К А Р А

Владислав Кузмичёв
СУДЬЯ
Прошло только три дня, когда здесь, в доме суда, заживо сгорел человек. Кричал, что не на что жить и требовал справедливости к людям, требовал вернуть деньги. Потом облился бензином и зажёг себя. Вот здесь, на втором этаже стоял он только три дня назад и, как рассказывали дежурные охранники, клялся в любви к своей жене, когда его уговаривали прекратить.  Все объяснили это безумностью безумного. Утверждали, что он был больной и состоял на учёте в психдиспансере.
Обгорел немного пол и закоптился потолок от сильного пламени и судья, рассматривая выпотрошенные столы, мятые бумаги на грязном и всё ещё мокром полу, словно чувствует палящий огонь своей кожей. Прошло только три дня, как здесь сгорел человек. Его не били, не грабили, не вымогали, он сам пришёл с канистрой, — и судья представил этот вещдок: простая копеечная канистра из жести, помятая и местами ржавая, а в ней до края бензин, — пришёл, как приходят все просители... Уже облитый, задыхающийся парами, он грозил охранникам жизнью своей и держал в руке спички или зажигалку, — такую обычную, пустяковую зажигалку для курения, что и не подумаешь... Вот здесь он и горел. Судья пристально сторожит взглядом язвы линолеума и пыльные доски за ним. Много было здесь драк и скандалов: на судейский век хватит с запасом. Кого-то убили во время заседания... И в очереди приёмной умер когда-то старик. Но там всё не так, как здесь, и не так ясно судье: что же за сила принудила человека отдаться смерти в огне? "Если не получить прежних денег, то неужели нельзя заработать новых?! – глубокомысленно удивляется судья. – Ах, да, ведь он, как говорят, был безумен..."
Нет, явно для справедливости здесь было слишком много людей.
"Каждый человек смертен окончательно и обжалованию не подлежит!" – с гордостью за свою формулировку рассудил судья. Эта канцелярская фраза подавленного ума настолько пришлась по душе, что он ещё не раз вспоминал её на протяжении целой недели.

ЧИНЫ
Часто слыша за спиной ругательства, судья принимал их на слух равнодушно: эти-то  ругатели ещё долго будут жить, тогда как он скоро будет лежать на родовом кладбище.
Толкалась серая в полумраке приёмной вереница людей. И одеты они были в отталкивающе неприглядную одежду серых и чёрных тонов, как в знак траура по яркой беззаботной жизни. Согласно последней республиканской моде, и благодаря ей, даже те, кто одевался дорого, выглядели тем не менее равно другим — бесформенными и непривлекательными в этих пузыристых, безразмерных одеждах, напичканных капюшонами, хлястиками, разрезными полами и рукавами, халатоподобными обшлагами и всяческими "молниями" на раздутых карманах, пуговицами и шнурками, — всем, что скрадывает изгибы тела и таит красоту вместе с уродством.
В удушливой тесноте почти зримою волной ходило раздражённое ворчание, разговоры сливались в прибойный гул. Как далёкие и бессильные разогнать тьму звёзды, влажно блестели белком глаза и эмалью зубы. Судья один стоял против них, стеснённый без привилегий. Едва шагнул он в сторону, как его сначала сжали, затем пихнули вбок и силою нескольких тел зараз вытолкали наружу. Пошатнувшись, судья попробовал снова забраться в толпу, но ему отдавили ноги тяжёлыми каблуками и разметали сложенный на груди шарф. Опешив, смотрел судья на людей, таких неподступно-грубых, совершенно чужих и не дающих ему место. Вот если бы знали они, что он решил прийти к ним и понять их жизнь, тогда бы... И что же тогда?
Рассматривал судья лица рабочих. Простые и точно окаменевшие грубым бытом своим, они всё же несли в себе печать великой правоты, которая, хотя и выше их всех, но им принадлежит. И этой правоты никогда не наблюдал судья в лицах чиновников своего окружения: была спесь, было честолюбие, но всё не то, совсем не близкое к этой правоте. И прямы были эти лица оттого, что им нечего было таить: чувства свободно подавались наружу без притворства, как они есть.
Его заметили, безошибочно вообразив, наверное, в нём какого-то начальника: такое, не стираемое благостью, чиновничье высокомерие освещало в этом быдле судейское лицо. И дорогое кашемировое пальто простого покроя надёжно выбивало его из их ряда. Но сообразил о промахе судья поздно, и русская старуха, смущая прямым взглядом и нелепыми взмахами рук, теснила криками:
— Это как же в очередях-то стоймя стоять по полдня! Стариков морить научились! И не стыдно что ль, сам ведь старик, голова твоя седая!
— Да не-е-е, – язвительно отвечал за судью какой-то щетиномордый работник, сильно разнося хмельной запах, – чё им стесняться? Между собой поделили деньжата и ходют, баи!
Совали в лицо мятые бумажки, орали со всех сторон и вскоре судья, ошеломлённый непосредственной встречей с пролетариатом, очутился далеко от толпы, у чёрного входа. Рядом с ним стоял мужчина в заводском берете и рабочей куртке и серьёзно толковал:
— Вы же всех таких, кто чинов не имеет, кто зарабатывает гроши и носит дешёвую одежду, – всех презираете за глаза! – говорил рабочий. – Ну а мы — ненавидим и презираем — вас. Так что, я думаю, мы в расчёте? Вполне, стало быть! – и смеялся умным человеческим смехом.
Судья ушёл.

КАРА
Есть, что вспомнить, но разве можно закончить жизнь воспоминанием? С таким же успехом он мог удерживать горстью воздух в своей руке.
Было жаль, что он так бесталанно насорил детьми, которые вышли из повиновения не только ему, но и общечеловеческому. Безусловно, на них нельзя было положиться.
Пять десятилетий, год за годом и день за днём он машинально оглядывал себя в этом зеркальце и даже не сознавал, как медленно меняется лицо, дрябло обрастает складками, морщинами. Сейчас мешает отвислый подбородок и "мосты" вставных зубов на челюстях. Торчат из носа волоски. Судья провёл пальцем по густым и старчески длинным бровям. И это — он? Не торопясь, нашёл альбом бархатной обивки, вынул молодые фото, сравнил. Ого! – как огрубила его жизнь! Жёлтые карточки хранят напоминанием задористого юношу: он пришёл в мир изменять... Тогда всё казалось простым и гордиев узел спокойно распутывался в руках без рубки. Годы учёбы, и эта выучка обществом — они помешали сказать своё слово. А сколько раз, помнится, подмывало крикнуть людям: "Да что же вы?!" В молодости он выбирал друзей, как вот выбирают, примеривают на себя одежду и смотрят, как сидит, или подбирают под цвет ковра собак... Теперь ни одного друга, кому бы он мог высказать по-дружески печали... некого взять под руку.
Что ж: у них, у казахов, свои обычаи и привычки, и у тех же русских свои обычаи и привычки, и если судья вздумает выехать из республики, то там уже будет другая земля и он будет чужеземцем, чучмеком. Так что же такое отечество? — есть ли оно в самом деле или его проповедают слепцы? – улыбается судья и сразу корчит гримасу от привычной боли. За день работы тело истосковалось в кожухе одежды, давили плечи подтяжки, душил широкий галстук и хотелось только бы попасть домой, вольно расстегнуть сорочку, скинуть туфли и лечь на диван. И отпарить в тазике ноги, стонущие каждой мозолью в модельной обуви. Дорого давалась благопристойность в присутственных местах!
Так вот: как же с этим отечеством? Оно — в пределах области? – региона? – республики? И если родственники его живут в разных местах, то на чём определиться? С Законом всё проще и ему подведомственна область, но с ролью гражданина не разобраться ни на йоту, и часто кажется, что отечество начинается и завершается в квартире, а дальше — невообразимый, неподвластный мир...
А было ещё так — судья ясно видел — потерпевший был много хуже преступника, но по железной необходимости закона дело всегда склонялось одним образом: выносился вердикт в пользу недоброго человека и хороший шёл в тюрьму. Выходило, что Закон вне добра оттого, что в самой сердцевине своей был он сооружён на нечеловеческой объективности, а скреплен тою же беспристрастностью.
Вот здесь, в боку, опасно болит. Это — лёгкое. Результат пыльных папок. И он знает чем всё закончится. А доктора... А что доктора? Они всегда нечеловечески мудры, высокопарны, как сам судья, и смотрят прямо в глаза, как будто этак можно сметь человеку. В них — тайна знаний, и потому они сами — загадка. Хотя судья всегда вспоминает, что это — просто всё те же люди, как и он, как и другие. И их твёрдость, калёная институтами, практикой в моргах, и сделала их бойцами, бесстрашно смотрящих на всё безобразное, конечнее, чем смерть.
Ну хорошо. Неужели у него нет силы воли? Ведь бросил он десять лет назад курить и не курил... Но теперь уж всё равно. И сейчас он купит пачку сигарет. Теперь он пойдёт на поводу своих желаний, кроткий, как та дряхлая лошадь, которая с одинаковым спокойствием плетётся за хозяином на поводу, куда бы он её ни завёл — на продажу или на живодёрню.
Это просто старость... Старость и болезнь, — отнекивается судья. Он устал, чего же вы хотите?! Он боролся жизнью своей, ведь не просто так он выбрал судейский путь!
Судья помнил случай, когда, видимо, по ошибке, заглянул к нему какой-то человек и, задержавшись на секунду в дверях, увидел судью и двух его товарищей. Он сказал им не разжимая зубов:
— А-а-а, господа судьи!
И сразу ушёл. Но потом, вечером того дня судья задумался крепко над этими словами: по ним можно было понять, что человек их ненавидит. И задумался судья о том, как, должно быть, ненавидит простой человек судей, а вместе с ними всех остальных: милицию, чиновников, вообще кабинетных людей. И если настолько велика их спряжённая ненависть, можно представить себе, сколько зла, боли причиняют им они все. Занятые восстановлением справедливости, они обросли недобрым и мало отличаются от тех же, преступивших закон. И, значит, судья есть один из них. А если же судья бросит чин и пойдёт в люди и будет плакать, раскаиваться, ему не поверят. Если он обольётся бензином и сгорит, ему не поверят. Не поверят.

ОБОРЗЕЛИ
Утром промелькнула крайне досадная сцена. Русский мужик в куртке нараспашку, очевидно крепко пьяный, влез в кабинет и криком доказывал свою правоту. Он всё порывался сказать в двери кабинета, когда его выпроваживал дежурный, удерживая позади за ремень:
— ...Где чётко, ясно написано!... Я сам читал и знаю, где чётко и ясно написано!.. Но-но: руки! Руки!
Этого мужика судья знал: вёл его дело, в котором он был потерпевшим. Пьяный много и бессвязно кричал, но судья видел, как громкие слова и весь смысл сказанных фраз вырисовывается в одно увесистое и выразительное...
— Га, – подтвердил своё ощущение судья. Улыбнулся невесело и повторил неслышно: – Га.
Пьяного увели.
— Нет, ты посмотри, что вытворяют: вконец оборзели! – сказал на это Мокрецов, старый сослуживец судьи, сам тоже судья и человек, вне всяких сомнений, доброкачественный.
Судья вытянулся рывком, словно получил пощёчину этим "оборзели". Так говорят об уличных собаках, когда видят их свару. Но здесь же человек... Да, жалкий, глупый, злой, но... человек? И если даже последний грязный пьяница – человек, то где эта грань, отделяющая человека от животного? – на чём основана граница?
И ещё подумал судья, что вот сидит он в этих кабинетах уже которое десятилетие, и, вооружённый Законом, разбирает дела, дела, но там, снаружи, чудовищный мир, к которому не подойти с мерою Закона, и который судья не знает совсем. Ему известно, что раз за разом происходят там, — там — избиения, драки, убийства, и здесь — здесь — они подвластны постановлениям, и не ослушаются бумажных слов. Сейчас же ввалилось это самое "Га!", и что бы делал судья, не будь охранника?... просто жутко представить. "Это — улица!" – говорит себе судья, как будто этим можно что-то уяснить. Но вот эта беззащитность здесь и сейчас; охрана такая зыбкая, такая несерьёзная теперь... Защиты нет.

КАЛЕНДАРЬ
Шесть вечера. Сослуживец Мокрецов полчаса как ушёл и судья один-одинёшенек. Вечерний свет косиною нападал за стекло в угол и там мерно переплывал вверх по стене, обновляя неправдоподобно ярко лакированную деревянную панель кабинета. На улице после вчерашнего снега — оттепель, и, должно быть, тепло, хорошо, а он сидит здесь и дышит пылью. Скучно! И хочется спать...
Так бывало, что судья забывал о том, что судит не он, а свод Закона, и, поступая по своду, он считал это собственными поступками.
Весь ужас его положения заключался в неспособности к поступку: он не мог совершить безумства, превосходящего потребности тела и даже пресекающих жизнь. Он — не безумный. Он не станет обливаться бензином и не зажжёт огня. Тогда что же? Он — не безумный, и как бы он мог поступить, не выходя за грань?
Пальцами встрепал судья настольный календарь. Неоднократно испытывал он щекочущее желание выдрать все отрывные листочки, и этим как бы ускорить закат своих дней. Но таковые поступки не приличествовали в его возрасте и положении и восково-мягкие пальцы обречённо разжались, унялись.
Он судорожно закашлял и торопливо прижал платок ко рту, стремясь перебить громкий надрывный звук, точно находился в обществе. Спазмы обезумелой гортани, выдирающей толчки трескучего безгласия, были страшны ему потому, что не верилось до сих пор, что он — умирает и совсем скоро умрёт от удушья где-нибудь в самом неподходящем месте, так как лёгкие его зарастают раковой опухолью.
Не лечиться от неизлечимого — было ему легче перенести, как если он здоров оттого, что видит каждодневно людей здоровых, моложавых, не подозревающих о его близком конце. В больничной палате он предстал бы всем ужасам одичалой души. А в суде не меркнет жизнь и умереть, кажется, нельзя. Да, нельзя.
Полкам тесно от стопок законодательных книг. За его жизнь они многократно сменялись, и доселе оставались непонятными уму: всё те же преступления, тихие слёзы и яростные крики. И книги Закона не разрешали спутанностей непонятной жизни, лишь затеняя её навёртышами спутанностей новых, современных юридических затруднений.
Стыдился он того, что более пристрастно судил местных жителей, адайский род, чем всех остальных, не казахов. Неспокойная душа переживала вровень, когда он, как ему казалось, отстранившись от мирского, холодно вёл разбирательство, оперируя Законом так же, как ремесленник подручным инструментом. Но приговор он выносил на себе, чувствуя смуту желаний. Тем самым судья выслужил в соплеменниках открытой вражды и благосклонности русскоязычных.
На выходе из дома суда судья встречает кавалера своей младшей дочери Карена.
— Салам алейкум! – приветствует Карен судью и суёт ладонь.
— Скоро экзамены сдам: поздравьте, – снисходя, улыбался он.
— Продвигаешься! – одобрительно кивнул судья, ласково щуря глаза, подчёркнутые скобочкой морщин. – Так – смотришь – судьёй будешь! – судья знал, что Карен метит через юриспруденцию далеко наверх, но было приятно сознавать его близость общему им делу в то время, когда кроме этого у них не было ничего общего, даже не смотря на то, что Карен всерьёз ухаживал за его дочерью. Этот Карен похож на него в молодости. Так же, с верою в справедливость, будет он перескакивать ступени служебной лестницы, сталкивая вниз мягких остолопов.
Он внимательно, вприщур, смотрел на смеющегося парня своей дочери, которого, стань он её мужем, понуждён был бы беречь и уважать, как ровню, как и всех единокровных. Но парень был нечистый туркмен, и это тяготило его бременем рассуждений: судья переживал за адайский род. "Вот пройдёт ещё пара сотен лет и не найти будет ни одного настоящего адайца! – тяжело думалось ему. – Смеётся! И как не поймёт, что это недопустимо смеяться старику в лицо!"
Хотелось содрать улыбку и силой, силой заставить быть как все, почтительно внимающих ему. Близкое лицо маячило в глазах мутными мазками глаз, усов и вот этою улыбкой, свежей, молодой. Был, был судья таким... да некому вспомнить. На ум приходит высказать что-то отечески-поучительное... Впрочем, говорить с ним не хотелось и, попрощавшись, судья вышел на свежий воздух. У дверей курил секретарь Натаниэль Мицкевич, уважительно к каждому своему жесту, он священнодействовал: то полированным ноготком собьёт пепел, то, отведя сигарету, закинет голову, как курица на водопое, и выдувает табачный дым, сложа губки трубочкой, – "Пффу!.."
— Поедем вместе? – предложил он, но судья отказался:
— Нет, пройдусь пешком, ноги разомну.
Щурясь на мягкое вечернее солнце, сказал вдруг с затаённой болью, с тоской:
— Эх, как хорошо-то сейчас в степи!
— Да с шашлычком! – в тон ему развязно подхватил Натаниэль.
— Нет, только не шашлык, – перекосился судья. Этот не понимал что к чему. А съездить в степь надо обязательно! Обязательно!
— Там сейчас от такого тепла воздух струится. Глянешь на горизонт, и всё точно танцует, змеёй вьётся, вот. – уже сурово закончил исповедь судья, и отвернулся.
Недоразумением глядится человек в чистом платье среди узко скрученных лабиринтов обесцвеченных на позднем закате домов. Под ногами жидкая грязь, месиво, а он скользит почти незапятнан, и там, где он проходит, грязь умаляется ярким цветом его одежд. Обособленный, неявственный, противопоставимый всему, идёт он наперекор грязи, нисколько не теряясь в небрежении хаоса диковиной-диковиной жизни.

СТЕПЬ
И, потому что был стариком, судья сильно боялся одинокой смерти, а боясь и скрывая страх, он бравировал перед собой, воображая, что нет ни чужой смерти, ни его собственной. Словно уживались в нём многие люди, и одни из них с актёрской лёгкостью заглядывали за пределы того, куда не следует заглядывать ради уважения к жизни, ну а те, которые другие, так и не смогли преодолеть некий рубеж таинственного и острого, где, за пределами добра и зла хранилась вечность не пресыщаемой силы.
Гнетущие яснозоркие мысли не оставляли его нигде без своего вмешательства. И так он думал по ночам, в постели, где боком ощущал тепло спящей жены, и щекой её ровное дыхание. Они воплощались в темноте, вольные, преступно прямодушные, как будто принадлежали не ему; такой силой убеждений веяло на старческое сознание, уже прошедшего всё что возможно смертному, познавшему по край.
В полудрёме чудилось судье необыкновенное. Словно сам он совсем молодой и как будто несколько столетий позади он и другие джигиты куражатся один перед другим гонкой на необъезженных конях. В неохватимой, зеленеющей степи по весне мчатся порознь они, взвизгивая дико, подзуживая скакунов и из всех сторонних лиц памятливо образовывалась ему единая улыбка раскрытых губ и сверкающе-белых зубов молодости, воли, красоты. Неостановима длящаяся вне времени гонка, и копытят с грохотом пыльную землю храпящие жеребцы, хлещут до свиста воздух камчи и гортанно кличут юноши.
Ожженный  противочувствием, невпопад выбивался судья из видений, и всё ещё вздрагивали ноги вслед и сжимались кулаки, а он лежал притихший, вспоминая несбыточное. Уже детали марью разрежались по часам ночи, но основное в образе степи, свежести жизни её наполняющей, волновало и старчески обильными слезами горестно плакал в постели городской квартиры судья. Плакал тихо-тихо, чтоб не услыхала жена. Когда плачешь один и не видит никто, тогда не постыдишься слезы и выплачешь всю боль тоски... Один.
Тянет выйти во двор, но судья знает, как глухи по ночам двери чужих квартир и как тяжёл взгляд чужого человека, и потому только вдевает ноги в отороченные мехом домашние тапочки и, волоча отстающие задники по полу, шаркает на балкон. Отворенные рамы тянут влажный аромат сохнущих водорослей и тихо шелестит впереди дома море, невидное в безлунной ночи. Не светят выбитые хулиганами фонари и разве поздней машиной на миг сверкнёт под жутким лучом фар опенённый камень берега. Судья обвёл взглядом вызвездившееся небо и по дальнозоркости искристый свет каждой звезды задел дрожащий зрачок. И в этой безлюдной темноте обыкновенной ночи судья близко почувствовал, как проходит жизнь. Повернувшись боком и спеша, огибает она зазевавшихся на их служебной лестнице. "Ау!" – усмехается она и судья, вздрагивая от гнева, тяжело, с набегающей одышкой сопит, но некого приговорить, некому вынести судебное решение. "Каждый человек смертен окончательно и обжалованию не подлежит!" – вспоминается невзначай своя присказка и эта услужливость памяти выводит судью из себя. Задыхаясь от злого кашля, он возвращается в комнаты и теперь не будет больше спать, сядет чаёвничать в кухне и всё будет думать, думать, думать...

ГА!
Был удобный момент во время одного заседания, когда объявили перерыв и люди разошлись по коридорам. У прокурора в кабинете застоялась тишина и двое исполнителей, казалось, точно протискивали негромкие раздумчивые фразы в нелюдном застенке холодной, пышно меблированной комнаты, где и не сразу примечательны в роскошных креслах оплывшие тела, облачённые в солидные пиджачные тройки.
— Мереке, что происходит? – странно косясь, допытывался судья у прокурора. — И, главное, к чему?..
— О чём это ты?
— Ладно, я так... – махнул судья рукой. – Я так.
— Да что происходит, где?
— Люди уходят с прежних мест, каждый хочет сидеть дома, ведь это же... а?
— Что?
— Ничего...
И судья неожиданно признаётся:
— Иногда хочется взять и посмеяться надо всем. Крикнуть: ослы вы, ослы!
— Зачем же?
— А так... Хочется. Бросить бы всё да уйти.
Судья оторопело качал головой и перед выкачанными глазами его незримо шествовал ужас. Да, он знал что-то о сворачиваемых производствах, об укорочении жизненного уровня, и всё это туманно проходило где-то далеко-далеко, не с ним и не с его родственниками. Но он пока ещё живёт и чувствует, как Это рядом и с ним.
— Сажаем-сажаем мерзавцев каждый год, и что?..
— Их больше, чем я думал, – испуганно понижая голос, рассказывал судья. – Я начинаю понимать: это мы, своими руками крепим их силы. Да-да!
И судья уже чувствует, как грубый, тяжёлый мир впотьмах ломится за тонкую дверь чинного быта и, нагло ощеряясь кривозубой усмешкой, громко рокочет на ухо: "Га!"
И это страшное, многозёвное "га" везде и во всём. В недобросовестности домработницы, в грязных исчерканных стенах домов, в оплёванном асфальте под ногами. Да вот ещё и внучка доболталась на днях...
— А страшно, когда тебя берут за руку на улице ночью, – говорит она.
— Что же страшного, – пожимает судья плечами. Но он чувствует, он понимает и удивляется, что вот и внучка ощущает влияние Этого.
— Послушай, – приближает он к себе маленькую головёнку, – откуда ты это взяла?
Ловко выкручивается девочка из-под руки и только смотрит молча судье в глаза.
— Кто тебе сказал?! – кричит судья, и, пригвождённые взглядами, боящиеся друг друга, смотрят детство и старость в безымянный чёрный зрачок. Там, за ним, нечеловеческое, и его нельзя назвать. Там — Это.
Если открыть спящему человеку глаз, то Это на месте взгляда; Это и в безучастности стихии; Это — гонит ветер и вздымает волну моря. Когда же умирает человек и ему не прикрыли веки, Это поселяется насовсем и, пока ещё не высохший, зрачок сторожит мир и бездонной глубиной своей кричит всему: "Га!"
Га!

ФОЛЬГА
В степь уж, наверное, живым он не попадёт, только мёртвым на родовое кладбище. Желая чувствовать хоть часть природы, судья идёт в выходной к морю, благо идти недалеко: через дом, дорогу, и вот оно, плещет под ногой, попирающей камень. С утра зимний туман и рыхлый войлок опавших туч тормозит всякий звук. Море почти беззвучно и похоже на мудреца, погружённого во вселенские раздумья. Судья с достоинством вышагивает по песку и камням, выдерживая себя в такт морскому покою. На побережье далеко впереди собачники с собаками, бегают спортсмены и несколько автомобилей жуткими идолами сошлись в ревущей беседе. Асфальт разъезда отягчён битым стеклом: и неразбитые пивные бутылки, скромно оставленные на обочине дороги, ждут конца. Шаг за шагом подводят к толстопузой барже на бетонированных заливках: там ресторан. Вокруг чисто выметено и сор удалён в свежеокрашенные баки. У излома лесенки урна и ребёнок.
Мальчик, на вид годика три, запущенный, в сальной курточке и шортиках поздней зимою, босой. Судья видит, как он роет полную урну, достаёт фольгу и лижет, пробуя хотя бы запах от шоколада. Кто-то плитами ел шоколад, а облизывать фольгу досталось ему!
— Эй, малыш, – строго обращается судья, – где твоя мама?
Но мальчик застыл, и смотрит, онемелый, лишь с открытого рта стекает ниточка слюны. Собравшись с духом, он бежит, и бежит так долго, что судья устаёт следить за ним.
Ряд чаек на перекладинах фонарей что-то уж явно смахивает на вереницу подсудимых: так же чайки не различались, как бы всё повторяемые одним и всеохватным образом Преступника; так же ворочались они на своём насесте, как на скамье, подобно выкрикивая протесты. На высях столбов их удерживала непогода, куда более надёжная, чем зримые цепи и решётки. И подумалось так судье, что преступность-то этим и можно удержать — сродни метафоре: меченых выгнать из общества, как было некогда в племенах перволюдей. И, беззащитные пред силами природы, погибали они, безвестные... или собирали своё племя. Вот, наверное, от кого и повелось государство, как понятие исторгнутых вон и соединившихся. А выгоняющие остались в меньшинстве и сами — сами! — пришли в государство преступников, под их своенравную опеку. Неполезных преступники уничтожили, других оболгали Законом, свод которого они учинили позднее. Такова подоплека исторической морали, – кривит судья в хитрой улыбке синеватые губы, – и если утверждают, что мир несётся по кругу, то тогда всё с ними ясно, всё ясно... Не нужны доказательства, ибо это также естественно, как мыть тело для того, чтобы не воняло зверем.
Нахлобучив до бровей норковую шапку, судья идёт берегом, выглядывает ленивые волны, находящие с глубоких вод. И хотя море спокойно и стелется душный туман, чайки не летают и не плавают, а тихо, без гвалта, стоят они бок о бок блестяще-чистые, умытые свежестью дня, и судья догадывается по ним: быть непогоде. Ему становится завидно чайкам: вот ежели бы люди так же чувствовали перемену времён и себя в них, тогда бы меньше случалось бед. Но люди не барометры, нет, – качает сокрушительно судья головой, – они отвыкли чувствовать у себя под носом, и что говорить им о новизне... Как таблетки заменяют до поры простые упражнения, как очки заменяют дар видеть молодым глазом, так и Закон им — суррогат законов жизни, которую люди не знают совсем. И, жалкие, с надеждой толкутся они в тесноте своей, напрасно ищут кумирню и своих богов. Там — отрешённая тишина. И "Га!"
Ведь главное что: не хотят трудиться! – возмущается судья. Сам, тугоповоротливый и дальнозоркий, с множеством болячек и страшною опухолью, он сам, в теле своём, никто. Но не помнит, и, взобравшись по старой судейской привычке вверх по головам, он думает о людях издалека так, как о подопечных малышах воспитатель. И люди действительно становятся малыми, и все дела и чувства их — малы. "Что-то где-то упустили! – шепчет судья, ковыряя носком туфли дробь ракушечного песка. – "Живут, черти, какое уже тысячелетие, а устроиться всё никак не могут... Учи вас и учи!"
От этих горьких мыслей у судьи нешуточно разыгрывается аппетит и хочется заесть эту горечь. Он завтракал, обедал, и два раза покушать за день, это конечно, мало. Дома судье не терпится, лень ждать, когда Марал по его просьбе накроет стол и он сам раскрывает холодильник, достаёт кастрюлю и бездумно жуёт кус баранины. От сытости становится тепло и думать, даже если бы захотел, он не может. Впереди — диван.
В быстрине дней все ближние открылись судье в своём особенном смысле. Он с лёгкостью проникался каждым, видя его как луну в небе: уединённого в свете пороков и достоинств. Люди полегчали и на просвет их напускная оболочка, легко обманывающая иной глаз, показалась судье детской каверзой, ничего не заменяющей и не могущей его обмануть. А смерть приближалась. И уж не раз судья натуживал грудь одышкою, и часто от удушья кружилась голова. Всё же не одной издержкой профессии привлекали люди судью, и не одним своим затруднением дел, но, становясь по часам всё зорче, он любовался на просвет сущностью человека, неисповедимо многосторонней и полной нездешней красоты. Думал он и так, что дар проницательности, вытесняющей все натёки суетных желаний, стоит пережитой жизни, которая ещё совсем недавно казалась бесцельно-мученической, ибо не верил судья в Аллаха, не мог поверить, побывав на его месте, полном искусов власти над судьбой человеческой. А смерть приближалась...
Как-то раз, когда довелось съездить в столицу по делам службы, судья увидел за городом светлые пятна, усеявшие долины. Это были миллионы пластиковых пакетов, ветром разнесённых по округе. Недалеко за шоссе расположилась городская свалка и оттуда низко плыла вонючая гарь нескончаемых пожаров. И чайки... Тысячи белых птиц занимали пустоши и, влачимые ветром, парили стаями над свалкой и сточным озером промышленной зоны. И то, что увидел судья и узнал от водителя было настолько поверх его понимания, что он невольно поёжился на уютном, кожей крытом сиденье, сдавленный размашистою дикостью цивилизации, наспех перебегающей вёрсты устроенностей мирового быта.
Жадно раскрытая пасть, жрущая неприметные судьбы, гоготала надо всем человеческим, живым: "Га!.. Га!.. Га!.."

СЕМЬЯ
Вечером ели плов. Подавала домработница Марал. Эту Марал судья сам нашёл для требовательной жены, взяв её сразу же из дома приюта. Судья удивляется своей доброте и щедрости, жалея однако, что некому его похвалить, ведь если бы не он, то быть ей в грязи нищеты. Восемнадцатилетняя Марал — подкидыш без роду племени и, по всей видимости, казашка — была молчалива на удивление и в свободные от работы минуты могла сидеть где-нибудь в углу, не скучая. Но вообще сидеть ей выдавалось нечасто: в двухэтажной шестикомнатной квартире ею без конца перетряхивались и пылесосились персидские ковры, стиралось бельё, готовились глубокие кастрюли пищи для гостей, а жену ещё и раздражает чрезмерная старательность и быстрота девушки: сделает что-то и сидит, ведь не своё и душа не болит! На базар пошлёшь: ходит там полдня, а сама ведь не пойдёшь, потому что приличным людям на базаре делать нечего. Вот она, жена, сидит о бок и чинно жуёт пищу.
На Марал приторно поглядывает неженатый сын Болат, заехавший проведать отца. Но за Марал нередко приходит жених, такой же подкидыш из приюта. Это скромно, но чисто одетый юноша: а ещё судья знает, что за начищенными ботинками скрывает он дырявые носки, и что подкидыш ненавидит и его, и всех, кто бывает здесь.
После плова много пили чай. Продолжая разговор, судья требовал:
— Надо растворить своё Я в людях. Надо ограничить себя. Ведь сейчас, когда мы с вами беседуем, где-то гибнут жертвы убийц.  Разве не так? А мы вот пьём чай и разглагольствуем о культуре отношений. Как это понять?.. Благоволие людей не возвышается над своим Я!
— Вчера я видел очередь людей. Они пришли требовать свои деньги. Это такая толпа... Слушайте: ведь они затопчут нас, пройдут и не заметят! – испуганно пришёптывал судья. – Они придут в наш дом...
— Опять фантазируешь, отец, – поморщилась жена.
— Нет, вы понимаете? Это уже не те безграмотные рабы! Они займут наши места и... и что тогда?! Не будет кровавых бунтов и восстаний, нет, – они выучатся и придут вместо нас! Вместо нас!..
— Да ничего подобного! – засмеялся Болат. – И потом: им там платят какие-то пособия, есть "центр занятости" и зарплату им всё-таки выдают. Да, конечно, в отдельных местах мухлюют, но всё будет как всегда, чего ты в самом деле?!..
— Это – "Га!" – вытягивая для внимания указательный палец, изрекает судья. – Га!
— Какое ещё "Га"? Ты что говоришь?
Спохватившись на своей оговорке, судья поправляется:
— Этих людей и так слишком много! – и, подождав, когда Марал выйдет с подносом грязной посуды, судья досказал: – А они ещё семьи заводят, нищета!
— Всё от дикости, – соглашается Болат. – Вот у нас в университете есть один такой приезжий с аула. Так говорят, он в общежитии на щётку капельку зубной пасты едва выжимает. Какой из него юрист! Это люди тесных комнат...
— То есть?
— Они целыми поколениями живут в маленьких квартирах, – рассуждал Болат, – так вот из-за этого у них тесно в голове и жизнь у них такая же, тесная, спёртая... – он не выдержал, и засмеялся.
— Да, – подумав, сказал судья, – их нельзя учить. Вот если бы я был на месте президента...
Докончить он не успевает: возвращается из кухни распаренная спешкой Марал. Ужин заканчивает пустой разговор о постороннем.
В окно судья видит, как уезжает на своей машине Болат. Отбросив шёлковую занавеску, он с половину часа ходит у окна взад-вперёд, взад-вперёд...
— Да что с тобой такое? Успокойся! – говорит ему жена, намазывая кремом и без того жёлтое отечное лицо.
— Мне пятьдесят два года, – веско выговаривает судья, – переделал кучу дел и что же я узнаю в конце?.. Что? – а то, что ничего я не знаю в этой жизни, ничего! Жизнь продолжается, вот и всё: думай тут, не думай ...
— Лезь в постель лучше, опять завтра будешь болеть, – ворчит жена, по-своему желая ему добра.
Вытаращившись, смотрит на неё, как на ужас свой, судья, медленно, точно со сна застёгивает пижаму и, укладываясь, быстро — от всех бед — накрывается одеялом с головой.
И завтра будет день.

Владислав Кузмичёв.
1999 г. 20 января.