Звездные пары

Наталья Суханова
Наталье Старцевой

На трамвайной остановке, продуваемой морозным ветром, толпились сошедшие с электрич-ки.
— Гаад, а гад! — со страдальческой ненавистью окликнула кого-то в толпе большая груда-стая женщина, державшая за руку девочку лет десяти. Связанные мешок с сумкой были переки-нуты через плечо женщины, какая-то сумка была и у девочки. Девочка не смотрела на мать, вообще ни на кого не смотрела. — Гаад, где ты? Иди сюда, гад!
— Ну чего тебе? — глухо отозвался из-за людей маленький обозленный мужик.
— Гад, идет наш трамвай!
Медленно, по припорошенным снегом рельсам надвинулся трамвай — брюхо его было гряз-но, но окна теплились слабым электрическим светом, и за тусклыми от наледи стеклами был народ, так что это было уже что-то вроде сеней, еще холодных, но уже не смертельно — по-следний перегон перед настоящим теплом близкого дома. И народ с остановки, спеша и подпирая друг друга, втиснулся в салон. Большая женщина с девочкой влезла одна из первых.
— Гаад, иди, здесь свободней!
Вещи она сложила перед собой. У мужичка никаких вещей не было. У него и в карманах навер-няка не было ничего. Он опасен пожалуй был, этот мужичок. Девочка стояла, угрюмо отвернув-шись от них. Никто не смотрел на эту троицу, как обходят взглядом паршивую собаку или спящую на тротуаре безобразную пьяную бабу. Широкая женщина с малым, как сгусток, мужчиной были в толпе одни. И с ними — одна — девочка.
К дому я шла против ветра. При каждом порыве гремели надорванные куски железа. Стена ветра давила с космической плотностью пустоты. Там, в полях, для застигнутого путника это смерть, здесь — напоминание, что ты только тварь дрожащая. Грязное, сосульчатое тело трамвая, тусклый оранжевый свет, ледяная дрожь. О, господи, так ли уж много отделяет нас, прилепившихся пуповиной к теплому брюху земли, от черного космоса? Там, в вымороженных глубинах случаются пары, где крохотная, яростно плотная звезда срывает с красной большой тающие ее покровы и заверчивает в воронку, и расшвыривает, как магнит вблизи вращающегося ротора. «Гаад, а гад, куда ты пошел?» Никуда им не уйти друг от друга в тесной, двойной системе. Яростное, невероятной плотности нутро, отрывающее от рыхлой обреченной спутницы слой за слоем. Сгусток, все падающий внутрь себя до свepxcвинцовой тяжести, продолжая отрывать от красной, большой звезды кусок за куском. Однообразие отчаянья, жестокости и смерти. В какой-то момент, избавившись почти от всей себя, вторая звезда сама спадется до плотного ядра. И окажется, что однообразно-свирепая перетасовка, казавшаяся бесконечной, внезапно и быстро, слишком быстро, закончена, и проступит иное, может быть, третье, по сложной орбите обегавшее их.

;;

Говорят, гении чаще тоже малы, как сгустки. Может, это и был маленький гений, поскольку видела я их в литературном кафе. Ах, Париж, ах, Парнас, ах, ЦДЛ! Они шли, являя собой образец изысканности: маленький, губастый, бледноволосый, бледновеснушчатый, элегантно стареющий мужчина с речью, богато акцентированной, инкрустированной необычными оборота-ми, приперченной сочным матом, — и рядом девица-люкс, выше на голову, моложе на два-дцать, а то и на тридцать лет, одетая на девяносто процентов из последних журналов мод, на десять — из хорошей картинной галереи.
Конечно, рядом с большими, грудастыми женщинами даже высокие, но худые мужчины вы-глядят мелкими, но эта девица не разрешала себе быть обширной — изо всех сил она делала из себя жердь.
А впрочем, что же, это уже из другой оперы. Элита и сливки. Есть и у них свои судьбы и горе. Но они уже опосредованы литературой, искусством живописи и модельеров. Это как по-знанные законы, заключенные в машину: КПД мал, но отключен от шумов мира. Много твердых остатков, которые уже ни во что не годятся. Жизнь живее, и ничто, даже такая штука, как то, что женщина обширна и мягка, а мужчина скатан, уплотнен, — не проходит бесследно.

;;

Кабальеро, такое было прозвище у него, жил не в столице — в большом губернском городе Облов. Тоже из мира искусств, но рангом и доходами поменьше, чем тот, губастый, бледновеснушчатый. Кабальеро был глубже укоренен в обычную, рядовую жизнь.
Кабальеро высоко задирал голову, потому что был маленького роста и потому что у него было чувство собственного достоинства. Но любимая женщина, уйдя, уничтожила его. Она ос-тавила Кабальеро, уйдя с бесталанным актером, который очень скоро стал ее бессовестно обирать и подкладывать под нужных людей. Кабальеро умолял ее вернуться, но она вошла в штопор. Он пробовал утешиться с другими женщинами, но потерял необходимую мужчине уверен-ность в себе. Он был несчастен и опозорен. Он ловил знакомых, чтобы рассказать им в подробностях о своей очередной неудаче. Как другие плачут, он постоянно болтал, рассказывал, шутил. Он шутил и над своей болью:
— Маленьким не больно падать — земля всегда с ними рядом.
Он говорил женщинам:
— Ты вечером дома? Я приду к тебе.
— Неудобно — люди могут плохо подумать.
— Пусть будет плохо тем, кто плохо думает. Но нам-то будет хорошо. Слышала анекдот? Приходит к женщине любовник, а она только что похоронила мужа. «Неудобно как-то, — гово-рит она любовнику, — все-таки траур». «Ничего, — успокаивает любовник, — мы будем в рит-ме похоронного марша: медленно и торжественно».
Высокую, крупную женщину он знал давно — несколько раз они бывали в одной компании. Они всегда были весело-любопытны друг к другу, перешучивались, заигрывали.
— Ты одна сегодня вечером? — как бы в прежнем ключе спросил он ее при встрече.
— Я не только сегодня вечером, — я и вчера вечером, и завтра вечером одна.
— Так это же хорошо! — воскликнул он.
Тело ее оказалось обширно и мягко, ничуть не громоздко, хотя одетая она выглядела не-сколько чрезмерной. Они были ласковы и открыты друг другу. Они ходили голые рядом — большая женщина и маленький Кабальеро, все время вздергивающий подбородок. Однажды, когда он пришел усталый, она принесла таз с теплой водой и вымыла ему ноги. Кабальеро за-плакал.
В городе гастролировал столичный театр. Он принес два пригласительных билета.
— Я не пойду, — сказала она. — Я... у меня и обуви-то такой нет.
На все деньги, которые у него были, он купил ей туфли, платья, украшения.
— Я не пойду, — сказала она.
— Почему?
— Ты и я... Я такая большая. На нас смешно будет смотреть.
— Так это ж хорошо, — сказал он. — Пусть люди посмеются. И мы посмеемся. Только они будут думать, что и они, и мы смеемся над нами, а на самом деле и они, и мы будем смеяться над ними.
— Я не пойду.
И он ушел, совсем ушел от нее. Надо же, он снова был так полон достоинства и жизни, что уже мог — сам! — обижаться и обижать.
Иногда они встречаются и теперь.
— Как живешь, милый? — смеется она.
— Как у Бога в кармане. Вот только сынишка болеет. А ты?
— У меня хороший муж.
— Теперь тебе нужен еще и хороший любовник. Знаешь, какие тосты теперь поднимают за именинным столом? Первый — за именинницу, второй, чтобы у нас было все, чего мы хотим, и чтобы нам ничего за это не было. А третий — за веселого любовника.
— Веселый любовник у меня уже был, — смеется она, и, большая и легкая, уходит от него.

;;

В дом к ним Евсюк Петро пришел с ее братом. Но вскоре брат уехал на заработки, а Петро все ходил к ним. «Смотри, Полинка, женишок идет», — посмеивался батя Никанор Иванович. Полинка только фыркала презрительно. Девка она была крупная, видная, и — недотрога: все ей были не то и не те, ну а этот казачок, хоть и ладен был, на нем и одежда сидела справно, и усы были пушисты, но росту небольшенького и молчун.
Никанор Иванович по-свойски шутил: «Что ж ты невелик вырос — плохо кормили тебя что ли?» Петро и это обмалчивал. Зато кто в доме ни попросит — прибей, поправь, — так же молч-ком и прибьет, и поправит.
Девки Полинку дразнили Евсюком: «твой» да «твой» — и она, до густой красноты, падаю-щей на лицо, уши, шею, даже плечи, сердилась и обижалась. До слез даже. Сначала злилась, зачем пишут к ней, большой и дородной, этого недомерка, молчуна и смолюна: сам чинит ка-кие-нибудь часы, а цигарки одну от другой прикуривает — от дыма в горле свербит! Потом уже злило, что его к ней пишут, а он и не взглянет на нее, лишнего слова не скажет. Уже и томил он ее, пыхало от него жаром, идет она на него, вроде как не замечает — он посторонится, в стенку вожмется, чтобы только она не задела его.
Стала она совсем уже дерганая и невыносимо придиралась: развел-де в их доме — не в сво-ем небось! — часовую мастерскую, уже не только у них все часы перечинил, а и соседи несут к нему неисправное, и он, как истукан, другой раз и с места не встанет, пока не починит, а если его уже выставят, что отдыхать пора, он и с порога еще оглядывается на часы, и как освободит-ся, к ним пораньше, опять за часы, а в доме места и так-то мало. Схватится Полинка полы мыть и все норовит на него плеснуть или тряпкой задеть. Родня выговаривает ей и смеется: «Чего ты его со свету сживаешь — выходи замуж, если невтерпеж» — и она пуще того злится: «За кого? За эту мелкоту? Рядом с ним и каблуков не наденешь — как раз под мышкой уместится!»
Вышла же замуж за него как-то скоро, и все в слезах. Выслушала его молча и даже не гляде-ла на него. К свадьбе наряжали — плакала. И даже за свадебным столом ударилась в слезы: смахнула рукавом тарелку со стола — и все, как река пролилась.
— Хорошая примета, — не то о разбитой тарелке, не то о слезах толковали гости, — добрая примета: и жить справно будут, и дети посыпятся.
А Никанор Иванович с пьяной отцовской гордостью объяснял соседу:
— Вскидлива девка, ничего не скажу: одно, что посуду бьет; обратно же... — но что обрат-но, все как-то забывал выразить...
Всей улицей, как принято было в Нахаловке, — так назывался район раньше, теперь же это был Город-сад, — сложили молодым Евсюкам дом. Вдвоем — рука об руку — они и вошли в него.
А дети, и правда, посыпались — да все сыкушки, хоть бы один сын. В доме писк, рев, шлеп-ки, крик, всё вверх тормашками, где попало и как попало. Полина хваталась сразу за все, бросала одно, бежала к другому, забывая мусор посреди комнаты, кипящее — на плите. Тесто перекисало, дети вываливались из люлек, прищемлялись в дверях, каши пригорали, одно пересаливалось, другое вообще несолено оказывалось, веревки с бельем обрывались, соленье прокисало. Евсюка жалели: спокойный мужик, а в какой ад попал.
На сочувственные намеки соседок Евсюк не отзывался — иногда казалось, не очень-то он и слушает, о чем они, уж очень невпопад отвечал, а то и вовсе кивал головой и продолжал путь. Иная и прямо спросит, усмехнувшись для приличия, не спалила ли еще Полина дом — Петро оглянется на дом, не горит ли и в самом деле, соседка рассмеется, и тогда, успокоившись, что это шутка, Петро и сам улыбнется, простенько пошутит: «Да нет, пока еще не горим, оно нам ни к чему».
Придет домой, умоется, переоденется, спокойно поест недоваренное, недосоленое — и по мужским своим делам: где что подберет, на место унесет, где что подтянет, прочистит, перевяжет, укрепит; какую обувь подобьет, а то и сразу за какой механизм или орудие возьмется.
Дважды случилась смерть среди детей — и каждый раз он стоял над своей Полиной, поло-жив руку на ее потную от горя, дергающуюся голову.
Много мужиков с улицы пропало на войне. А какие и прибились за годы разлуки с законны-ми своими семьями к чьим-то вдовам или фронтовым подругам. Но Петро, отработав и фронт, и немецкие, и свои лагеря, как-то к вечеру, тщательно вытерев о скобку и половичок ноги, постучал в дверь. И тогда единственный раз улица видела, как стояли на крыльце, припав друг к другу, Полина и ее муж.
И еще высыпала улица к окнам, когда однажды на крыльцо к Евсюкам поднялся незнако-мый мужчина в шляпе и очках — профессор, которого в лагере, кто его знает, немецком или нашем, кажется, все же фашистском, спасал от гибели, подкармливал и приучал к ремеслам мастеровитый Петро.
Девки подросли. Которые поаккуратнее и пообиходнее, поспешно покидали — кто замуж, кто в работу и общежитие — родной, но шумный и неуютный дом. Осталась в конце концов в доме только самая красивая и гульливая дочь. Бывала и она замужем, и не однажды, каждый раз привычно бросая очередного ребенка на беспокойные, дырявые руки матери и спокойные, рассеянные — отца, но каждый раз возвращалась не столько домой, сколько на улицу, прима-нивая чужих мужиков.
Было как-то, забрехала во дворе собака, и на требовательный, нетерпеливый стук вышел Петро к разгоряченной женщине:
— Тут до вашей сучки наш кобель побежал — так я за ним!
— Не знаю, — доверчиво откликнулся дядя Петя. — Вон собака на цепи, никакого кобеля не было.
Женщина рассмеялась, расплакалась и ушла, оставив Евсюка в недоумении.
И вот, среди вечной колготни и метаний, упала однажды на крыльце тетка Полина. Недвиж-ную, перенесли ее в дом на кровать соседи. Внуки сбегали на работу за дедом. Всего несколько дней и полежала-то тетка Поля в параличе. Сам дядя Петя и кормил ее с ложечки, и содержал в чистоте, сам и ночами сидел над ней, глядя в ее темные, надсадные глаза.
А умерла — ослаб.
Все дочки были в разъезде. И обряжать тетку Полину, и слать телеграммы дочкам, и гото-вить поминальное, и обустраивать, как тогда, когда строили дом, поднялась вся улица, и дом убрали так чисто, как в нем никогда, наверное, и не бывало. Приодели и дядю Петю. Он тихо сидел в уголке, никого не обременяя собой. К вечеру вспомнили о нем:
— Дядя Петя, садись поешь!
Он послушно сел, но тут же и опустил почерпнутую ложку:
— Не хочется... Вот если бы с Никаноровной...
Лег, а стали будить — оказалось, умер.
Хоронили их не только всей улицей — чуть ли не всем Городом-садом. Вместе вошли Петро и Полина в дом — вместе и вышли, И не какая-нибудь катастрофа, дорожное происшествие — сама жизнь. Они жили долго, но долгая жизнь оказалась короткой — умерли же они в один день.
На кладбище среди густой череды жестких стел из железа и мраморной крошки, которые ржавеют и разваливаются быстрее, чем проходит кратковременная память, есть один общий широкий холмик, две надписи на общем памятнике и общая фотография: большая, грудастая женщина с очень темными глазами, не то страдальческими, не то сердитыми — и прислонив-шийся к ней казачок с пшеничными мягкими усами; Евсюки Петр Гаврилович и Полина Ника-норовна.
Они жили долго и счастливо и умерли в один день.