ЧАИ

Наталья Суханова
Бывало, возвращается Ольга домой, а уж бабульки облепили окна. Светомаскировку подня-ли наискосок, а свет и вовсе в другую избу унесли — чтоб не ругали их и чтобы лучше было видно Ольгу. Вот одна тень в окне переметнулась к другой — быстрая, значит, бабка Паша.
— Иде? Иде Басенька? — бестолково, небось, тычется в окно бабка Лукерья.
— Да вон же, вон же она, Вольга! Никак и длинный с ею? Ну, энтот, шофер. Тьфу, да не слышишь ты, как же! Солдат! Солдат, говорю!
И только Ольга в дверь — бежит-виляет растрепанными юбками баба Паша, а за нею шарка-ет, переваливаясь и держась одной рукой за поясницу, баба Луша: как там, не замерзла ли, весе-ла ли их красавица? Ни Волота, ни Таньку, входящих следом за Ольгой, они не замечают — она, их Басенька, их Вольга, она одна, их радость и гордость, занимает их — каждая к ней притронуться хочет, каждая что-то ей рассказать, позаботиться — снег ли с валенок обмести, платок ли отрях-нуть.
Бабушек — мать отца и мать мамы — свела в их доме война. Мама целыми днями пропада-ла на колхозных работах, а бабульки препирались, кто из них главнее. Бабка Лукерья считала себя главнее, потому что сын ее — голова дому. Бабка Паша презрительно фыркала:
— И-и, вспопашилась: голова! Иде он, голова твой? Сносил бы собственную голову, а то, мо-жет, уже и на свете нетути!
— О-о! Скажешь такое, что и на голову не наденешь! Третьего дни письмо было. Не язык — помело у тебе!
— Иде он, твой сын-от? — вела свое Паша и даже присвистывала и рукой махала. — А на моей Манюшке весь дом держится. Она в домах полная хозяйка, захотит — и тебя выгонит, на что ей дарьмовые рты?
Лукерья волновалась:
— Иде сын? Воюет — вот он иде!
— Лошадям хвосты крутит, — вставляла бабка Паша, намекая, что не в настоящих бойцах он, а в обозе, при лошадях.
— И-эх, дура ты дура, — ерепенилась Лукерья. — В чей дом Манька-то твоя пришла? Ска-жи спасибо моему батюшке — построил сей дом.
— Известно, мироед, — шамкала Прасковья. Бабка Лукерья и вообще-то недослышала, а в волнении и вовсе глуховатая становилась, так что много чего ядовитого успевала Прасковья вставить в ее речи.
— Батюшкин дом, а я его дочерь.
— Дочка в кочке, — бормотала бабка Паша. И громче: — Моя Манюшка твоего батьку в могиле не спросит — прогонит, и все дела!
— Убью! — вдруг взвизгивала бабка Лукерья.
Но была она тяжелая. Пока слазила с печки, бабка Паша уже успевала соскочить — и только виль-виль-виль по хате, а сама сик-сик-сик — зигзагами. Юбчонка мятая, то подвернется сзади, то чем-нибудь залита спереди. Волосешки дыбом.
В ту военную зиму Ольга на почте в соседней деревне работала. Пришлось школу бросить — мать одна такую семью не вытягивала. Да Ольга о школе не очень-то и жалела. Уже года два в нее влюблялись, записки писали, свидания назначали, и это была сладчайшая из игр.
А тут в войну разместили в их деревне воинскую часть: сколько помнит Ольга, никогда в их деревне так весело не было. Тут-то и объявился в ее жизни Пашка Волот. Она тогда не знала, после уже один адвокат ей объяснил: волотами — великанами, могучанами — называли людей древнего племени, которые, может, были, а может, нет. Но Паша Волот был — и хорош: высок, красив, весел. По нему многие сохли. А ей — вот оно, счастье, в руки, как с детства все ей в ру-ки шло. Как же, красавица, на всю округу известная. У нее и фамилия такая была — Баскова.
«Басенька», — звала ее бабка Лукерья по их фамилии.
— Вольга вона, — неизменно поправляла ее бабка Паша, не любя и саму фамилию сватьи.
— У нас все баские — взрачные, басовитые. Я тоже пригожа была.
— Да уж куды раскрасавица — в дверь не проташшишь. Вольга в нашу породу — не мяси-ста, поворотлива.
Лукерья либо не слышит, либо повспоминать ей хочется.
— Я ж тоже, — говорит она, — хорошуха была: что нарядиться, что сплясать. Помнишь, как, бывало, в деревне на лошадях катались? Теперь того уже нетути.
— За мужиками-то ты сама не своя.
— Чего ты, сваха?
— Так, говорю, так, сваха! — высоким хриплым голосишком поддакивает бабушка Паша, а Ольга с сестрою давятся от смеху.
— Бывалоча, на свадьбу, — продолжает разнеженным голосом бабка Лукерья, — самогонки нагонят, пирогов напекут! А теперя не пойми, чего и творится: ни попа, никакого закону, ни себе, ни людям.
— Тебе бы все мужики да самогонка, — вставляет бабка Паша, а сама сидит с краю, болта-ет, как девчонка, ногами.
— Чего говоришь, сваха?
— Верно, говорю, верно!
Но какое-то из Прасковьиных замечаний дослышит Лукерья, толкнет сваху с печи, та, как птичка, слетит, закричит сразу все недослышанное Лукерьей. Та матерится по-мужичьи и даже расплачется:
— Басенька, скажи ты ей, изголяется, непутеха, со свету сживает в том самом доме, что ба-тюшка ставил.
Но уже наспех урезонивает их Ольга, уже должен зайти за ней Волот — на гулянку идти, уже будет он неизменно рядом, а если она отойдет от него, взгляд его будет издали ласкать ее. Уже и раздосадуется она на неотступный его взгляд. Уже и не прочь, чтобы кто-то другой по-ухаживал за ней, да разве кто решится, под его взглядом-то.
А не видит полдня — скучает.
Зима в том году выдалась снежная. Из школы забегала к ней на почту Танька, чтобы вместе домой идти. Бездорожье, все снегом завалено, а Ольге радостно — в такую погоду Волота ни-куда не пошлют с машиной. Темнело рано, пуржило. Выйдут они с Танюшкой с почты, а Волот уже ждет. Идут против ветра, лицо отворачивают, чуть не ложатся на ветер.
— Ой, — скажет Ольга, — устала, сил больше нет, легла бы и спала.
Волот возьмет ее на руки и несет:
— Спи, Олюшка.
Танька чуть не ревет:
— Чего ты ее несешь-то? Она же, кобылишша здорова, притворяется нарочно.
А он:
— Нет, Танечка, она правда устала, Олюшка наша. Тшш, пусть поспит.
Ветер свистит, гудит. Танька что-то бубнит, ноет, а он прислонит Ольгу к коленке, она и гла-за прикроет, вроде спит, а он долго-долго так смотрит, «Какая ж ты красивая у меня», — шеп-чет.
А дома уже вечернее представление. Мать принесла замерзший хлеб — совсем мало. Бабка Лу-керья, получив свою долю, не спешит есть — прежде молится о прощении грехов и спасении сына и внуков. Бабка Паша на молитвы времени не тратит. Оглядывая свой кусок хлеба, косится подоз-рительно на дочь:
— Где это видано, чтобы людям стольки хлеба давали — воробью на клевок? Что же это другие-то буханками хлеб тянут? А? Что ты говоришь? Не слышу я! Не слышу!
Но едва мать протягивает кусок хлеба любимице Таньке, глухота и болтливость разом сле-тают с бабульки. Лукерья тоже замирает, уставясь на этот, едва заметно больший, чем у остальных, кусок. Шевеля губами, со страдальческим лицом мать отрезает от Танькиного куска — по малюсенькому кубику для старух.
— Да ну ее! — вдруг вскакивает Танька. — Не буду я рядом с бабкой Пашей сидеть — она ногами пихается!
— Будет ли покой-то? — качает горестно головою мать. — Что стар, что мал! Вы бы хоть меня пожалели!
— Растопырилась! — шипит вслед Таньке бабушка Паша, но и баба Луша провожает Таньку на новое место холодным взглядом: Танька — постылая, испотачила ее мать, старших обделит, а балову свою наделит, Басенька — другое дело, милушка, любезная.
Любили Ольгу бабульки истово. А и всего-то — была Ольга с ними ласкова, не кричала на них, как сестра, причесывала их. Играючи и прически им строила, а они и рады игре. Вшей по военному времени выбирала, головы мыла. Только не стирала ихнее. Выросла в деревне, а была брезглива, старческого запаха не любила. Стишки им читала, мирила и уговаривала. Да еще и то, правда, что хороша была: гибкая, с приподнятой бровью, с тонкой, чистою кожей, с волосами, которые и в узел не упрячешь, и в косы не стянешь, с крутым изгибом нежного рта, с гор-дой горбинкою носа, с высокой шеей. Красоту всякий любит: и мал, и стар. А бабулькам еще и в похвальбу было: чего другого недослышат, а кто за их Ольгушкой ухаживал, знают и обсуждают, сравнивают и выбирают. А уж не так она и добра была. Пока хорошо, для всех расстара-ется. А раздражится, так тоже зловредная.
Послали Волота в соседний район. Каждый день по часу по телефону с ней говорил, телефо-нистки помогали им. Телеграммы слов по пятьдесят слал. А у нее такая тоска и злость: кажется, лучшие дни уходят, кажется, и вообще уже на всю жизнь одна, перестарка никому не нужная. И вот звонит ему, чтобы был во вторник. «Ольгушка, милая, — пытается убедить он ее, — ведь не могу, ведь война, ведь в армии я». Она и слышать ничего не желает: какая ей война, чтобы был тут во вторник, и все. Примчался ведь. И сразу из военкомата звонят, и сразу под арест. И опять же она злится: как так, опять она без него! Выпустили его — он сразу к ней. А уж вперед него подружки забежали, сказали, что идет он к ней. Она к комоду: поверх его карточки поставила фото другого парня. Захотелось ей посмотреть: каково это ему будет. Вошел Волот, увидел вме-сто своей фотографии на комоде другого — аж побелел. Долго смотрел.
— А где ж, — говорит, — моя фотография? — И голос вроде не его. Она только плечиком пожала. Отвернулся он, вроде заплакал.
— Ну, — говорит, — стерва, за одну мою слезу ты реки слез прольешь.
И выскочил. Она за ним. Он и не оглянулся. И на вечерке с другими девками танцевал, на нее и не глядел. Через три дня не вытерпела она, послала ему записку, чтобы пришел. Пришел Волот — а она и говорить не может, голос трясется. Взял он ее за подбородок:
— Ну что, настрадалась, дурочка?
А у нее слезы — кап-кап.
— Вот и я так мучился. Больше не будешь издеваться?
— А ты?
— Где уж мне издеваться — мне без тебя жизни нет.
Схватил в охапку и крутится по избе, и хохочет. Бабульки с печи:
— Спаси, господь-владыка, Басеньку уронит, нечистая сила!
— Во могута! Вольга-то в евонных руках что перышко!
— Не уроню! — кричит Волот. — Еще и вас, бабули, прихвачу, давно не кружилися! Через всю жизнь Оленьку пронесу, ногою о камень не приткнется!
А потом отправили их часть на Урал. Хотели они расписаться, с тем и к матери Ольгиной пришел Волот. А мать усомнилась: все же война, дождаться уж конца, тогда и жениться, да и молода Ольга, семнадцатый годок всего-навсего, любят, так не потеряются, коли сужены друг другу, никуда не денутся. И доверчивый, верный Волот согласился:
— Правильно вы, мамаша, сказали. Я люблю Олюшку, и она меня любит, значит, встретим-ся. Головы у меня не будет на плечах — только тогда я забуду Оленьку. Попомните мое слово, мамаша, за этим столом я еще буду сидеть. С Олюшкой. А домой ее привезу, все ахнут — какая у меня Оленька!
Оставил Волот вместо себя карточку: два бравых солдата — он и его друг Вано. А на оборо-те надпись: «Помни нас: меня и Ваню. А я тебя — верно говору — никогда не забуду». Так и написал, как говорил Вано: «верно говору».
Письма часто слал. И сердце колотилось, и смеялась, и плакала Ольга, получая его письма, и спала, положив их под подушку.
А в доме все голодней становилось, уже и куска хлеба другой раз не приносила домой мать. Бабка Паша нипочем не хотела верить, обшаривала сумки, прищуривалась на дочь:
— Не может того быть, чего быть не может: за так-то и дурак не работает.
Но больше, чем от бесхлебья, страдали бабушки по сахару. Как дети. Редкий раз, когда в доме бывал сахар и ставили самовар, они садились рядышком, непривычно чинные. Прежде чем взять чашку, баба Лукерья молилась, но делала это с невольной торопливостью. Прасковья радостными и жадными глазами ребенка следила за матерью, разливающей чай. Первые пол-куска сахара съедала она быстро, зато потом начинала жадничать и норовила как бы по ошибке взять чужой кусок. Танька была настороже, а мама иногда делала вид, что не замечает исчезновения своего огрызка. Баба Лукерья на свахины проделки поджимала неодобрительно губы. В отместку ей Прасковья начинала почти неслышно рассказывать о каких-нибудь общих знакомых. Ольга и Танька хихикали.
Была у бабулек приятельница — старуха, приехавшая в дом напротив к дочери из-под Ле-нинграда. В дни потеплее болтали три старухи на скамеечке либо на крыльце.
Как же взволновались бабульки, когда новая знакомая пригласила их к себе на чай!
С самого утра не находили они себе места.
— Эва, сдурели! — крикнула Танька, которую чуть не сбила с ног занятая нарядами баба Луша.
Ольга уж образумливать бабулек взялась:
— Что это вам, мирное время? С какого такого богатейства на чужих старух станут сахар тратить? Да и кто она сама, ваша баушка? Живет из милости, прикатила в такое время. Да не верьте вы, какой чай! Она вас на после войны позвала, понятно вам?
Ух, как разошлись бабушки, забыли, что и любимица ихняя:
— На после войны! Для вас-то, может, будет энто «после», а мы, глядишь, уже дух испус-тим. «Кто такая» — антилегентная старица! Ее дочка сильно уважает — ни в чем не перечит. Не то что некоторые!
— А завидно, завидно, завидки беруть! Вас-от нихто на чаи не зовет — обхождения не знае-те! Эти люди — не вам чета: родительниц уважают, старость греют. Кто старого холит — тому, може, сто грехов простится!
— Да оставь ты их! — вмешалась Танька. — А то они и драться полезут, с них станется!
И теперь уж на Таньку набросились разошедшиеся старухи.
Вечером бабка Лукерья добрый час тяжело крутилась перед зеркалом, оглаживая на животе и на боках свои юбки, поправляя косынку на голове. Прасковья, виляя подолом, бегала к окну посмотреть на соседский дом и шипела на Лукерью, что из-за нее они опоздают. Мать, забежав домой на минуту, рассердилась, что бабки собираются нахлебничать, но встретила отпор. Бабка Паша визгливо на нее раскричалась: не для того-де она ее родила, кормила, ночей не спала, что-бы теперь такое сносить. А бабка Лукерья вдруг расплакалась. Мать и сама всплакнула и сунула им в карманы по куску сахара.
Отправились они чинно, взявшись под руку, большая и маленькая старухи.
Поздно вечером вернулись бабули домой совсем окоченевшие. Устрашилась ли их подружка немыслимого расточительства и попросила дочь запереть ее, сама ли дочь, услыша, пресекла безумную эту затею, просто ли то была случайность: дочь, уходя, решила закрыть мать, а бабушка побоялась признаться, что ждет гостей, — только Лукерью и Прасковью встретил большой замок. Тут же, у двери, напала Прасковья на Лукерью, что это из-за ее нарядов опоздали они на чай. А Лукерья утверждала, что во всем виновата Манька, Пашина дочь. Потом они шикнули друг на друга и прислушались — в доме было тихо-тихо. Стали они стучать в дверь, звать приятельницу свою — никто не откликался. Но не могли они так просто отказаться от праздника, которого ждали с утра. Праздники, что были у них когда-то, давно прошли, как бы и не существовали никогда. Впереди — что ж было у них впереди-то? Сегодня им были обещаны гостины, чай. Их не мог утешить даже кусок сахара в кармане. Они еще надеялись, что соседка вышла куда на минутку и вот-вот вернется. Так часа два просидели они на холоде у двери.
Через день бабка Лукерья слегла. И уже не поднялась. Горела, задыхалась. В бреду все звала сына своего, Ольгиного отца, Васеньку. Да так и померла.
Скоро сдала и бабушка Паша. Она уже не поднималась с постели, но, выспавшись днем, на-скучив одна в доме, ночами хулиганила.
— Манькя-аа! — кричала она скриплым, противным голосом. — Дай попить-та-аа!
Мать вставала, давала попить, ложилась. Но едва проходило пятнадцать минут, снова разда-валось скрипучее, дрожащее:
— Манькя-аа!
Скрипела и трясла голосом она тоже не от слабости, а от хулиганства.
— Да перестаньте же вы, мама, что вы, как дите малое, придуряетесь? — кричала мать на бабку.
— А вот я повешусь, повешусь, — бормотала бабка Паша, накидывала на шею шнурок от занавески, привязывала его к спинке кровати, съезжала на край постели, хрипела и косила гла-зом на дочь.
— Баушка, а баушка! — окликала Ольга. — Хватит вам — завтра ведь всем на работу.
— Хватит? — послушно откликалась Прасковья. — Ну хорошо, Олюшка, хорошо, большеть не буду.
А через час все начиналось снова.
Но когда пришло и ей умирать, сухонькой рукой, уже без сознания, все держалась за руку своей Маньки, как ребенок, которому страшно одному идти в темную комнату.
В подкладке ее жакета нашли закатившийся туда, может, еще с того неудавшегося чаепития, ослюнок сахара. Странно было слышать от старух, пришедших на поминки, что и она была мо-лодой и работящей, небольшой, но ловкой и поворотливой, и дом у нее был ладный, и рожала она детей, особенно же трудно Манюшку, Ольгину мать. А одна бабуська, поджав губы, выго-варивала плачущей Ольге:
— Ты ее жалеешь, а она сейчас тебя жалеет, ангел пресветлый, новопреставленная.
Плачущей Ольге смешно стало: бабка Паша с жиденькими, трепаными волосенками, скри-пучая и хулиганистая — ангел? Но и дрожало что-то веселое в воздухе — может, и правда сей-час, на поминках, солнечным зайчиком в воздухе мельтешит, переливается, заостряясь лучиком, скользя теплом, легкая, детская душа бабки Паши?
Без бабулек дома сытнее не стало, а только тише да тоскливее. А тут пришло письмо из ос-вобожденного нашими города от старшей Ольгиной сестры. При немцах была, оказалось, она в партизанах, намыкалась, а теперь работала в гараже, звала к себе Ольгу — все же город — ра-ботать и учиться. Мать не пускала, но Ольга уговорила, манило ее новое, в город хотелось.
Город оказался порушенный, бандитизма много, по этой причине и вечернюю школу при-шлось оставить, и на танцы и вечерки сестра ее не пускала. А голоднее было еще больше, чем в деревне. Но сестра-партизанка не терялась, ходил к ней один, кормил их с Ольгой, да на фронт ушел. А тут прибился до них завскладом Гайворонский, на Ольгу глаз положил, хоть и осталась у него где-то в непорушенных дальних краях семья. Сестра привечала его, ругала Ольгу, что неприветлива с ним, продукты от него принимала и выпивку. Споила как-то она Ольгу да пья-ную и подложила под Гайворонского. Поревела сколько-то дней Ольга, грубила Гайворонско-му, домой в деревню собиралась, но выпивка за выпивкой, и стала жить Ольга со снабженцем, хоть и стыдилась его, маленького, пожилого, лысого. От сестры переселилась, работу бросила, лежала да книжки почитывала. Даже стирать нанимал Гайворонский женщину. Выписала Ольга сестренку к себе — теперь уже вдвоем валялись они, читали, пока Гайворонский обеспечивал их. Вечером он приносил продукты, трепал за щеку Танюшку, целовал Ольгу. Ужинали, играли в карты, потом ложились спать. Ни в кино, ни гулять почти и не ходили. Не хотела Ольга идти рядом с Гайворонским.
— Она ведь, Танечка, идет рядом, а сама ни на меня, ни на людей не смотрит, — смеялся невесело Гайворонский. — Так и идет, красная, как пион.
Было однажды, не вымыла в свою очередь Ольга общий коридор и уборную. Соседка крича-ла в коридоре:
— Мы щи пустые хлебаем, а поляк пудами масло своим шлюхам таскает. А оне, бырыни с..., г... за собой убрать не могут. Дождутся, что я их за патлы срамные из комнаты выволоку, носом в дерьмо их ткну. Одни на фронте гибнут, другие как сыр в масле катаются, порасстрелять этих сук с их ворами вместях! Паскуды!
Соседи за глаза их с Танькой и вообще кроме как матерно не называли.
Передали ей письмо от Волота: «Оля, что же ты сделала над собой и надо мной? Говорили, что муж у тебя старый и что с тобою он не регистрированный. Не знаю, верить этому или нет. Что тебя заставило это над собой сделать?»
Пролила, пролила реки слез Ольга, кровавыми слезами умылась, сбылось предсказанное Во-лотом. Шла, и вслед ей смеялись, с вором жила и ничего уж от жизни не ожидала.
Почти два года ездила Ольга за Гайворонским, нигде долго он не удерживался, проворовы-вался, да и выпивал все чаще. Беременная, уехала к матери рожать. К Гайворонскому больше не вернулась — поддержали ее в этом родители, — к тому времени уже и отец из армии вернулся.
Ах, отец! И смех и грех: возвратился с войны, а с матерью не спит. Зазвал Ольгу в огород — поговорить, дочка, надо, — пошел вперед по дорожке, чтобы ей в глаза не смотреть, не то что-бы совета спрашивал, а поделиться хотел: что жил в последнее время в армии с женщиной, прилюбился к ней, решил с ней и жизнь доживать, ехал только посмотреть на них на всех, а вот теперь не знает, что и делать, как и быть, и к той тянет, и мамку жалко. Шла Ольга сзади отца, смотрела на седые волосы на его жилистой шее, и смешно, и жалко ей было: какая уж ему баба, старому их батьке, — вон штаны на худом заду свободно болтаются, ссутулился, осунулся, уже старик, считай, а тоже за любовь речи ведет.
— Што он тябе говорил-то? — едва вернулась Ольга в дом, впилась в нее взглядом мать. — О чем рассказывал-то?
Сидела мать, вцепившись в край столешницы, похожая не на свою, а на отцову мать. На беззаботное Ольгино: «Об хозяйстве говорил» смотрела недоверчиво, допытывалась шепо-том:
— Как жил, не говорил, не рассказывал? Не спит ведь он со мной, доча. Може, болесть ка-кая стыдная? Може, с бабой какой путался?
И больно, и стыдно было Ольге смотреть на старую свою мать. Обошлось все-таки, остался отец с ними. И мать, пряча от Ольги застенчиво-счастливые глаза, говорила деловито:
— Ничо, доча, ничо, все наладилось, слава богу.
А Ольга тосковала. Юрик подрастал, все меньше ее забот требовал. Но дел в доме не пере-водилось. Снова работала она на почте. Здесь хоть смеялась иногда да девок развлекала. То показывала, как старуха бестолковая, ничего не слышащая и не соображающая от страха перед телефоном, по междугородной связи кричит. То изображала, как модная жена завуча Анна Ивановна, а в прошлом Нюська из Подергачева звонит по начальству, прося лошадь на кладбище съездить:
— Аллёу, Альсау Палч? Здруасте, Анна Ианна вас беспокоит! О-у! О-у, вы сегда чтуо-нибудь скаажите! О-у! О-у, ну что ето вы, вы меня смщаете! Нельзя ли лшадку сыездить н клаадбище! О-у, школьная лшадка оклела! Нельзя? Ткая жалость!.. Девочки, отбой, дайте За-дерина!.. Алле, Сидр Пытрович, это Анна Ианна, нельзя ли лшадку?
И все в этом духе. Главное тут было в перемежении томного разговора с начальниками и резких, отрывистых окриков телефонисток. Под конец Анна Ианна, правда, рявкала, не дож-давшись отбоя:
— Но, Петр Ваныч... Что? Не-эт? Пойду пшком!
Девчонки покатывались.
А дома снова: поросенок, картошка, корова, гуси, огород, корыто, чугунки. Месяц — лето, остальное — грязь и снег. Когда-то носил ее в пургу на руках Волот — и вой, и свист метели были как музыка. Новый год тогда тоже был снежный — далеко-далеко все белым-бело было, и, словно еще мало, снег валил и валил, чтобы уж ничего небелого на свете не осталось. Какой радостный был тот Новый год, хоть и бушевала совсем близко война. А теперь хоть и вовсе не встречай Новый год, только сердце ноет: еще год прошел. Двадцать два еще не сравнялось, а кажется, все уже позади. Счастья-то уж точно не будет, это она знает. Да хоть бы уже не скука.
Танюшка замуж вышла за милиционера в поселке. Уговорила мать с отцом отпустить к ней Ольгу, работу ей подыскала — секретарем в нарсуд. Мать сомневалась, отец сказал:
— Мальчонку твово поднимем — начинай жизню сызнова. У нас-то, окромя женатых, один мужик, да и тот Евлаха-дурак.
Сначала в поселке Ольга и правда новую жизнь начала. В вечернюю школу пошла, в само-деятельности героинь играла. Даже и Кручинину. «Какое злодейство!» — говорила она, и в зале плакали.
А потом закрутили ее адвокаты. На большие дела приезжали они из других районов, из об-ласти даже: веселая публика, интеллигентная — и стол накрывали, и выпивка не переводилась, и говорить о красоте ее хорошо умели. И пошла Ольга по адвокатским рукам. Да и свои, из по-селка, мужики не обходили ее вниманием. Весело бывало. И плохо бывало. Одна жена проби-лась к ней, за волосы таскала, при всех срамила. Всего было. Сквозь огонь, и воды, и медные трубы прошла. Себя не жалела. Волота потеряла, а другого ничего жаль не было. Да ведь и не потеряла — пропила да проела, на кровати с книжкою пролежала. Так что ж теперь-то беречь?
А было как-то: предрика к ней подошел. Он еще у них в школе когда-то директором был. И тут: как, что, как сын, как работа, родители? Так и до дому дошли. Пригласила в дом — как раз никого, кроме нее, в доме не было. Угостила чаем, рюмочку налила. Слово за слово, подсел:
— Да что ж ты, такая красивая, совсем себя потеряла? Выйди замуж, детей роди, живи по-человечески.
Обнял, плечо гладит, нагнула она голову, он в шею под волосы целует. И смешно ей, и стыдно: он отца ее старше, и неудобно вроде грубо ему сказать. Да ведь и что ерепениться — не в первый раз, не в последний. И вот — одеваться, а ей, как отца, его стыдно. И он угнулся, ногою в брючину не попадает. Пошел с крыльца, а она вслед ему смотрит: кепчонку на глаза на-сунул, ссутулился — такой жалкий, до чего же жалкий, стыдный, аж заплакала Ольга, все ей что-то тошно, невздольно стало, опротивело — ни рук, ни ног не поднять, сидела бы все и плакала.
Прибился к ней в это время парнишечка одноногий, пьющий. «Солнышком» ее звал, на работу провожал, пить бросил. А еще от Танюшки хотелось ей уйти. Была в детстве Танька жест-кая, неласковая. А замуж вышла — нежнее и жены в поселке не было. Уедет Саша ее по району — ночь не спит, его дожидает. Только во двор — и теплого не накинет, босиком по снегу к нему навстречу, обовьет и замрет. Такой-то любви даже и не видывала Ольга никогда. Не гнала ее Танька, а только не надо бы Ольге рядом с чистой любовью их быть. Так и пошла она замуж за одноногого Славика. Ребенка родила, в ясли таскала — морденка толще ее, пудик, и ни на шаг от нее. Славик пил еще пуще прежнего. Ничего и в доме-то не было — только что своя изба. Да печь посредине. Вечерами, пока толокся возле сын, курила она, в печку дым пускала да романы читала. Сапожником Слава ее был, а в ботинках она разбитых ходила.
Спрашивали ее девчонки в суде, что лучше: муж или полюбовник?
— Да уж лучше-то, чем с мужем-пьянчужкой, — говорила Ольга, выпуская колечками дым к потолку. — Любовник-то, он всю тебя обцелует с ног до головы. А в женах из матюгов не выла-зишь.
— А чего же взамуж за Славку шла — лучше-то не нашла, чем одноногий алкоголик?
— Так умолял же, руки-ноги целовал: «Оленька, солнышко, душа моя!» Думала, его спасу и сама тем счастлива буду. Спасла! Придет пьянее вина, елозит-елозит по тебе, и чего сам не мо-жет, то матюгом. Пьянь одноногая.
— А ничего! Как он у тебя поет? «Хорошо тому живется, у кого одна нога: и штанина мень-ше трется, и не надо сапога».
— Вот только что разве!
А другой раз, задумавшись, говорила Ольга девчонкам:
— И мужья у меня были, и полюбовники. Мужиков я повидала-перепробовала. А только все, девчонки, забывается, что не любовь. Одна любовь помнится. А остальное все — трам-тара-рам!
И колечки к потолку пускала.
— Люблю, как Ольга курит.
— А я — как матерится, — переговаривались девчонки.
Молоденькая нотариус, проводив клиента, просила:
— Девчонки, вы хоть не материтесь, когда у меня клиент.
— А что, слышно?
— Еще как! Клиент уж и меня не слушает — от смеха давится.
— Да ты что! — И Ольга легко и весело материлась.
Молоденькая нотариус все хотела выправить ее жизнь. Письмо уговаривала написать Воло-ту: что из того, что и он женат, и Ольга замужем, с детьми, — ничего нет важнее любви! В три-дцать лет кончать жизнь, что она, Ольга, с ума, что ли, сошла? Почему опустилась, почему в самодеятельность не ходит? Одно знает книги про любовь читать да прошлое вспоминать.
— Тебе несчастья, как хлеб, — ругалась нотариус. — Чтобы уже ничего нельзя было испра-вить. Чтобы уже ничего делать не нужно было. Ты просто ленивая.
Ольга любила, когда та ее ругала. Какие-то минуты казалось ей, что и в самом деле ничего не кончено, все еще можно исправить, хотя бы увидеть Волота, след ног его поцеловать: за все — за его и свою погубленную жизнь. Но это так — минутами. Знала она лучше, чем молодень-кая нотариус, что ничего в жизни исправить нельзя. «Это все из-за любови в речке высохла вода — раскатились серы камушки, расстались навсегда». Такое коротко бывает. А самодеятель-ность — что ж: как конфеты из сахарина. Вот дети росли. Старшенький — умный, все машины рисовал да книжки о науке читал. Младший — бутуз, следом так и переваливался, щеки ее ла-дошками гладил, смотрел с обожанием.
Да еще было однажды — не телесное, не любовное. Ходила она за мальчиком в садик — уже и не та совсем, что прежде: двухдетная, неухоженная, не одетая и не обутая толком, битая-перебитая жизнью, замотанная нищетой своей. Одни лишь эти минуты, пока шла с работы в детский садик, и не спешила — дождь или солнце, а все воздухом свежим веяло, на мир зеле-ный смотрелось. Не сразу она и заметила, что каждый раз на одном и том же месте, у заборчи-ка, стоит мужчина. Не здешний, не такой уж и молодой, но худощавый, и лицо особенное. Стоит, курит, смотрит-смотрит на нее. Не заговаривает, нет. И она пройдет — глаза опустит. Смотрит. Совсем не так, как мужики на баб смотрят. Как на икону, что ли. И кажется ей, что, может, другого-то и не надо — только вот чтоб так смотрели. Волот и то так на нее не смотрел. Ну там другое — там молодость и счастье были. Что за мужчина? Она так никого и не спрашивала о нем. И он никого о ней не спросил — уж ей бы сказали. Один раз не было его на привычном месте, так она, дура, шла, и слезы у нее капали. А на другой день — опять здесь. Так, издали, встретит ее взглядом и не отведет глаз, пока она не скроется.
Потом исчез — уехал, знать. И все. А все же истинно было и навсегда с ней осталось. Как Волот.
От инвалида ушла Ольга, к сестре уехала. Замуж больше не выходила. Но мужиков не чура-лась, и они не обходили ее вниманием. И выпить в компании любила.
Старший сын вырос серьезный, кандидатом наук стал. И женился на такой же ученой. Толь-ко жесткая и грубая она была, ее ученая невестка. А Ольга с ней — назло — ласкова до притор-ности. Иногда казалось ей: может, невестка и не понимает, что тем самым Ольга смеется над ней, над ее грубостью. Но очень даже невестка все это понимала, только плевать ей было на тонкую Ольгину подначку — она Ольгу за человека не считала.
Младший сын — безалаберный, как она, вырос: ни одной семьи не сладил, хотя женился четыре раза. И на работе долго не держался. Ни дома, ни дела, только дым колечками к потолку, и лицо, и жесты — все в Ольгу. Не то чтобы пил, но потолковать в компании любил. Да еще утеха жизни — мотоцикл.
Как-то приснилось Ольге: бредет она сквозь метель к дому. Вот уже и дом виден, и бабульки облепили окна. Но смотрят на нее без любви.
— Откройте! — стучит Ольга в дверь. А из-за двери:
— Нашлась гостея! Незваные гости глодают кости!
И Лукерья притоптывает, поет:

Чай пила, конфеты ела,
Позабыла, с кем сидела!
«Это они меня за соседскую бабушку принимают, за те чаи злятся», — думает Ольга. А баб-ка Паша:
— Сладкого захотелося? Сладко евши да горько отрыгнется!
Крутится, раскрывается во сне Ольга — душно в комнате, а не встать, не проснуться.
Метет-метет метель. И несет ее Волот. Прислонит к коленке и смотрит-смотрит. А бабульки уже облепили окна:
— Иде? Иде Басенька?
«Да вот же, вот же я!» — хочет крикнуть Ольга, но голоса нету.
— Иде, иде Вольга?
— Эка, старые, или уж и слепые стали, свою милую внучку не признаете? Вот же я, и Волот меня несет!
— И-и, хорош парень! — говорит бабка Луша и сладко улыбается. Но вроде и нет Волота рядом. Так и всегда-то было: он здесь или нет? И сердце болит. «Он хорош, а я, что ж, плоха?» — силится она крикнуть и кричит наконец. И слеза вдруг течет по щеке бабушки Луши. И огля-дывается в тоске Ольга, и смотрит на нее из зеркала толстая, неповоротливая бабушка Луша, и вроде уже не бабушка Луша это, а она, бабулька Ольга. Где же Волот-то? Нес-нес, да не донес, на дороге бросил. «Мы уже дома, а ты в гостях», — кривляются в окошке бабульки. Не в гостях — на дороге. Нет Волота, да что-то же все же есть? Не вспомнить. Пусто вокруг.
И мокро пухлое лицо на жаркой подушке, но молоды слезы и молода тоска.