и песка...
Мир был слишком широк для осознания, и Сафон не собирался постигать его абсурда. Подошла девочка в цветистом сарафане. Сдвинув белёсые бровки, и так наблюдая за собакой, она сказала Сафону, как давно знакомому:
— А у нас в подъезде труп нашли сегодня утром.
И, махнув ручонкой, крикнула собаке:
— Кыш! Кыш, проклятая! Пшла!
Собака робко вильнула хвостом и продолжала лизать. Сафон качался.
Девочка смотрит на Сафона, грозит пальчиком:
— А я вас расскажу!
Жил дружок Степан на посаде, в общежитной комнатке, где с ним проживал сын-малолетка и сосед, про которого Степан говорил так: «Это мой знакомый друг!» В голой комнате стоял один пустой холодильник, спали на полу, а тараканов дружок бил ладонью везде, где бы они не появлялись, так что стены пятнели.
На днях, по пьянке, Степан неудачно упал, ударился и вышиб несколько передних зубов. Поэтому сейчас, пока что не приноровившись, он сильно шепелявит. Но боек, и пока шли, ступая вразнобой — Сафон такой могучий, размашистый рядом с низеньким товарищем, — Степан докучливо барабанил о своём дядьке:
— Такой, понимаешь ли ты, человек был, твёхдости хагактега, я тебе скажу, обалденного! Чётко жизнь понимал, бгатишка... Вот когда он купил себе новый телевизол, знаешь, что он со стахым сделал, только чтобы никому не достался? — вывез его и в моге скинул!
— Ну и зачем это? – лениво выговаривает Сафон.
— А вот не любил свои вещи в чужие гуки отдавать, такой, понимаешь ты, человек был! – с мечтательной, нежною улыбкой всплеснул руками Степан. – Такой человек!
— В море, значит, – щурится Сафон. – Ага!
Между тем они пришли, куда направлялись. Облитые тенью, жилистые карагачи обрамляют беседкой с трёх сторон угол городского парка, и здесь совсем темно, душно и тихо, как в подвале. Здесь был их уголок, отвоёванный в своё время кулаками у бродячей кампании, и где можно было сидеть до самого поздна. Сбита пластиковая пробка и бутыль многообещающе всплёскивает водкою, отправляющейся прямо в зёв.
— Пошли на той недельке купаться на пигсы, – трудно выговаривает Степан, – один мужик поплыл...
Долгое-долгое молчание вынуждает сказать Сафона:
— Ну, и что?
— Ну, и утонул.
Собутыльник подавился, перхает. Сафон — насмешливо:
— Горчит? А ты подмышкою занюхай!
И глотнув в свою очередь водки, признаётся:
 — Эх, кручина доняла, Стёпа! Совсем мне кислород перекрыла...
А дружок Степан однотонно бубнит, жалится на тяжёлую свою жизнь, объясняет что-то далёкое от определившегося Сафона, что неприступен в своём молчании. Лишь ноздри, острящиеся клювом, выдают трудную работу ума. Он хмуро всмотрелся на мятые обношенные брючины и, помимо них, видит в себе спряжённый мрак души, ничтожной, как потухший свечной огарок. И так как говорит дружок много, невнятно и без выражения, Сафон теряет смысл его речи и слышит раздражающий гуд, сверлящий ухо. Увитое белыми волнами папиросного дыма,  лицо его строжело. А думал он о директоре. Его он ненавидел. Директор — чистый до образца мужчина за пятьдесят лет, часто меняющий броские костюмы-тройки, в изумительно блестящих, почти светящихся туфлях и в неизменно белых сорочках, что, по мнению Сафона, было непозволительным барством, и за одни эти сверхъестественные сорочки он не прощал. Он не мог понять, в голове не вмещалось: «Как же это, – рассуждал он, – да кто ж ему стока стирает?!» И когда видел изредка директора у них в конторе – он наезжал раз в месяц по каким-то делам – то вглядывался в каждое его движение для того, чтобы ещё больше ненавидеть.
Сафон тоже бы хотел одеваться чисто и красиво, но как-то так сложилось, что одежда на нём быстро теряет свежесть, грязнится и наминает складки. И Сафон думает про директора, как это, должно быть, неудобно постоянно носить новое, глаженное, как при этом всё натирает и жмёт. Ему вновь становится уютно в нечистом и уголок парка, благодаря такой его одежде, близок, как дом, потому он и может сесть и лечь на песок и траву.
Но подневольно дивится Сафон директору, любуется им, как ваятель своей скульптурой, как отец сыном. Возможно директор и есть тот самый человек-герой, соратник, которому мог бы ввериться Сафон, пред которым мог бы склонить главу.
Он вспоминает их разговор...

VIII
Едва обутрело, а Сафон уже вышагивает по тенистой улице крупным шагом, несколько отводя руки в стороны, точно собираясь кого-то схватить. Преувеличенно зорко взглядывает каждому прохожему в лицо, и словно ждёт от любого из них подвоха. Странно ему единовременно чувствовать и себя и окружающих, и что-то ещё,  что-то дальнее-дальнее, которое не здесь: должно быть, так чувствует бог.
«Я скажу, – грозился про себя Сафон, всё развивая шаг, – я скажу!»
Он зол и, понимая, что деньги, которые он пропил, в равной степени нужны и жене с детьми, Сафон решает выбить как-нибудь хоть часть не выданной зарплаты за полугодие. Этим походом он обязал себя накануне разговором с Ерланом, когда невольной клятвой прозвучали его собственные слова всё разузнать и добиться денег. «Я скажу, я скажу», – колотятся в тон шага слова. Дворничихи прибирают нелюдные улицы, грубыми мётлами сбирают жёлтый лист и закладывают им пластиковые мешки. Хмуро, пронзающим взглядом Сафон провожает каждую из работниц: его тревожит шорох мётл об асфальт, и как только он чует запах жжёной листвы, сразу вдыхает с удовольствием, глубоко задерживая дыхание, смакуя каждый глоток. «Я скажу!»
А вот и контора управления. Здесь люди работали, но больше чем работали, они пили чай под кондиционерами, приятно болтая, или, одурев от скуки, сонно посиживали в одиноких кабинетах, затихнув точно осенние мухи.
Сафон постучал и отворил дверь одного кабинета, но там никого не оказалось, тогда он постучал в другой кабинет и тоже никого не застал. И лихорадочно кружась, не всматриваясь в таблички, Сафон перебрал множество дверей; часть их была заперта, они были немы, и за ними всё пусто молчало.
Как раз в это время работники побежали смотреть одежду уличного разносчика, а дежурный при входе удалился в туалет. Лишь случаем увидел Сафон за одной кабинетной дверью другую, врезанную сбоку безымянную дверь, обитую стёганым дерматином, точно разбухшую множеством лакейских мыслей входящих сюда, – и он догадался, что стоит в приёмной, а за этой дверью, если есть, сидит причина всего бедствия Сафонова. 
Робостно кашлянув, приготовляя особый голос заранее, Сафон постучал в дверь и сразу вошёл. Напротив за столом сидел директор. Он что-то методически писал, заглядывая в обширную канцелярскую книгу. Отвлёкся с явной неохотой и прозрачно осмотрел Сафона.
— Вам что? – был первым его вопрос.
— Я это самое, я... по поводу начисления, – запинаясь и торопясь, будто школьник перед учителем, произнёс слесарь.
— Ну и... – подговаривал директор.
— У меня семья из четырёх человек, жена не работает... вот. Начисляли б побольше, а то не хватает. – кривенько улыбаясь, с силой завершил Сафон.
— Распределяем на всех поровну, а тем, у кого льготы, и так больше, чем у всех: неужели мало? – благородно, но без тени высокомерия, удивился директор. – Кстати, это вам на похороны выделяли на той неделе?
А через минуту разговор отяжелел.
— Обротать меня хотишь? – уже угрюмо добивался Сафон у директора.
— Ну нет сейчас денег, нет! Разве неясно? – отчаивался тот.
— Я что вам тута — крепостной?! – вопросом за вопросом изводил сантехник начальника: он совсем сбился с толку и забыл, зачем пришёл.
— Чего вы хотите, не понимаю! – нервно вздёрнул плечами директор. – Я в таком же положении, как и вы. И так же денег не получаю!..
«Да уж, небось, не в таком!» – недоверчиво подумал Сафон. И вспомнилось ему, как один большой начальник на всю республику обмолвился через телевидение: «Да я ж такой же, как и вы!» – и благодушно при этом улыбался. Но не верил ему Сафон, и не поверил сейчас своему директору. «Все вы рвачи! Ишь, вон какие складки на шее належал, видать на мягких подушках спит!» А вслух сказал:
— Гляжу и удивляюсь я вам, как у вас совесть не болит?!
Глаза его недобро замедляют движение и говорят директору: «Ты мне гадок, я тебя терпеть не могу!»
— Стыда у вас нет, вот что. И как не поймёте: ведь все в одной земле лежать будем!.. Ну ничего-ничего, земля-то, она всех уравняет...
«Этот, пожалуй, убьёт и не задумается, – рассудил директор. – Настоящий изувер!» Он понял, что следует вести себя просто и непринуждённо, как будто на обычной деловой встрече, и тогда, быть может, ничего не произойдёт. «Экий бедовый народ пошёл». Вот так же недавно в одну из контор забежал рабочий и из обреза застрелил начальника, который, если разобраться, был вовсе ни при чём. Но рабочий рассвирепел, поди, объясни ему, отчего или нет денег или задерживают их...
— А вообще приём по будним дням, – говорил директор, поворачиваясь в стороны, касаясь вздрагивающей рукой вещиц на столе и давая тем понять, что разговор окончен.
— Чтоб вы жили, как мы! – желал ему Сафон. – Ты что думаешь, я с вами заодно?..
И Сафон говорил, и директор говорил, и оба они говорили, но чем больше они говорили, тем основательнее запутывались и всё меньше понимали один другого, а значит и самих себя.
Вздохнул Сафон, вышел из конторы, закурил. Но не курилось. Бросил папиросу, сел. Но не сиделось. И работал он в этот день с отвращением, обругивая Ерлана.
Сафон почти ничего не знает про директора. Ему невдомёк, что директор тяжело болен и может умереть в любую из минут, что у него множество долгов, с которыми вряд ли дано расплатиться, что он, в конце концов, любит свой огород на даче и по весне, улыбаясь втайне, как мальчик, расселяет заветные саженцы деревьев, растит розы не на продажу, а на погляд. И ему не стыдно за свою жизнь, он хозяйничал как мог и оставит наследство детям этим садом, правда, они молоды, думают коротко и не сразу поймут, но, быть может, потом... Быть может, потом.

IX
Только бытовала у дружка Степана причуда, когда он либо застывал, глядя в точку где-то пред собой, точно окованный наваждением, либо возбуждённо болтал несусветное, чего и не бывало-то с ним никогда. И сейчас разворачивался его новый «занос».
— А ведь это я убил твою мать, – странно ворочая меднистыми глазами, такими близкими, что Сафон видел просевшие их плёнки, преувеличенно хитро говорил Степан. – Я там был. Да, был. Взял подушку и задушил. А ты думал что?..
И он нарочито рассмеялся, тупо расплываясь в лице.
— Што говоришь?! – посерел Сафон.
Схватив дружка за отвороты пиджака и потрясая пред собой, он всё повторял, зверея, закоченев от ярости:
— Што говоришь?! Што говоришь?!..
Бил долго и без жалости. Забитый Степан выл, рвался, потом утих. Только тогда Сафон бросил его.
Весь земляной в тени, он выглядел воплощением народной правды – страшной и несправедливой. Правдой тех маленьких и незаметных людей, каждый из которых имел своё место и работал испокон лет и веков.
И неужели он заслужил этой своей настоящей жизни? Он не метался с работы на работу, не роптал и жил одним лишь настоящим, и он же – виноват? А дело, видимо, в том, что однажды он выпустил из крепких рук своих жизнь свою, встав против неё, видимо, в том...
— Значит, так? – говорит Сафон. – Шутишь? Ну, погоди же! Шутливая ты моя.
Тяжелит думы водка, Сафон, обмакнутый в её владения, хочет разрушать. Как нехорош во тьме человек! Ах, как нехорош!..
Сафон поводит взглядом, настойчиво осматривает корявенькие акации, сквозь облиствевшие сучья которых проглядывают размытые огни города, зарево заката. Он идёт навстречу им из парка, и каждый прохожий противосторонен ему, непонятен и страшен. Что-то думают они, эти люди, и, окружённый этими судьями, Сафон задыхается, как в низостях подвалов, откуда уж не выбраться. Возврата нет.
Люди скользят расплывчатые, словно по ту сторону многослойных грязных стёкол, и Сафон вяло оглядывает их, как грубый набор цветных складней, что-то вроде мозаики. Но и под присмотром люди необъяснимы. Они не имеют формы, чтобы их понять. И сердца людей не могут биться вровень: им Сафон чужой.
Разодранное маской, точно из металла выкованное лицо человека кривится в страдании, морщинится изо всех сил. Рассеянный ветер тут же обметает землю, мягко вьётся кругами и вскидывает волос.  Ветер слаб и не может быть соратником одинокому в поле.
Вот он, готов прервать свою подвальную жизнь, как дерево покидает вызревший лист: рвётся связь черенка с ветвью и лист летит... Но разве судьбе нужны Сафоны? – ведь Сафонов так много и в городе и на земле. Пройдут века и сменятся имена, должности, люди, а Сафон пребудет. Нет, судьба зорким глазом остро выглядывает людей особенных и не таких, как все. И стоит осмыслить свою настоящую жизнь, как  судьба замечает, судьба замечает...
Сафон на центральной улице. Он уж почти не пьян и одет прилично, но прохожие расступаются на его пути, так он страшен в своём новом обличии народной правды. Не столько пьяный, сколько торжествующий вышагивал он по проспекту и люди, обходя его стороной, выделяли своим мимолётным вниманием вскосмаченного и потемневшего до неправдоподобия обыкновенного мужика, неодобрительно переглядываясь, пересмеиваясь, покачивая головами за его спиной. Они не знали, что он нёс.
Таким шёл Сафон под сенью домов и магазинов, пока не укололо в глаз, окровавило лицо присевшее солнце, пронзившее прорезь построек. Луч отбился с одной стены на другую и серая, обычная стена изумительно одухотворилась розовым.
Год за годом всходило и заходило солнце; и он его не замечал, а сейчас увидел — и обомлел! Нестерпимое, сладострастно-притягательное, оно двигалось, озаряя беспощадным светом своим всё тёмное, его огонь светил отверженным и забытым, он, шутя, губил и родил. Но так же, как слепой от рождения не понимает, не может видеть, так и Сафон не понимал, не видел света; и был он рождён во тьме своей, и, как казалось ему, вся жизнь его была тьма, и вот, на перепутье отрыва, его ждала всё та же многозначащая тьма. И, как слепой, не видел Сафон в себе Солнца, потому что был он не Творец, а раб. Помуслив тупой карандаш, ему начерно записали судьбу на скрижалях, а набело переписывать не собирались никогда.
А он не знал и, полнимый торжествующем светом, как гордая дикая птица, не щурясь под заплутавшим лучом, он смотрел и видел. Всё на закате тронулось глубокими тенями, сдвинулось, и весь город точно уходил в чудовищное подземелье, в подвалы, туда, где замирает жизнь и трепетное чувство уж не бьётся в груди.
— Что же это за солнце такое? – задаётся Сафон вопросом, и не знает. И не знает.
Закатилось солнце и город придавила мгла, всё-всё было однотонным теми не устоявшимися сумерками, когда наступает цветная слепота; поблёкла краска зелени, обесцветились лица прохожих. Город мертвел: люди торопились по домам. И жители, сидящие на скамеечках у подъездов, выглядели загадками, словно  и они полнились ожиданием чего-то, что должно скоро прийти и переменить их жизнь. Но солнце зашло, а они остались.

X
Оттого, что люди резко обозначились во всей своей сути, Сафон увидел директора и не удивился. Вне сомнений это был он, Сафон признал его со спины, как близкого человека. И тогда он тронулся за ним, и шёл всё быстрей и быстрей, с неясной целью преследуя и настигая. Нет, не каяться будет Сафон, не молить, а всю тяжёлую ношу мыслей выговорит ему, чтобы директор понял эту жизнь и ужаснулся ей, ведь он единственный, кто поймёт.
Директор спешил, обходя встречных и попутных людей, и от спешки ринулся переходить дорогу не добравшись до перехода автобусной остановки.
Секунды вытягиваются в жизнь. Взгляд Сафона ясен, твёрд как никогда, и видит он сразу всё: директора, выступившего спереди за автобус на шоссе и опешившего, авто, набегающее к ним, перекошенное лицо водителя, бросившего руль и прикрывшегося по-детски руками, и себя в двух шагах позади. Одно быстрое движение и директор будет либо мёртв, либо жив. Рука Сафона тянется с напряжённо раздвинутыми пальцами и, видимо, желает толкнуть директора дальше, под самую машину. Но только мгновение, всего лишь мгновение... Сафон тянет директора на себя и оборачивает назад на тротуар. А его настигает взбешённый металл. Горящий зрак фар, взвизг тормозов, затем глухой, чудовищный удар о живое тело и Сафона кидает далеко вперёд.
Освещённые фонарями, сбиваются головы над ним и жидкие пятна в глазах мешают рассмотреть их лица.
Он пробует опереться ватными руками и безрезультатно валится оземь.
— Вот она, какая шутка приключилась, – поражённо говорит он, ещё не вполне понимая, и старается не смотреть вниз, там что-то совсем страшное, непоправимое, куда бы хотелось глянуть и ошибиться в догадках. Ведь это шутка, правда? Всего лишь шутка, та самая жалкая, постыдная шутка маленькой смерти, и она пристигла его здесь.
Зачем-то блеснули в голове пачка красненьких таблеток, одинокий глаз кошки, белая клякса сметаны, огненный луч и тревожное лицо директора, склонившегося над ним. И ещё что-то хочется понять, а некогда.
Он не чувствовал бережной ладони директора, приподнявшей его за голову. Директор стоял на коленях и красивые, глаженые брюки его омочились Сафоновой кровью.
Если бы Сафон кончался один, он бы тихо умолк, как животные, и только общество заставило его картинно преобразиться и убедить каждого в значительности конца. Пытаясь умереть так красиво, как не сложилось быть, Сафон извернулся в последний раз.
— Чего столпились, – крикнул он людям, не находя особенных слов. — Не видели, как умирают? Так смотрите же! Это — вам, губители!.. Это — вам!
Хотелось над смертью посмеяться, над людьми. Насмешкою своей стать выше, чем был. Прощальная мысль облетела мертвеющий мозг, что жизнь зачем-то прошла... прошла.
 А сердце уж твердело тяжёлым, холодным камнем, отнимало жизнь. Больно Сафону, Сафон умирал. Один Сафон покинул его, вслед шагнул другой, и остался на грубом асфальте падший, отверженный человек.
Позёмкой метёт ветер над землёй россыпи опавших желтяков. Они не дождались дождя.

1998 год, осень.