Чистая вода

Валерий Дашевский
В.Л. Дашевский

ЧИСТАЯ ВОДА.
___________________
повесть

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Добираться в трест из центра города было непросто: я проехал в метро до вокзала, поднялся в зал ожидания, вышел на платформу № 1 и пошел по перрону, покуда он не кончился. Я миновал склад, на который официанты вагонов-ресторанов сдавали партии пустых бутылок после рейсов. На железнодорожных путях против входа Р. склад стояли четыре таких вагона. Ящики с бутылками были сложены в штабеля вдоль стены склада. Во всяком случае, так было, когда я впервые шел этой дорогой.
Обойдя склад, я спустился по въезду, предназначенному для грузовиков, и через распахнутые железные ворота вышел на улицу. И оказался прямо перед трестом — четырехэтажным зданием из белых и голубых панелей, с потеками от дождей, едва различимыми в сером сумраке утра, с широкими ярко освещенными окнами; бетонный забор ограждал внутренний двор треста с крохотной стоянкой для автомобилей, с фонтаном посередине выложенной плитами площадки.
Утро было холодное — обычное утро в начале ноября, когда снег еще не выпал и вместо снега пронизывающий ветер гонит по улице пыль, как поземку. Добрых четверть часа я простоял у обочины, спрятав руки в карманы и втянув голову в поднятый воротник плаща. Движение здесь было сумасшедшим: грузовики с ревом неслись мимо меня по дороге, и небо надо мной было темным и неподвижным, как вода в затоне. Я перешел на противоположную сторону дороги, вошел в трест и поднялся на второй этаж, в коридор, по обе стороны которого располагался десяток дверей, оклеенных бумагой, воспроизводивший узор древесины. Здесь, в коридоре, я достал из бокового кармана пиджака диплом и направление министерства, предлагавшее тресту Горводопровод использовать меня в качестве инженера.
В моем представлении каждый трест начинался с приемной, как театр — с вешалки, и о чем, о чем, а о здешней приемной я знал, пожалуй, все, что может знать человек, просидевший в ней два дня с восьми утра до пяти вечера. Я знал, что посередине приемной стоит темного дерева письменный стол таких размеров, что за ним с успехом разместились бы трое; рядом со столом книжный шкаф, битком набитый пронумерованными папками; вдоль стены напротив стола выставлены в ряд стулья с сиденьями, обтянутыми красной кожей, окно обращено на юг, и сквозь него в приемную льется неяркий свет осеннего дня, в котором клубится пыль, и телефоны на письменном столе звонят не переставая, роняя по приемной дребезжащие звонки, как шарики от ниш нота. Такой я увидел приемную, впервые переступив порог.
За письменным столом сидит секретарь Валя, и на безымянном пальце Вали обручальное кольцо, потому что у нее есть муж —  моряк торгового флота. Это одна из причин, побудивших Валю отказаться от свидания с Игорем Рамакаевым, то есть со мной.
Весь следующий день я смотрел, как, задумавшись, она высовывает кончик языка и машинально слизывает помаду. Или как, вскочив изза стола, она поворачивается с такой стремительностью, что синяя юбка захлестывает колени, словно в танце. В остальное время ровный и звонкий голос обрабатывал собеседников по телефону, а глаза так же ровно и безучастно обрабатывали посетителей, меня и весь белый свет. Но красный огонь нетнет, да разгорался в них, как в углях под слоем пепла. И кончик языка касался верхней губы, влажной, как мякоть абрикоса. Ее муж матрос. Что ж, все мы начинали с малого. Я начал с того, что спустился со ступеней института, держа в руках диплом, осторожно, как блюдце с водой,
Я отворил дверь в приемную и снова увидел, как Валя проделала свой фокус; пастельно-розовые губы приоткрылись, и кончик языка тронул верхнюю губу, как ребенок трогает ямку в десне, в том месте, где вчера был зуб. Она повернулась — золотистые пряди упали по обе стороны лица, нажала клавишу на черном телефонном аппарате и сказала в трубку:
— Георгий Аршакович, к вам посетитель. Потом она снова нажала клавишу. — Аршакович, — сказала она. — Вот отчество, верно?
Я снял плащ и повесил его на вешалку у стены.
— У меня отчество — Халилович, — сказал   я. — Игорь Халилович.  Как думаешь, он возьмет меня на работу?
—  Скажи ему, что ты Халилович, и твое дело в шляпе.
Я кивнул и вошел в кабинет управляющего — копию приемной: стены цвета кофе со сливками; мерно льющийся в широченные окна свет, делавший краски выцветшими, как на засвеченном фотоснимке; такой же темно-коричневый полированный   письменный стол, за которым хватит места троим. Но с первого взгляда мне показалось, что кабинет управляющего величиной с хороший спортивный зал и от входной двери до стола по меньшей мере шагов тридцать. И, стало быть, в тридцати шагах от меня, в пиджаке букле, в розовой рубашке, расстегнутой на две пуговицы, с совершенно лысой головой сидел  Георгий Аршакович Мироян, кандидат технических наук, управляющий трестом Горводопровод.
Какое-то мгновенье он рассматривал меня так, будто собирался шить мне костюм. Потом гортанный, каркающий голос с сильным акцентом сказал:
— Подойди сюда. Сядь. Я тебя не съем. Там в приемной нет главного инженера? Такой маленький человек в очках.
— Нет, — ответил я.
Я подошел и сел по другую сторону письменного стола. Диплом и направление я держал в руках; едва я коснулся стула, Мироян перегнулся через стол — и бац! — диплом и направление уже лежали перед ним на столе. И то и другое он прочитал от надписей до подписей, шевеля губами так, будто разбирал по слогам.
— Значит, ты должен был прибыть к нам первого октября, — сказал он. — А сегодня четвертое ноября. Как октябрь иногда затягивается. А, Рамакаев?
—  Я ездил домой, — сказал я.
—  А если я все брошу и тоже уеду на месяц домой?
По виду Георгию Аршаковичу нельзя было дать и сорока. Лицо его было смуглым и бритым, и голос —  резким, сварливым, каркающим. Глаза навыкате смотрели мне и середину груди, потому что уже видели по мне своего подчиненного. Но в ту минуту я еще не был его подчиненным. Я верой и правдой пять лет просиживал штаны в аудиториях и читальных залах, я конспектировал, учил и сдавал, мотался по сборам и стройотрядам, ползал с автоматом в жидкой грязи...
—  Надеюсь, вы недурно проведете время, — сказал я.
Мироян вынул пачку сигарет, вытащил одну, прикурил от газовой зажигалки, откинулся на спинку кресла и выпустил первую затяжку. Голова его сидела на короткой и крепкой шее поборцовски, с наклоном вперед. Розовая полотняная рубашка плотно облегала выпуклую широкую грудь.
Он смотрел на меня не мигая.
— Так мы не скоро столкуемся, — сказал он из облака табачного дыма.
— Почему? — сказал я. — Два дня я провел у вас в приемной, ожидая, пока вы уделите мне минутудругую. Если целый месяц вы ждали меня, как я вас, я готов перед вами извиниться.
—  Месяц назад у меня нашлась бы для тебя работа, — сказал он задумчиво.
—  Меня не было в городе, — сказал я.
—  Чего же ты хочешь теперь?
—  Меня к вам прислали по распределению, — сказал я. — Я хочу услышать, есть ли в вашем тресте работа по моей специальности. И если такой работы нет, дайте мне официальное письмо, чтобы я устроился в другом месте.
—   И у тебя уже есть место, где тебя берут?
—  Нет, — ответил я. — Пока нет.
—   Понятно, —  сказал Мироян. Сигарета дымилась у него в углу рта, и сигаретный дым стелился вдоль лица сизыми волокнами. Он помолчал. Потом сказал: — Я не стал бы удерживать тебя ни минуты, если бы не закон о молодых специалистах. Ты направлен ко мне. Что ж, я дам тебе место. Место, с которого можно начать. Я дам его тебе и посмотрю, на что ты способен, потому что там ты сумеешь себя показать, а я сумею на тебя посмотреть. Ты знаком с оборудованием насосных станций?
—  В пределах институтской программы, — сказал я.
—  Значит, сможешь отличить насос от задвижки. А в электрооборудовании насосных станций ты разбираешься?
— Относительно, — сказал я. — Все зависит от того, как сложно электрооборудование станции, о которой идет речь.
Он кивнул, и сигаретный пепел посыпался   ему   на пиджак.
—   Она полностью автоматизирована, — сказал он. — Почти полностью. Для работы на этой станции нужно, чтобы инженер был и электриком в придачу.
—  Тогда дайте мне другую работу, —  сказал я.
— Другой работы нет, — ответил Мироян. И, глядя на меня сквозь табачный дым, усмехнулся: — Пока нет. Так как?
— Да, — сказал я.
Он повернулся ко мне вполоборота, нажал одну из клавишей селектора и, когда в динамике раздался короткий зуммер, спросил:
— Юлия Ивановна?
— Слушаю вас, Георгий Аршакович, — послышалось из динамика.
Звук был таким чистым, что возникло подозрение, не прячется ли Юлия Ивановна у него под столом.
— Какие штатные единицы свободны? — поинтересовался Мироян.
— На сто двадцать и на сто шестьдесят.
— Закройте на сто двадцать. К вам сейчас подойдет... — Он запнулся и заглянул в мое направление: — ...товарищ Рамакаев. Оформите его в отдел водопровода начальником шестой насосной станции.
Он раздавил окурок в пепельнице и стряхнул пепел с пиджака.
—  Это хорошая станция.
Глаза навыкате снова уставились в одну ему видимую точку у меня на груди.
— Хорошая станция, которая немного запущена. Так, самую малость. Но ты будешь там хозяином и приведешь ее в порядок. Можешь выписать в техотделе журналы, как это делаю я. У тебя будет достаточно средств, чтобы превратить ее в конфетку. Ступай к Юлии   Ивановне. И, если успеешь, познакомься со своим начальником.
Я поднялся, взял диплом и направление и пошел к двери.
— Увидишь в приемной главного инженера — передай, пусть зайдет ко мне, — сказал Мироян у меня за спиной.
В отделе кадров Юлия Ивановна сказала:
— Вам понравился Георгий Аршакович? Нет, вы заметили, какой это тонкий и обаятельный человек?
— О, несомненно, — сказал я.
Она замолчала. Потом сказала:
— Если вы нуждаетесь в общежитии...
— Благодарю вас, я уже снял квартиру, — ответил я.
Она заполнила карточку, я расписался в двух местах, заплатил пятьдесят копеек за трудовую книжку, забрал паспорт и вышел в коридор.
Небо было серым и бесформенным, как намокшая вата. Некоторое время я разглядывал его в окно, потом закурил и, почувствовав странный привкус во рту, вспомнил, что еще не завтракал. Хорошо еще, что я вчера истратил сорок минут в парикмахерской, иначе муж Саша и жена Аня попросту не впустили бы меня на
порог.
Искать квартиру в таком городе — дело непростое и, я бы сказал, кропотливое, особенно в это время года, накануне зимы. Три года назад я уже хлебнул того, что мне причиталось, с той лишь разницей, что тогда зима была в самом разгаре, а опытом в делах такого рода я не располагал. Расклеив объявления на фанерных щитах и фонарных столбах, я отправился на поиски, бесконечные, как степная дорога. Часов с шести вечера, когда снег на улицах превращался в грязное месиво, а фосфорическим мерцавший неоновый свет фонарей и витрин выстилал тротуары мертвенноголубыми пятнами, я брел по городу и останавливался возле домов с приглянувшимся мне фасадом. Отыскав первый подъезд, я поднимался на самый верх в чистеньком чешском лифте, а потом спускался вниз пешком, нажимая в строгом порядке кнопки звонков, будто проводил опрос общественного мнения.
«Скажите, вы сдаете квартиру?» — «Нет». — «А комнату или угол?» — «Нет. Я же сказала — нет». И очередная дверь захлопывалась, оставляя за собой выбеленный альфрейщиком потолок, на который посягали обои,  зеленые, как ряока в пруду, и женщину в бигуди, и цеплявшегося за ее халат мальчишку, которому поближе к весне удалят аденоиды.
И я шел дальше, в ночь, подсвеченную изнутри городскими огнями.
Прошла неделя, я стал выбирать подъезды, по одному виду которых можно было с уверенностью сказать, что лифта в них нет, а вместо лифта — шарахающиеся тени да едкая кошачья вонь, но результат был один, и, как я вижу задним числом, поиски квартиры таким манером могли бы затянуться по сей день, если бы не случай.
Случай вывел меня из затруднения в том, 1972 году, но это не значило, что случай представится и в 1975м. Поэтому перед отъездом в военные лагеря я обошел районные  военкоматы и оставил в третьем отделе каждой» открытку с адресом матери с просьбой отправить ее, если  среди призванных офицеров окажется владелец изолированной квартиры, желающий сдать ее. Благодаря чему вчера я сидел в квартире № 79, помешивал ложечкой в стакане с остывшим чаем и поддерживал неторопливую беседу с Аней, Сашиной женой:
— После свадьбы Сашин товарищ попросил у нас на вечер ключи — правда, Саша? Он привел сюда знакомую девушку. В тот же вечер исчезли мои серьги. Девушка была очень симпатичная. Она сказала, что не видела их и Сашин товарищ сказал, что тоже ничего не брал. Серьги были золотые, с китайской   бирюзой — правда, Саша.' Вы не будете никого сюда приводить? Мы оставим вам мебель.
Стоя в коридоре у окна, в которое брезжил осенний пасмурный свет, и припоминая все это, я докурил сигарету. Плащ я оставил в приемной Мирояна, но пер» уходом решил взглянуть на своего нового начальника.
Отдел артезианского водопровода я отыскал без труда. Я даже разыскал техотдел — тот самый, в каком мне надлежало запастись журналами и с их помощью переделать в конфетку насосную станцию № 6. Но я подумал, что дело терпит, и вошел в туалет — туалет и отдел, в котором мне предстояло работать, размещались друг против друга в конце коридора — я заглянул туда выпить глоток воды и пригладить волосы на макушке. Я как раз набрал воды в ладонь, когда в тихое журчание писсуаров вторгся целый рой посторонних звуков. На всякий случай я выглянул в коридор, и в тот же миг за дверью отдела ктото крикнул «А!», потом еще раз «А?», потом «Какого же черта мне не сказали?!».
Я отворил дверь в отдел и вошел в приемную, разительно отличавшуюся от той, которую покинул. В ней только и было, что три письменных стола, покрытых облупившимся желтым лаком. За одним из них сидела пожилая секретарша, и, на мой взгляд, этой женщине самое время было затыкать уши. Потому что я открыл дверь с табличкой «Пахомов Олег Дмитриевич. Начальник отдела водопровода», — и громыхающий,   яростный   речитатив хлынул в приемную, как вода сквозь взломанную плотину:
— Мне не сказали!.. Нет!.. Не нужен!.. Я   сказал: «Не нужен!..» Он не нужен мне, а я не нужен вам!.. Вы не спросили и прислали его ко мне!.. Вы приняли его ко мне на работу, а я его в глаза не видел! Потому что вам не нужен начальник отдела, с которым вы не считаетесь.
Я достал платок, вытер руку и облокотился о дверной косяк. Олег Дмитриевич Пахомов стоял ко мне лицом, и я улыбнулся — внешностью и тембром голоса он до смешного походил на Винни-Пуха из мультфильма. Только смешного здесь было мало, потому что тучный человек в расстегнутом пиджаке глядел на меня блеклыми от ярости глазами и орал так, что Мироян наверняка слышал его этажом  ниже  без  посредства телефона. Не знаю, что меня больше изумило: мощь его легких или то, что он принимает нарушение субординации так близко к сердцу.
— Так пусть этот специалист возвращается к вам, вы пришлите его ко мне, а я, если я вообще сочту нужным, пошлю его в отдел кадров! — крикнул Пахомов и швырнул телефонную трубку.
Я стоял в дверях кабинета, выдерживая его возмущенный, негодующий взгляд. Он молча разглядывал меня, стоя у окна и вложив руки в карманы брюк, — тучный, большеголовый, коренастый, с коротким ежиком и тяжелым лицом. Я видел, как на лбу у него собираются капли. И под его взглядом я вдруг разом почувствовал, что не брит, что не спал ночь, и ощутил во рту такой привкус, будто отведал хозяйственного мыла.
— Здравствуйте, — сказал я. — Во-первых, я и есть этот молодой специалист. Во-вторых, я никуда не пойду и ниоткуда не вернусь. Я с места не двинусь. В-третьих, думаю, вы объясните, почему так огорчены моим назначением?
Олег Дмитриевич шумно перепел дух, отодвинул обитое черной кожей кресло и уселся за письменный стол.
— Потому что я должен доверить вам семнадцать человек штата и станцию, которая дает четверть подачи всего отдела, — сказал он нехотя.
— Сколько же у вас всего станций?  спросил я.  Двадцать восемь. Не у меня, у города.
— Вот как, — сказал я.
— Да, — сказал Пахомов. — Именно так.
— Выходит, не будь я молодым специалистом и начни с вас, вы не приняли бы меня на работу начальником станции?
—  Разумеется, нет, — сказал Пахомов.
— Знаете, я, пожалуй, сяду, — сказал я ему.
Я обошел стол для совещаний, пододвинул себе стул и сел.
—  Так вы считаете, что я не подхожу для этой работы. Но почему?
— По всем статьям.
—  Вы не могли бы выразиться яснее?
— Послушайте, — он вынул из нагрудного кармана пиджака карандаш и постучал им но крышке стола. —  Прежде всего вы не электрик. У вас, насколько мне известно, диплом сантехника. Это не главное, можно переучиться. На шестой станции за последние два года сменилось несколько начальников. Мне нужен туда человек, скажем, на десять лет. Вы не будете там работать.
—  Десять лет? — переспросил я. — Вам не кажется, что дать обещание на десять лет вперед по меньшей мере опрометчиво?
— Вотвот. — Он постучал карандашом по столу. — В томто и дело.
— Ловко, — сказал я и почувствовал, что кровь приливает у меня к лицу. И я подумал: «Поспокойнее. Один бог знает, сколько тебе с ним работать». И тут же услыхал свой голос так, будто он шел со стороны: — Так вот за чем остановка — чтобы я пообещал проработать у вас десять лет? Но я еще не узнал, есть ли у вас премии. Что, если сто двадцать рублей мне маловато? Я не спросил, какой у вас рабочий день. Что, если он ненормированный? А как обстоит дело с жильем? Вдруг у вас ждут квартиру до седых волос? Но я промолчал и на этот счет. Зато с места в карьер я должен обещать вам работать у вас до пенсии. Это можно пересказывать как анекдот, вы не находите?
Я поднялся и пошел к двери.
— Одну минуту! — сказал Пахомов. Я обернулся. Он засмеялся и снова постучал карандашом по крышке стола.
Я прислонился к дверному косяку.
— Премия у вас двадцать  пять  процентов — стук! Если перевыполните план — стук! Рабочий день ненормированный — стук! Очередь   на   квартиру —  двести шестнадцать человек — стук!
— Я оставлю заявление секретарю, — сказал я, —  могу приступить к работе с завтрашнего дня. Если надумаю уволиться, дам вам знать.
Я вышел из кабинета и затворил за собой дверь.
Следующий день выдался более спокойным. Я даже изловчился позавтракать в столовой возле гостиницы и около девяти утра прибыл в трест — с полным желудком и с легким сердцем. Погода стояла — лучше не придумаешь, вот только солнца не было. И в тресте было подозрительно тихо, как в институте, когда все разъехались на каникулы.  Даже у Олега Дмитриевича вид был спокойный, доброжелательный и умиротворенный. Когда я заглянул к нему в кабинет, он сказал:
— Присаживайся. Уже побывал на станции?
Я ответил, что нет.
— А ты хоть знаешь, где твоя станция находится?
—  Нет, — сказал я.
— Неплохо для начала. — Он усмехнулся. — Через полчаса поедешь на станцию с Верой Ивановной. Она все
покажет и расскажет. А пока возьми лист бумаги и записывай.
Ремонтные работы на станции выполняет трест ДонецкХарьков Водстрой. Бепром, т. Гордиенко и т. Артеменко. Они должны ремонтировать здание станции. Оно у тебя в аварийном состоянии. Генподрядчик......... трест Южспецстрой т. Пономарев.
СУ614 т. Формаго
СУ624 т. Масема ... строительство резервуара для сбора воды.
РСУ2 т. Кузуб ночное время.
— Уловил?
Я уловил и ответил, что, кажется, да.
— Здание станции с тобой делят РСУ1 нашего треста, Дзержинский участок службы сети, мастерские РСУ, склад РСУ. Но РСУ к Новому году оттуда уберется. Главное —  план, он у тебя двадцать две тысячи кубометров в сутки. Соответственно шестьсот шестьдесят тысяч в месяц. Имей в виду, до тебя станция перевыполняла этот план. Ты меня слушаешь?
Я смотрел в окно, на индустриальный пейзаж, окутанный утренней дымкой.
— Да, — сказал я, — слушаю.
— В твоем штате семнадцать человек: десять машинисток, четверо истопников, два дворника, уборщица и постовой — он тоже подчиняется тебе.
— А? — сказал я.
— Говорю, постовой милиционер. Он круглосуточно дежурит на станции.
— Когда же он спит?
— Они меняются.
— Ясно, — сказал я.
—  Ни при каких обстоятельствах на станции не должно быть посторонних. Я повторяю: ни при каких!
— Ясно, — повторил я.
—  Так приступай, раз тебе все ясно, — неожиданно рассердился Пахомов.
Спустя четверть часа в кабинет вошла Вера Ивановна. Она вывела меня в коридор и пошла рядом — рослая немолодая женщина с мужской походкой.
— Были на станции?
Я ответил, что нет.
—  Хорошая   станция, — сказала   Вера   Ивановна. На ходу она сделала вращательное движение головой, будто ее душил воротник. — Малость запущенная, но работает как часы. Там очень грамотные машинисты.
— Это хорошо, — сказал я и подумал: малость запущенная. От кого я это слышал?
— Если у вас нет других дел, можем поехать на станцию, — предложила Вера Ивановна.
И внезапно я почувствовал жгучее нетерпение, словно от того, увижу ли я станцию часом раньше или часом позже, у меня по меньшей мере зависел год жизни.
— Давайте поедем в такси, — предложил я.
Вера Ивановна отказалась, но я видел, что мысль проехаться в такси явно пришлась ей по вкусу. Мы вышли из треста и остановились у обочины дороги. Здесь я рассмотрел Веру Ивановну получше. Лицо ее было одутловатым и вполне заурядным, золотистые волосы — темными у корней. Одета она была позимнему и в ожидании такси поворачивалась всем телом.
— Вера Ивановна, — обратился я к ней, — если я правильно понял, большинство машинистов на станции — женщины?
Вера Ивановна засмеялась, поправила локон, выбившийся изпод шляпки, потом посмотрела на меня и засмеялась снова. Ей было под пятьдесят, хотя она и выглядела несколько моложе.
— Все как одна! — сказала Вера Ивановна. — И самой молоденькой сорок девять. Теплая компания, а?
—  Вы шутите, — сказал я.
— И не думала. Из них на пенсии уже шестеро.
«На тебе», — подумал я.
— Не горюй, — посоветовала Вера Ивановна.  Поработаешь года два, наберешь себе молоденьких.
— Да нет, мне, собственно, не к спеху, — ответил я.
В такси я получил от Веры Ивановны первые производственные наставления: — Главное — поставь себя. Не вздумай ни с кем пить. Поменьше шути, а то они мигом сядут тебе на голову. О себе вообще не рассказывай. И если вздумают помыкать тобой — всыпь им! Поддай им жару, не то возьмут тебя в оборот. Гляди, они бабы с перцем.
—   А я, повашему, с перцем?
Она посмотрела на меня. Потом сказала:
— Помоему, да. Хотя кто знает.
Мы переехали через мост возле коммунального рынка и миновали серый забор из железобетонных плит.
—  Ччерт! — сказала Вера Ивановна. — Проехали! Мы вышли из машины, возвратились к мосту и пошли по берегу реки, поросшему желтой травой. Вода в реке была неподвижной и темной, на противоположном берегу, там, где плакучие ивы свешивались к самой поверхности, горели, отражаясь в воде, костры. Выше над ними стояли несколько автобусов со снятыми колесами и листами фанеры вместо стекол. По другую сторону от нас тянулся забор — серые железобетонные плиты, поставленные друг па друга в два ряда. Потом они кончились, мы свернули во двор, и я остановился как вкопанный.
—  Вот, — сказала Вера   Ивановна, — это и есть станция.
—  Где? — спросил я.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я шел, ступая по ровным прямоугольникам света, льющегося из витрин, мимо магазинов, аптек, ателье, парикмахерских и киосков, в которых днем можно было купить сигареты, мыло, рафинад в пачках, конверты, зубную щетку и леденцы в пакетиках, мимо несметных окон, призывно светившихся в темноте, мимо реклам, что крутились., и вертелись, и мигали в черном небе, мимо освещенных изнутри телефонных кабин. Мимо семафоров, указателей, памятников, перекрестков, ограждении и афиш — мимо всего, что мы понастроили и где изловчились пустить ток, чтобы обосноваться здесь навсегда — среди пыли, заводской копоти и бензинового угара.
Сюда, на эти улицы, я вышел впервые семь с лишним лет назад, только тогда август был на исходе и все цвело, и в темноте парка реяли огоньки сигарет. Прошло три года, мне пришлось выбирать. И я снова остался здесь смотреть, как машины мчат по мокрым улицам, проливая на дорогу жидкий свет задних огней. Да, я не пожелал обрести очередной отчий кров, я ослушался мать. И, упорствуя, попрал ее представление обо мне.  Сказать по правде, мне осточертели переезды. Осточертело «садиться на дорожку». Осточертело, облокотившись о борт грузовика, смотреть, как выносят из подъезда нашу мебель. Я отказался обосноваться с ней и с ее мужем в Москве, в квартире на Югозападе, где над головами двенадцатиэтажных домов облака скользят по бескрайней ней синеве, как паруса по водной глади. И вопреки ее желанию я отнес документы не в Московский университет, а в здешний инженерностроительный институт.
Согрешив таким образом, я наложил на себя епитимью: поселился в общежитии, в комнате, в которой, кроме меня, жило шестеро парней, и наотрез отказался от денег, которые она продолжала высылать на первых порах. В течение первого года она приезжала дважды, очевидно, желая убедиться, в полном ли я уме, если отсылаю переводы ей обратно и через день ночую в задней комнате кафе «Лето», которое сторожу за восемьдесят рублей, вместо того, чтобы набираться гуманитарных знаний на факультете журналистики в МГУ.
Увидев впервые нашу комнату — консервные банки с окурками, пепел и хлебные крошки на полу и на крышке стола, груду ватмана, старый магнитофон в углу, а на стене поясной постер с Томми Коно рядом с фотографией Катрин Денев, словом, увидев все это, мать молча остановилась на пороге, потом усмехнулась и отбросила волосы со лба.
Год спустя и нашей комнате воцарились чистота и порядок армейской казармы, потому что мы научились жить самостоятельно. Мы научились стирать и гладить, шить и готовить, чертить по ночам и с двадцатью копейками в кармане чувствовать себя кумом королю. И я считал, что практическое умение такого рода ничуть не хуже гуманитарных знаний, которыми факультет журналистики МГУ наделяет человека.
Но в тот день, когда мать впервые увидела нашу комнату, мать и бровью не повела. Другим мамашам самый вид комнаты поражал воображение, как хорошая модернистская картина. Полчаса спустя мы вышли с ней на улицу, и она то и дело смотрела на меня так, будто увидела впервые. А я стоял перед ней с непокрытой головой, хотя дело происходило поздней осенью, в расстегнутой кожаной куртке, изрядно потершейся на швах, в черном свитере под горло и в расклешенных брюках с широким, на три пуговицы, поясом, по тогдашней моде. И ветер гнал по улице пыль и опавшие кленовые листья.
— Послушай, — сказала она, не глядя на меня, — почему ты возвращаешь мне деньги? Ты мог бы одеться поприличнее. Ты...
— Оставь, — сказал я. — Я ни в чем не нуждаюсь. Я получаю стипендию, и у меня есть работа. Мне этих денег за глаза хватает.
— Да, — протяжно произнесла она. — Но эта комната... И то, что ты называешь работой, это...
— В следующий раз дай телеграмму, когда надумаешь меня навестить, — сказал я. — Мы уберем к твоему приезду.
— Я не об этом, — сказала она. — Как я жила в твои годы, ты знаешь.
И, взяв меня под руку, повела рядом с собой. Каблучки ее дробно стучали по мерзлому тротуару. Она шла, немного наклонясь вперед, — тридцатисемилетняя женщина с чудесными волосами, когдато поразившими воображение Халила Рамакаева, с безупречной лепкой лица и столь безукоризненной фигурой, что котиковая шубка значила для нее не больше, чем оправа для камня чистой воды.
—  Я хотела тебе сказать... — снова заговорила она, продолжая размеренно отстукивать каблучками, — Андрей мог бы поговорить кое с кем во ВГИКе... Он может подготовить тебя, скажем, на киноведческий факультет, и со временем... Раз ты так не хочешь в журналисты... И, если ты откажешься, то есть, я хочу сказать, передумаешь...
— Я не передумаю, —  сказал я. —  Оставь это. Мне ничего не нужно ни от Андрея, ни от тебя.
— Но ведь не может быть, чтобы это было твоим настоящим призванием! — сказала она с неожиданной силой.
— Я не знаю, в чем мое настоящее призвание. Может, Андрей знает? Или ты знаешь?
— Игорь, ты ведь любишь меня? —  спросила мать. Она   остановилась, заставив остановиться и меня. И я увидел слезы у нее на глазах.
— Да, — ответил я. — Да, конечно. Брось, мама. И не нужно высылать мне деньги, прошу тебя.
Но пришло время, и я пожалел о сказанном мной в тот день. Я пожалел об этом, когда на мое место сторожа определили мужа буфетчицы Нины. Я жалел об этом, когда по вечерам ворочал ящики во дворе кондитерской фабрики «Ударник». И когда разносил телеграммы с почтового отделения № 2, я тоже жалел об этом, но тогда, возвратившись в общежитие, я увидел, что стол завален развернутыми пакетами и Сашка Крапивный, схватившись за голову, крикнул мне, смеясь:
—  Мать честная, Рама, сколько же твоя маман понавезла тебе жратвы!
И в груди у меня сделалось тепло. Потому что в тот день я мало что знал о будущем — не больше, чем знает каждый из нас.
А в будущем и стоил на ковровой дорожке но Дворце бракосочетании рука об руку с девушкой с осиной талией и широко открытыми глазами, вдыхал густой, жаркий воздух и потел, а женщинафотограф говорила: «Повернитесь еще немного. Станьте к невесте поближе. Вот так. Так. Так». — И вспышки блица ослепляли меня, а после, спускаясь по лестнице, я споткнулся, и букет цветов в хрустящей целлофановой обертке выскользнул у меня из рук и покатился вниз по ступеням.
Полгода спустя я шел сквозь снег, сквозь сгустки сумерек, мешавшихся с неоновым светом витрин и фонарей, по хляби, что хлюпала и хлюпала под ногами, взбирался на верхние этажи подъездов и звонил, выслушивал очередное: «Нет. Я не сдаю ни квартиру, ни комнату» и смотрел на очередную захлопнувшуюся дверь, покуда парень с перешибленной переносицей, который тогда еще не был для меня Борькой, заслонил собой дверной проем и, оглядев меня, сказал: «Входи».
Еще через полгода летним вечером мы сидели на веранде гостиничного бара с Вадиком и Валерой Вележевым — Борька учился с ними до третьего курса. Вадик взял со стола бутылку с пивом и отхлебнул порядочный глоток, потом сказал:
—Наверно, эта актриса живет дай бог?
Валера Вележев ответил:
— Нет.
Вадик спросил:
— Тогда какого черта он не возвращается?
И Валера ответил:
— Не знаю. Я спросил его, когда он думает вернуться в город, и знаешь, что он сказал? Говорит: «Провалиться ему, вашему городу!»
— Ясно, — сказал Вадик. Он еще раз отхлебнул пива и поставил пустую бутылку на стол. — Там ведь издательства, — оказал он, — киностудия и все, что ему надо. Я  так понимаю, эта актриса нужна ему, чтобы там продержаться, прожить. Как московская прописка, верно? Ну так я ставлю свою стипендию против стакана ситро, что Боря будет здесь еще до Нового года. Будешь спорить, Рама?
— Нет, — сказал я.


Я стоял во дворе и смотрел на следы от множества шин у себя под ногами — застывшую рифленую грязь. Я увидел груду кирпича у ворот, кирпичное крошево и красную пыль, сваленные в отдалении оконные рамы, и белье на веревке, и серые сараи — ветхие и унылые, над которыми годами трудились ветер, и шашель, и дождь; я увидел перевернутый грузовик, немо открывший взгляду свои ржавые потроха; увидел проржавевшие бульдозеры, экскаваторы и колесные тракторы, выстроившиеся за грузовиком громоздкой вереницей, завершавшейся горой песка; увидел оранжерею, стеклянная крыша которой источала пыльный блеск, и возле нее —  три раскрошившихся фундамента, и на их камни уже посягала трава. И все это плыло в сером клочковатотуманном мареве, как в воде с растворенным в ней крахмалом. Вера Ивановна сказала:
— Обожду в станции.
Ее шаги отдалились и смолкли, я двинулся вперед, оступаясь сперва в грязи, потом в песке, покуда ноги сами не принесли меня к задней стене двухэтажного дома, разделенной основательной трещиной, проложившей себе путь от крыши до нижнего угла. Вокруг не было ни души, и, глядя на эту трещину, я ощутил прилив такой ошеломляющей ярости, что у меня зазвенело в ушах и сердце переместилось в затылок, сокращаясь там и посылая гулкие удары, и беззвучный ясный голос кричал внутри меня: «Да, я опоздал на месяц, но он не смел, не смел меня сюда посылать!»
Это было моим настоящим.
Я сидел па скамейке Центрального парка, накурившись до одури, так, что от привкуса табака вязало рот. Кругом, в темноте, в холодном безветрии разреженного звездного света слышались голоса и гул машин. и приглушенный женский смех в противоположном конце аллеи. Я слышал извечную песню города —  медленную песню ночи, и внутри меня тот же голос твердил: «Рама, если ты надумал сматываться, сейчас самое время уносить ноги!».
Это было всерьез: уносить ноги. Как раньше было: кончу институт и найду работу, настоящую, по мне. Задаток за квартиру, уплаченный мной, был единственным препятствием сесть в поезд, который помчит меня на северозапад. Или на северовосток. Там я работал в стройотрядах, там инженеры ценились на вес золота, там нам говорили: «Возвращайтесь, ребята!» —  и коекто вернулся туда. И, наверное, не сидел сейчас на лавке и не раздумывал над тем, как влип.
И — странное дело, — подумав об этом всерьез, я внезапно ощутил необъяснимое волнение, как бы меня на этой самой скамейке снимали для кино. Или как если бы двадцать миллионов пар глаз смотрели из душного сумрака кинотеатров, как я сижу на этой самой скамейке, поднимаю руку, щелкаю пальцами, и окурок, кувыркаясь, летит в темноту, а голос за кадром пересказывает мои мысли. Ощущение было не из приятных. И я подумал, что не вернись я на станцию, оно надолго останется со мной, покуда не сотрется в памяти. Возможно, очень надолго. Я посидел еще немного, потом поднялся со скамейки, вышел из парка и пошел в гостиницу укладывать вещи. Какникак, я снял квартиру, и завтра мне предстоял переезд.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Ночь миновала. Я вновь очутился в своих владениях — перед грудой кирпича, высившейся над красной пылью и красным кирпичным крошевом у распахнутых настежь железных ворот, перед одноэтажным жилым домом, обитатели которого сняли белье с веревки, перед ветхими и серыми сараями.
И так же, как вчера, за сараями маячили нагромождения насквозь проржавевшего металлического хлама, сохранившего облик колесных тракторов, бульдозеров, экскаваторов и грузовиков, и безвозвратно утративших сумму качеств, определявших их первоначальное назначение. И так же крыша оранжереи роняла пыльные отблески, так же рыхлое серосизое клочковатотуманное редеющее марево колыхалось над всем этим, как пар или как туман над полем.
Про себя я отметил, что воспринял эту картину стойко. А еще я отметил, что мое спокойствие вытекает из самой природы вещей. Если человек не противится моменту, он адаптируется.
Я обошел жилой дом и направился к зданию станции, на ходу пообещав себе, что если и уйду с этой работы, то только тогда, когда человеку, вздумавшему посетить станцию, не придется стоять перед индустриальным хаосом, утопающим в жидкой грязи, а подведет его к дверям станции звонкая, вторящая шагам асфальтовая дорожка. Он, этот человек, войдет в чистый и светлый машинный зал, там четыре насоса, установленные на бетонных фундаментах, выкрашены голубой краской. Там, в косых потоках света, льющегося в широченные окна, краски кажутся блеклыми, как на выцветшей акварели, там грузные женщины в синих халатах движутся медленно, как сомнамбулы, там сутки напролет насосы № 1 и 4 гудят мерно, неспешно и неустанно. Там, в углу машинного зала, разбита клумба, сплошь усаженная кактусами —  в некотором роде гордость станции. Кактусы пока что крошечные и пыльные, но начальник оранжереи треста т. Котлова В. П., рекомендовавшая кактусы в качестве декоративных растений, скрашивающих интерьер, т. Рамакаеву И. X., уверяет, что кактусы вырастут до двухметровой высоты, потому что это сорт, произрастающий в Мексике. Именно эти кактусы высятся по обочинам мексиканских дорог. Бывший начальник станции т. Рамакаев И. X. время от времени заглядывает на станцию, но кактусы растут чертовски медленно. И все же он надеется дожить до того времени, когда кактусы напомнят ему мексиканскую дорогу. Вслушиваться в неспешное, неустанное гудение насосов и разглядывать пыльные кактусы, что тянут и тянут воду из земли и не прибавляют в росте, он будет в обществе постового милиционера. Да, постовой будет стоять рядом с этим человеком, посмеиваться и ждать, покуда он уберется восвояси, потому что он есть постороннее лицо.
Но в тот день я не был посторонним лицом. И в машинном зале ни клумбы, ни кактусов еще не было и в помине. Была только Клавдия Тихоновна Бородина, машинист третьего разряда. Она шла за мной по машинному залу, трогала меня за рукав и, перекрикивая пение насосов, вопила:
— Игорь Алилуевич, вы, смотрите не обижайте нас...
Таким манером мы прошли через машинный зал.
После чего я снова осмотрел подсобные помещения (длинный, обитый жестью стол, плита,   рукомойник), раздевалку (два ряда фанерных шкафчиков с отверстиями в каждой дверце), хлораторную (те же шкафчики, баллоны с жидким хлором, шеренга резиновых сапог у стены), «высокую сторону» (громоздкие шкафы из частой проволочной сетки, уходившие под самый потолок с понижающими трансформаторами   внутри и десятком счетчиков снаружи, желтые   резиновые боты, резиновые перчатки, резиновые коврики на железном полу, схема электрооборудования в застекленной рамке на стене), мое собственное рабочее место (помещение, отгороженное от машинного зала стеной, а внутри шкаф с конденсаторами, шкаф с расходомерами, шкаф с амперметрами и вольтметрами, письменный стол, радиола на подставке, стол машинистов, полка со справочниками, четыре стула, скрепленных металлическим каркасом, как в кинотеатре средней руки). Я сел за письменный стол. Клавдия Тихоновна опустилась на скамейку у стены. Она разглядывала меня, как женщины рассматривают в универмаге вещи, которые им не по карману.
—  Игорь Алилуевич, вы, извиняюсь, узбек?
—  Нет, — сказал я. — Я татарин.
— Тото я и смотрю, — сказала Клавдия Тихоновна, — уж больно черные вы... — И засмущалась.
Я вынул из кармана сигареты, закурил, откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
В чем заключается работа станции? Я отворил скрипучую дверь, переступил порог чердака памяти, включил фонарик и осторожно двинулся вперед, стараясь не измазаться в пыли. «На территории станции расположены четыре скважины, — сказала вчера Вера Ивановна. — Скважины под номерами 92, 93, 94, 95. Скважина № 95 стоит в резерве». Что же такое скважина? Я посветил фонариком.
На различной глубине от поверхности земли залегают водоносные пласты. Скважины,, естественно, бурят, чтобы добраться до этих пластов. В колодец, который и есть скважина, опускают обсадную трубу, чтобы укрепить стенки. В трубу опускают следующую — поменьше диаметром  и в ней установлен насос. Придет время, он начнет крутиться, как положено насосу, и вода поднимется на поверхность; мы можем увидеть ее своими глазами и попробовать на вкус. Труба, о которой идет речь, соединена оголовком с двумя другими трубами, и на каждой из них по задвижке, чтобы мы могли подавать воду, скажем, кирпичному заводу. Или сбросить ее в реку, если результат анализа оставляет желать лучшего. Нет худа без добра, и, сбрасывая воду в реку, мы можем установить на конце сбросной трубы водомер и определить, сколько воды в кубических метрах даст данная скважина в час. Это и будет дебит скважины.
— Клавдия Тихоновна, на станции имеется таблица дебита скважин? — спросил я машинистку.
И получил ответ: да, имеется. Лежит на вашем столе под стеклом. Под стеклом   я   обнаружил пожелтевший прямоугольник бумаги, из которого следовало, что б апреля 1975 года т. Кармелюк А. П. произвела замер дебита скважин. Ниже шли результаты замера:
Скв. № 92 — 284 м3/ч;
Скв. № 93 — 260 м3/ч;
Скв. № 94  320 м3/ч;
Скв. № 95  235 м3/ч;
Скв. № 50  74 м3/ч;
Скв. № 170 — 57м3/ч;
Скв. № 172  90 м3/ч;
Скв. № 192  63 м3/ч.
—  Все ли скважины работают? — спросил я.
И получил ответ:
—  Все, кроме № 95 и № 170. У последнего номера сломан переключатель ввода, Игорь Алилуевич.
— Я не Игорь Алилуевич. Я Игорь Халилович, — сказал я.
И вспомнил Валю — сильно и нежно очерченные губы, кончик языка, трогавший их осторожно, как ямку в десне, глаза, безразлично обрабатывающие посетителей, меня, весь белый свет, и в которых нетнет, да вспыхивал огонь, как в углях под слоем пепла. Потом лицо ее всколыхнулось и унеслось прочь, как листок, выпавший из пальцев и подхваченный осенним ветром. Осталась только Клавдия Тихоновна, прикрывавшая ладонью запухший рот в тщетном усилии подавить зевоту, да отчетливо слышимый сквозь стену мерный рокот насосов. Да муха, чудом выжившая в темном углу и бившаяся теперь о стекло окна, стремясь наружу — к концу своих мыканий и мотаний.
Итак, в чем же заключается работа станции?
Разумеется, в подаче воды. «Куда?» —  поинтересовался я вчера. И Вера Ивановна ответила: «В район Госпрома и в район Ивановки». Стало быть, на сорокаметровой глубине под землей насосы крутились, и вертелись, и пыхтели, поднимая воду наверх, а за стеной парочка других насосов, выкрашенных краской небесной голубизны, тоже пыхтела, вертелась и крутилась, денно и нощно загоняя под давлением воду в железные трубы диаметром тысяча двести миллиметров, чтобы утром она хлынула из кранов, из душевых распылителей, из промывных и остужающих желобов, из отверстий и шлангов.
Но фокус в том, что с семи до восьми утра, когда заспанные мамаши готовят завтрак, отцы бреются впопыхах, а дети моют носы перед тем, как повесить ранец за спину, воды уходит несравненно больше, чем, скажем, в час ночи, когда лишь одержимый бессонницей и раскаянием какойнибудь малый вроде меня нацедит до краев банку изпод сметаны, заменяющую ему стакан, и станет пить гулкими глотками, попеременно поджимая босые ноги, потому что пол и кухне холодный, как лед. Следовательно, план станции находится в прямой зависимости от того, в котором часу рабочие сбросят спецовки и встанут под душ и бабушки примутся за мытье тарелок после обеда. Более того, имеется точный график, в соответствии с которым можно высчитать по численности населения, сколько воды в котором часу потребуется городу. И станция разгонит по трубам воду, вытолкнутую насосами с сорокаметровой глубины, как кровь по жилам. Или за неимением лучшего места сбросит воду в реку среди ночи, тем самым не дав ей высохнуть до размеров лесного ручья.
  Вооружившись карандашом и листом бумаги, вырванным из блокнота, я произвел некоторые арифметические выкладки, из которых следовало, что:
—   если данные весеннего замера дебита верные, то скважины в общей сложности дают 1091 кубометр воды ежечасно;
—   если план станции — 2200 кубометров в сутки, то 900 с лишним кубометров подачи обеспечат его перевыполнение.
«Отлично!» — сказал я себе. Но тут пришлось отложить карандаш и познакомиться с машинистом второго разряда Татьяной Гавриловной Коломиец, шестидесятилетней особой с одутловатым, нездоровым лицом, оканчивавшимся двойным подбородком, с расплывшимся телом, распиравшим ношеное пальто, с короткими, отечными, расставленными врозь ногами, на которых под чулками телесного цвета выступали бугорки варикозных вен. Татьяна Гавриловна ловила ртом воздух, грудь ее от одышки вздымалась и опадала, сырые руки с короткими пальцами прижимали к животу пакет с картошкой и пучками укропа.
— Вы не подскажете, сколько воды подала станция за последний час? — спросил я у нее.
— Клава, посмотри по журналу, — сказала Татьяна Гавриловна.
И, показав мне широкую, стянутую пальто спину, скрылась в дверях.
Итак, оставалось выяснить, сколько воды подает станция в настоящее время. А там можно будет приступить к переделке станции в конфету. Можно убрать с глаз долой проклятый ржавый хлам, сровнять сараи с землей, спланировать территорию, разбить газоны, посадить ели, засыпать гравием дорожки и оштукатурить фасад здания.
— Так что же, Клавдия Тихоновна? — спросил я.
—  Сто сорок два куба, Игорь... Халилович, — произнесла женщина, помедлив, будто пробуя мое отчество на язык.
— Дада, — сказал я. — Это, наверное, в сторону Госпрома сто сорок два, а я хочу знать, сколько всего воды подала станция?
— Я же вам говорю: сто сорок два куба.
— Не может быть! — крикнул я.
— Зря кричите, Игорь Халилович. Если не доверяете, сами взгляните. А кричать не надо.
— Да я верю! — крикнул я. — Но поймите, это значит — чтото не в порядке!
— А все не в порядке, — сказала Клавдия Тихоновна неожиданно равнодушно.
Я вытащил сигарету и закурил. Потом я вспомнил слова Веры Ивановны, что станция работает как часы, и поперхнулся табачным дымом. В последующие пятнадцать минут я выяснил, что на скважине № 94 авария и вода, переполнившая трехметровую цементированную чашу, еще месяц назад затопила всю левую часть территории станции до самого забора автобазы. Что на скважине № 93 авария и вода, поступающая неизвестно откуда, образовала вокруг скважины некое подобие озера. Что возле оранжереи прорван водопровод и вода вытекает изпод кучи песка, как теплый источник изпод снега. Что расходомеры, отмечающие воду, подаваемую станцией, стоят или в лучшем случае насчитывают четверть запланированной подачи. Что в тысячедвухсотмиллиметровой трубе свищи и в подвале, непосредственно под стулом, на котором я сижу, по колено воды.
Все это напоминало странный вымысел. Клавдия Тихоновна говорила не торопясь, роняя слова в томительные паузы так, словно беседовала с товаркой на завалинке почты ранехонько утром, когда солнце только начинает припекать.
—  А Вера Ивановна, она что, не знала   обо   всем этом? — спросил я.
—  Да знала, — сказала Клавдия Тихоновна.
— И Пахомов тоже знал ?
— Да знал, —  сказала  Клавдия Тихоновна.
— Но если Пахомов и курсе дела, а Вера Ивановна все это время числилась начальником станции, как же ее не потянули к ответу? Станция три месяца но выполняла план, и ей это сошло с рук?
—   А кто вам сказал, что плана нету? План есть, вы ошибаетесь, Игорь   Халилович. — Клавдия Тихоновна поджала губы.
—  Знаете, мы с вами не скоро поймем друг друга, — сказал я.
Но я и тут ошибся. Еще пятнадцать минут — и   я уразумел, что в данном случае показания расходомеров значат не больше, чем сведения об удоях молока для организации нефтяной разведки. Потому что, раз вода «текеть» — а не теки она, где бы мы были? — то плановый отдел проставляет воду по этому  как его?  дебиту. А сколько ее «текетъ всамделе», знает только бог на небе!
Итак, по дебиту воде полагалось течь, и она текла шумела и журчала, и мы перевыполняли план. В опрятной комнате планового отдела женщина с величественной сединой насчитывала станции 1091 кубометр подачи каждый час, потому что на сорокаметровой глубине насосы продолжали пыхтеть и отдуваться, и это было фактом; машинист Коломиец, возвращаясь с базара, сообщила коллективу о последних колебаниях рыночных цен на фрукты и битую птицу; Вера Ивановна  начальник станции № 11 и начальник станции № 6 одновременно, а заодно и профорг отдела — совершала челночные рейсы между станцией № 11 и трестом, иногда меняя курс, чтобы завернуть на станцию № 6 и удостовериться, что вода еще не окончательно иссякла в станционных пороховницах. И все это крутилось, вертелось и шло как по маслу.
— Но есть еще абонентный отдел, Клавдия Тихоновна,  сказал я.  Может, даже в вашем тресте есть. Есть группа народного контроля — она в конце концов заинтересуется, где ваша вода и откуда у вас премии за перевыполнение плана. Что вы намерены отвечать?
—  А что отвечать? Я человек маленький, — вздохнула Клавдия Тихоновна.
—  Но премии брали как большая. В хлораторной найдутся сапоги сорок второго размера? — спросил я.
Спустя полчаса я стоял над скважиной № 94, глядел, как вода течет и течет, переливаясь через край люка, растекается по крохотной асфальтированной площадке и исчезает в жухлых камышах. Камыши росли настолько плотно, что, казалось, между ними и пальца не просунуть. Постовой Витя сказал, что дикие утки прилетают сюда зимовать, и я не знал, верить ему или нет. Потому что, хлюпая сапогами, я обошел камыши, и за ними черная вода стояла неподвижно, как в половодье.
На скважине № 93 не было камышей; две трубы поднимались над огромной лужей, в которой отражалось неяркое солнце осеннего дня. Я стоял возле них, прислушиваясь к шуму воды в их телах, глядел, как оседает коричневая муть, поднятая там, где я ступал, и чувствовал, как вода сквозь сапоги холодит мне ноги.
Напоследок я спустился в подвал, где каждый всплеск гулко отдавался в сырых камнях кладки, где черные спины труб выступали из черной воды, а редкие лампы отражались и воде дробными желтыми кляксами.
Я выбрался из подвала, снял плащ и пиджак, закатал рукава рубашки, вернулся в подвал и погрузил руки в черную, как нефть, воду, заведя их ладонями кверху под тысячадвухсотмиллиметровую трубу, будто ловил бычков под камнями. Отыскав два свища в самом конце трубы, я выпрямился и перевел дух. И от души пожалел, что не могу запустить руки по локоть в оба расходомера, чтобы выяснить, почему, черт их побери, они не желают вести учет нашей воде. Капли срывались с потолка и плюхались в воду с правильными промежутками. И отзвук был как в колодце, когда звук восходит с самого дна.
Татьяна Гавриловна Коломиец подошла ко мне, когда я вылез из подвала и сел на фундамент насоса № 2, чтобы стащить сапоги. Сегодня, 5 ноября, в без четверти пять, сказала она, мне надлежит явиться на собрание сотрудников отдела артезианского водопровода, на котором станции вручат переходящее знамя за перевыполнение квартального плана. Смысл сказанного дошел до меня не сразу — поначалу я вслушивался в ее слова не больше, чем вслушивался бы в бормотание громкоговорителя у соседей за стеной. Серые глазки смотрели на меня в полумраке машинного зала; машинистка ждала ответа, чтобы, услышав его, возвратиться к себе в подсобку, к картошке, что жарится на электроплитке и разбрызгивает вокруг капли кипящего масла. «А в самом деле, почему бы мне не пойти на собрание?  подумал я. — Почему я с первого дня должен восстановить против себя людей, с которыми буду работать?»
Сапоги оказались тесными, и, прежде чем надеть туфли, я помассировал пальцы ног. И тут, видно, голос Халила Рамакаева заговорил во мне, голос человека, с упрямством тупицы не желавшего изменить себе и своему мотоциклу класса пятьсот кубических — или сколько их там у него было? — сантиметров, голос отца, мчавшегося вниз головой в бензиновой гари под охи и ахи деревенских девчонок Клязьмы, Калуги и Нижнего Тагила, голос, подобно хриплой   песне трубы, будивший во мне дух противоречия и упорства. Да, тут Татьяне Гавриловне пришлось услышать, что у меня на уме.
— Скажите Пахомову, чтобы меня не ждал, — сказал я. — Скажите, что на вашей станции ему нужен не инженерэлектрик, а майор Карацупа с собакой Ингусом. Скажите, что, когда другая станция действительно — вы слышите? —  действительно перевыполнит план, я приду, чтобы передать им знамя. Так ему и передайте. Понимаете?
Я нагнулся и принялся зашнуровывать туфли.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

На следующий день я перебрался из гостиницы на квартиру и провозился полдня, раскладывая вещи в шкафу и в ванной комнате по своему усмотрению. Бачок в туалете барахлил, однако я быстро вправил ему мозги. Потом я сбегал в аптеку, купил хвойный экстракт в брикетах и искупался в полной горячей воды ванне. Потом я включил хозяйский магнитофон,   улегся поперек их семейной кровати с борцовский ковер величиной и битый час слушал, как негритянские голоса донимали господа бога па вес лады и в таком ритме, что вся квартира ходила ходуном. Кончилось тем, что соседи сделали мне замечание, так как после отбытия Саши в вооруженные силы настроились жить без джаз— рока. Я выключил магнитофон и решил было пообедать, но в холодильнике было пусто. Тут я вспомнил, что сегодня шестое ноября, вытряхнул из сумки оставшиеся рубашки и со всех ног помчался в гастроном. В гастрономе было полно народу, а очередь за шампанским была такая, что я чуть не достоялся до закрытия. Но все же купил бутылку, потому что разве это праздник без шампанского? Сумка стала такой тяжелой, что я еле втащил ее к себе на пятый этаж. Дома я отрезал кусок мяса, отбил его пустой банкой и пожарил отбивную с картошкой — за все лишения в прошлом и в будущем. Потом я вымыл посуду и подсчитал, сумею ли я на оставшиеся деньги протянуть до двадцатого числа. Результат получился удовлетворительным, я с радостью убедился, что мне не придется курить «Памир» и есть хлеб с кислой капустой, как в студенческие достославные времена. Я поставил чайник на огонь, извлек на свет божий содержимое белого кухонного шкафчика, чтобы посмотреть, какими кастрюлями я располагаю. Что говорить, Аня, жена Саши, оказалась на высоте — она оставила мне тигель для кофе, дуршлаг, щипцы для сахара, кофемолку, скороварку, сковородку и чертову уйму необходимых вещей. Это было похоже на чудесный сон, когда знаешь, что тебя не разбудят.
Да только настоящий сон все не шел, хотя лег я далеко за полночь. Совсем как в военных лагерях в первые дни, когда холод не давал уснуть и сквозь щель в пологе палатки я видел звезды, висевшие над входом. Я глядел поверх воротника шинели в узкий просвет и ждал, когда усну, потому что утром мне предстояло идти по росной траве, которую солнце высушит прямо на глазах, как утюг —  волглую простыню. Той ночью холод проникал сквозь шинель, сквозь одеяло и гимнастерку. Сейчас я лежал поверх смятых простыней, смотрел, как при каждой затяжке огонек сигареты разгорается в темноте, и думал о том, что зря не поздравил с праздником мать и Андрея.
Потом я подумал, что, может, и не зря. Потому что представил себе, как почтальон притащит мою телеграмму в тот предрассветный таинственный  час, когда они, возвратившись из гостей от какойнибудь литературнокиношнотеатральной шишки, просматривают свои цветные, полнометражные, широкоформатные, многосерийные и — уж не знаю, какие еще — сны. Что будет именно так, я почти не сомневался; в свой последний приезд мне пришлось ждать на лестнице до часу ночи, пока они вернулись с очередного раута. Надо отдать Андрею должное: на следующее утро он позвонил двоим ребятамсценаристам, чтобы они какнибудь развлекли меня или на худой конец не позволили мне караулить на лестнице, когда они с матерью кудато завеются — и оба парня не замедлили явиться. Один из них, обращаясь ко мне, сказал: «Милый Игорь...» — и мне захотелось съездить комунибудь из них по физиономии, все равно кому, лишь бы сбить это жеманное нахальство. Андрей   хохотал как одержимый, когда я рассказал ему об этом. Он позвал мать, готовившую на кухне царьобед по случаю моего приезда:
—  Наташа, послушай, какой у тебя общительный сын! — И снова стал хохотать. Мать сказала:
—  Андрей, помоему, я пересолила суп. Может, ты попробуешь?
Она увела его в кухню. И я впервые в жизни почувствовал, что не хочу уезжать.
Вскоре Андрей вернулся. Он прошелся по комнате, остановился перед сервантом, открыл бар и достал бутылку коньяка.
— Пока матери нет, выпьем по одной?
— Не хочу, — сказал я.
—  Отчего? Выпили бы по рюмочке. И ты рассказал бы о своем распределении.
—  Я и так расскажу тебе о своем распределении, — сказал я.
— Ну как знаешь, — ответил он и поставил бутылку обратно в бар. Потом сел в широкое кресло, стоявшее у шкафа с книгами, взял с журнального столика пачку сигарет, распечатал ее и протянул мне. Мне не хотелось курить, но я взял сигарету.
— Ты, насколько мне   известно, из военных   лагерей? — спросил он.
— Да, — сказал я. — Три дня как вернулся. Искал квартиру.
—  Значит, хочешь остаться там, — сказал он, глядя в окно.
— Да, — сказал я. — Только не предлагай мне, что переговоришь с кемнибудь из своих  знаменитых друзей. Этому разговору пять лет. Я не великовозрастный дурак, которого надо пристраивать к делу.
—  Но я и не собирался ничего предлагать тебе, —  сказал он мягко. —  Просто хотел узнать, что ты собираешься делать.
—  Жить, — сказал я.
И, глядя на его сильное, досиня выбритое, невозмутимое лицо, на жесткие волосы, в которых седина была в цвет сталистой проволоки, подумал: «Стал бы он так же мягко разговаривать со мной, не будь я сыном своей матери?»
Андрей закурил и откинулся на спинку кресла.
—  Итак, тебя распределили в водопроводный трест, —сказал он.
— В производственное   управление   водопроводного хозяйства.
  — Пусть так. И что же ты намерен там делать?
— Работать мастером, — сказал я. — Лучше бы инженером. Но для того, чтобы стать настоящим инженером, я должен поработать мастером на первых порах.
— Все это так, — сказал он. — Только мне кажется, что ты не совсем представляешь себе, что такое производство.
— Там матом ругаются, — сказал я.
Он помолчал. Потом сказал:
—  Бывает. Но это не главное. Главное — не тот ты парень, чтобы там работать. Ты читал Светония, Мюссе, Акутагаву...
— Послушай, ты не думаешь, что мы доживем до того времени, когда каждый мастер Горводопровода будет читать и Светония, и Мюссе, и Акутагаву? — сказал я. — Ты сам начинал токарем на заводе. И первый ваш фильм был о мастере с буровой, разве нет? А послушать тебя — получается, что там работают грубые люди и мне среди них не место.
— Нет, — сказал он. Потом сказал: — А, черт. Просто я хочу, чтобы ты понял, что жизнь — слишком дорогой, слишком неповторимый подарок, чтобы... Словом, ты уверен, что не пожалеешь об этом?
— Не знаю, — сказал я. — Думаю — да.
Тут нам, как обычно, помешали разговаривать. Пришел сосед — невзрачного вида парень, жена которого уже четыре дня, как сбежала среди ночи. И он, значит, пришел к Андрею рассказать последние новости и посоветоваться, как быть. Андрей разом обратился в слух. Парень поначалу стеснялся, потом — куда только все делось —пошли подробности, одна круче другой. Но Андрей знай себе слушал. Была же в нем эта черта: часами, с неизменным вниманием он мог выслушивать меня, мать, соседей, режиссеров, полоумных старух, привокзальную шпану, работяг и приезжих колхозников. В этом они с Борькой стоили друг друга. Андрей — тот все запоминал. Борька из боязни забыть останавливал человека на полуслове, врал, что вспомнил чейто телефон, и, отойдя в сторонку, доставал записную книжку в палец толщиной. Он боялся записывать потому, что человек мог перестать рассказывать, но забыть услышанное он боялся еще больше; дважды его принимали за оперативника, попробовали отлупить, но тут нашла коса на камень: Борька тогда боксировал, как бог.
В тот вечер он вернулся с разбитой рукой и битых полчаса возмущался на кухне. Тогда была зима без снега; снег так и не выпал понастоящему. Из комнаты шел едва различимый тонкий запах гниющей антоновки, который, по словам Борьки, любили поэт Бодлер и писатель Бунин. И мы держали гниющие яблоки на шкафу, на сложенной вдвое газете   из любви к Бодлеру и к Бунину. В кухне насвистывал веселую песню чайник, еле слышно дребезжало оконное стоило да прерывисто тарахтела Борькина пишущая машинка. Я читал до поздней ночи, и, если книга мне нравилась, я поднимался с постели и шел на кухню показать Борьке удачное, на мой взгляд, место. Борька слушал, ухмылялся и говорил:
— До чего же здорово сделано! Нет, ты понимаешь, почему это сделано здорово?
И, получив исчерпывающее объяснение, почему это написано именно так, я возвращался в комнату, ложился в постель и снова видел сиреневые горы, вздымавшиеся под облака, белые офицерские фуражки, мелькавшие среди листвы, и лошадей, двигающихся в немом сплетении солнечных пятен; наши кони осторожно ступали по гальке, а когда они входили в радужные струи ручья, я подбирал повод ее лошади, и та задирала голову, а я шептал княжне, чувствуя, как ее волосы касаются моего лица: — Смотрите наверх! Это ничего, только не бойтесь; я с вами! — И, стегнув лошадь, она мчалась вперед, постепенно удаляясь в неистовом солнечном свете.
Потом Борька уехал. Уложил в спортивную сумку пачку рукописей, две рубашки, электробритву и был таков, предоставив Вадику возможность высказать свое паршивое пророчество на веранде возле бара. Накануне отъезда я предложил ему зайти к Андрею — может, Андрей замолвит за него словечко, — но Борька ухмыльнулся и сказал:
—  Катись! Я замолвил за себя столько слов, что словечко Андрея, пожалуй, будет лишним.
Прошло восемь месяцев, и он вернулся, чтобы спрыгнуть в распахнутом полушубке на ночной перрон, пройти несколько шагов, поставить сумку на асфальт и привалиться к фонарному столбу в мучительном приступе сухого, лающего кашля. Восемь месяцев —  малый срок, но, как я понимаю, за эти месяцы он стал смотреть на жизнь иначе, чем на роман, написанный в манере нарастания кульминаций.
Он был на год старше меня, и я всегда завидовал его целеустремленности и самодисциплине. Он всегда знал, чего хочет. Словно тонкая индикаторная нить была протянута в нем и безошибочно подсказывала ему, что ему нужно, а что — нет. Он поступил в наш институт сразу после десятилетки, а с третьего курса ушел в армию. Он служил в танковых войсках, и на втором году службы его забрали в спортроту. Вернувшись — то было время, когда мы жили вместе, — он работал дежурным слесарем, электриком в гостинице, преподавателем рисования в школе, истопником. Он умел держать себя в руках, даже не верилось, что он способен принимать неудачи близко к сердцу.
В первые дни его возвращения из столицы я то и дело видел у него на лице такое выражение, словно ему всадили крупнокалиберную пулю в живот. О своем пребывании в Москве он не рассказывал.   Три недели он отсыпался, отъедался и вечерами прогуливался вокруг дома, как делал это раньше, когда на утро ему предстояло взвешивание, а потом бой. Перед следующим отъездом мы упаковали книги, которые он увозил с собой.
И снова я смотрел, как уходит поезд, как освещенные окна проносятся мимо меня и исчезают там, где кончается небо, подсвеченное городскими огнями.
Я был человеком, который оставался, и я оставался. Чтобы в один прекрасный день очутиться в чужой квартире, в чужой постели, смотреть, как мои мысли бегут по поверхности прошлого, и думать о том, что не худо ныло бы постирать рубашки, раз ванная под рукой. Я докурил сигарету, собрал разбросанные по полу рубашки, отнес их в ванную, открыл воду и вернулся в комнату. Ожидая, покуда ванна наполнится, я уселся на подоконник и стал смотреть в окно. Ночь наступила недавно, и до утра было еще далеко.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Мой демарш не состоялся. Придя на станцию, я первым делом увидел знамя в углу за моим письменным столом. И не успел я снять плащ, как позвонил Пахомов. Здороваться со мной в начале рабочего дня он, судя по всему, считал излишним:
— Рамакаев? Коломиец сказала, что не успела сообщить вам о собрании. Так чтобы впредь вы знали: собрание сотрудников отдела проводится каждый первый четверг месяца!
После чего в трубке раздались короткие гудки.
Итак, все окончилось самым прозаическим образом. Машинистка Коломиец, руководствуясь материнскими — так, по крайней мере, мне хотелось думать — чувствами, разогнала над моей головой тучи в тот момент, когда в воздухе запахло предгрозовым озоном и первые молнии зажглись на горизонте. Она солгала, чтобы уберечь меня от скандала. Гора родила мышь.
Я вышел в машинный зал, торопясь уточнить, что завело Татьяну Гавриловну на вековечный путь греха: внезапные симпатии к моей особе или тривиальное нежелание капать на своих. Но, постояв у насоса № 2 и потрогав его холодный кожух, я сообразил, что сумею справиться об этом не раньше, чем дня через четыре, когда наше рабочее время совпадет.
Я решил взглянуть, не поубавилось ли воды в скважине № 94 — но нет, вода текла пуще прежнего. Внезапно я заметил пар от дыхания и разом почувствовал холод. Я увидел иней на траве и лужу на асфальте, взявшуюся тончайшим, как чешуйка слюды, льдом, и понял, что зима уже простерла на осень свою знобкую власть.
  Да только это не меняло дела. Попрежнему с семи до восьми утра папаши должны были бриться впопыхах, мамаши готовить завтрак, а их сорванцы мыть носы перед тем, как повесить ранец за спину. Попрежнему рабочим предстояло становиться под душ после смены, а кирпичному заводу — выпускать кирпичи без изъяна. И для всего этого нужна была вода, чертова прорва воды, и зима тут была ни при чем.
Я пошел обратно в станцию узнать у машинисток, как позвонить Пахомову. Романенко и Ключко — задорные, сообразительные, смешливые, несмотря. на почтенный возраст, женщины, похожие на двух сестер и любопытные, как белки, учинили мне форменный допрос: сколько мне лет? какой институт я окончил? женат ли? где живу? зачем собираюсь звонить Пахомову? Остановит он станцию на ремонт или нет? Не прошло и пяти минут, как у меня голова пошла кругом. Но они продолжали расспрашивать меня — неторопливо и доброжелательно, как тетки —  племянника, о котором они знали по письмам и наконец получили возможность познакомиться лично. Коекак мне удалось убедить их продолжить беседу в следующий раз. И выпив предложенную чашку крепчайшего чая, я поспешно убрался из подсобки.
— Может, на девяносто четвертой свищи в оголовке? — спросил, выслушав меня, Пахомов.
— Не знаю, — сказал я.
—  А откуда вода на девяносто третьей?
—  Не могу сказать, — ответил я.
— Сколько сейчас показывают расходомеры?
— В сторону Госпрома ничего. В сторону Ивановки триста двадцать кубометров.
— Разладилась станция,  сказал Пахомов. Он помолчал. Потом сказал:  —  Я пришлю Алябьева и Витю Шилова посмотреть приборы. Майстренко с аварийной бригадой будет у тебя через час.
— Вы не могли бы приехать сами? — спросил я, но в трубке уже были короткие гудки.
Я шепотом выругался и положил трубку на рычаги аппарата. Потом встал изза стола и подошел к окну, за которым маячило серенькое утро. Иней уже сошел с травы, в окно мне был виден забор, ограждавший территорию автобазы, чахлые и нагие деревья да кучи бурой земли у стены недостроенного резервуара. Я попытался вспомнить, что говорил мне о резервуаре Пахомов, и не сумел. Зато я вспомнил другое: день, когда Вера Ивановна составит акт о передаче мне материальной части станции, уже не за горами. И я подумал: а занятно было бы вновь очутиться в приемной Мирояна, в этом средоточии темного дерева, красной кожи и неяркого света, где телефоны знай себе роняют дребезжащие звонки, как пингпонговые шарики, дождаться, когда Валя доложит обо мне, войти и сказать: «Георгий Аршакович, на шестой станции вода хлещет из всех дыр, ее план — абсурд, перевыполнение  фикция, а двор — кромешный ад! Поразмыслив над этим, я, знаете ли, надумал уволиться...» И внезапно я подумал: «А вдруг я и впрямь надумал уволиться?» Потом подумал, что он не уволит меня. По закону я обязан отработать три года, а кроме того, я сам дал согласие на эту работу, и блесна — блестящая и лживая приманка — уже впустила мне крючок в  губу. А лесу можно разматывать сколько угодно, потому что, куда бы я ни заплыл, я все равно вернусь. С дипломом дневного обучения меня никуда не возьмут без направления. И еще я подумал, что план и его перевыполнение не такая уж фикция, как кажется на первый взгляд. Сколько воды подает станция, я не знаю, это верно. Но утверждать, что воды подается меньше, чем полагается, я тоже не могу. И даже такой факт, что в подвале по колено воды и вода затопила две большие скважины — не довод, что станция получила знамя не по правилам. «И, кстати, в чем моя задача? —  подумал я. — Поскорее вручить знамя другой станции, доказав тем самым, что та, другая станция лучше моей, или сделать так, чтобы оно не покидало угол за письменным столом и обставить остальные станции — двадцать семь или сколько их там?»
Я стоял у окна, предоставив моим мыслям разбредаться в закоулки сознания, и рассматривал поблекший станционный пейзаж в обрамлении оконной рамы как турист, обошедший полЭрмитажа и остановившийся перед первой попавшейся картиной, чтобы перевести   дух. А между тем картина оживала на глазах: на порыжелую траву между забором и стеной резервуара задом вползла громоздкая синяя машина, наподобие тех, в какие милиционеры подбирают по ночам поставщиков новостей из вытрезвителей. Но вместо милиционеров из нее прямотаки посыпались слесаря —как геологи из брюха грузового самолета в кадрах кинохроники. Я смотрел, как из машины на траву перекочевали бухты кабеля, пакеты с электродами, два насоса для откачки воды — так называемые «лягушки». Слесаря, облаченные в видавшие виды робы, действовали с проворством и слаженностью сыгранной футбольной команды, и я подумал, что человек, дававший им указания, и есть Майстренко. Он стоял у машины, спрятав руки в карманы пальто, верхнюю часть его лица закрывала шляпа. Внешне он выглядел настолько заурядно, что попытка отыскать в нем отличительные приметы разом потерпела крах. За сегодняшнее утро, проделав обычный путь от дома до станции, я видел по меньшей мере двести таких Майстренко.
Я еще немного постоял у окна, потом надел плащ и вышел из станции. Мы столкнулись с ним нос к носу у входа, и он поинтересовался, не я ли новый начальник станции. Я утвердительно и высказал предположение, что разговариваю с товарищем Майстренко. И оно подтвердилось.
—  Начинаем откачивать воду на девяносто четвертой,  сказал он, разминая сигарету. Закончим и перейдем на девяносто третью. Вы знаете, откуда там поступает вода?
— Нет, — сказал я.
—  Вы были на девяносто третьей скважине?
Я ответил:
— Да, был.
—  Так почему же вы не знаете, откуда там поступает вода?
— Я не всевидящий, — сказал я. — Изпод земли, как я понимаю.
— А откуда взялась вода возле оранжереи?
— Тоже не знаю, — сказал я.
— Что же в таком случае вы знаете? — поинтересовался Майстренко.
Он стоял, спрятав руки в карманы ношеного ратинового пальто, и рассматривал меня с нескрываемым интересом.
— Если я вам отвечу, что возле оранжереи лопнул водовод, это удовлетворит ваше любопытство? — спросил я.
— Отчасти, — ответил Майстренко. Он все рассматривал меня — миролюбиво и доброжелательно. По — Пойдемте, — сказал я.
Мы вошли в станцию, и он сразу направился к столу, за которым сидели машинистки. Схема расположения водоводов лежала под стеклом, и он постучал по стеклу пальцем.
—  Вот оранжерея. Возле нее проходит сбросной водовод девяносто третьей скважины и труба отопления от котельной. Девяносто третья включена в сеть. Так откуда вода?
Я не ответил.
—  В подвале свищи в напорном   водоводе.   Сколько их?
—  Три, — сказал я.
—  Вы пробовали вставить колышки?
—  Колышки? — переспросил я.
—  Так,  сказал Майстренко. —    Так. Мы возьмем трубу в «хомут», — продолжал он после короткой паузы, —  но это не выход. Потребуется общая остановка станции. Какие секции вы отключите на высокой стороне? Вы видели схему электрооборудования?
—  Видел, — сказал я.
—  Посмотрим на нее еще раз.
Мы прошли на высокую сторону и остановились перед схемой, висевшей в застекленной рамке на стене. Майстренко поднял руку и ткнул в схему пальцем. Я увидел старенькие часы «Победа» у него на руке.
— Что это?
—  Масляный трансформатор, — сказал я.
—  Тока или напряжения?
—  Напряжения.
—  А это? — спросил он. И снова ткнул.
—  Трансформатор тока.
— Какой?
— Не помню, — сказал я.
— Так, — сказал он и опустил руку. — Так. Очень плохо.
—  А вы знаете, как расставлять пределы в неопределенных интегралах? — спросил я его. — Может, покажете мне?
Он посмотрел на меня. Потом сказал:
—  На станции не этим занимаются.
—  Послушайте! — сказал я. — Вы, как я понимаю, мастер...
— Я заместитель начальника отдела.
— ...или десять лет работали мастером, раз стали заместителем начальника отдела, и знаете здесь каждую трубу. Так вот, если вам хотелось, чтобы на третий день работы я знал не меньше вашего, вы бы зашли ко мне в институт и предупредили бы меня, что ваш Мироян назначит меня начальником шестой станции. Тогда я рассказал бы вам, что почем, даже если бы вы меня среди ночи растолкали!
— Конечно, — сказал он и внезапно положил руку мне на плечо. — Конечно, ты бы все рассказал. Я в этом не сомневаюсь.
От неожиданности я остолбенел. Мгновение его рука продолжала лежать на моем плече, но я не чувствовал ее, только смотрел. Потом он убрал руку.
— Ты вот что, — сказал он. — Ты, если чегото не знаешь, ни у кого не спрашивай. Дождись меня. Нельзя, чтобы видели, что ты чегото не знаешь.
— Да, — сказал я. — Спасибо.
— Прежде чем принимать решение, в котором ты не уверен, позвони Пахомову или мне. Меня зовут Сергей Сергеевич.
—   Хорошо, — сказал я. — Спасибо, Сергей Сергеевич.
—  Теперь попробуем поставить колышки в подвале. Ты когданибудь вставлял колышки?
— Не приходилось, — сознался я.
Он достал из кармана обломок ножовки, заточенный с одного конца и с другого обмотанный изолентой, раздобыл щепку, разделил ее пополам и застружил обе половинки, сидя на корточках у верстака. Точно так же, на корточках, он сидел в подвале, в котором «лягушки» выбрали столько воды, что коегде обнажился пол. В тусклом желтоватом свете ламп он сидел на корточках, пробуя заткнуть колышками свищи, из которых с шипением била вода, потом сказал:
— Слишком маленькие. Несколько миллиметров, не больше. Да, надо вырезать «хомут». — И посмотрел на меня снизу вверх.
Немного погодя я стоял возле него на девяносто третьей скважине, перекинув через руку его пальто и пиджак, а он снова сидел на корточках, в одной рубашке  с закатанными рукавами и в сдвинутой на затылок шляпе, запустив руку вдоль тела трубы в коричневую взбаламученную жижу, и глядел на меня снизу вверх невидящими глазами. Потом взгляд его стал осмысленным, и он сказал: «Их здесь штук пять, не меньше. Нужно менять трубу».
И я снова шел за ним по двору, едва поспевая, хотя ростом был выше его на полголовы, а он шагал впереди, кривоногий, коренастый, неутомимый.   Он   остановился возле сваленных на земле задвижек с электроприводами, покрытых налетом ржавчины, сказал как бы про себя: — И ни в одной нет мотора. Я знаю, где их искать. Знаю у кого. Знаю, так его и так! — И снова двинулся вперед. И опять я шел позади, едва поспевая за ним, а после стоял рядом и смотрел, как носок его ботинка ковыряет песок возле ручейка, текущего в черную лужу на дороге, и слушал тусклый, спокойный голос, идущий изпод полей шляпы:
— Нужно останавливать станцию. Нужно брать остановку. Нужно выбрать время, остановить станцию и сделать это как можно быстрее.
Потом он сказал: —  Позвони в отдел Пахомову и оставь свой домашний адрес. Ты обязан присутствовать при ремонтах в ночное время. Ты это знаешь?
 —  Да, — сказал я.
Мы возвратились на девяносто четвертую скважину. И опять я смотрел, как вдвоем со сварщиком они спустились в шахту и Майстренко стал ощупывать каждый свищ в оголовке — медленно, внимательно и неторопливо, так, словно заваривать их предстояло ему самому.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Выпал первый снег. Вернее, не выпал — мельчайшее снежное крошево таяло, едва коснувшись земли, —  но все же он пошел, первый снег, и сумерки сделались фиолетовыми, а снег тек, тек и таял, и свет в окнах домов выглядел особенно притягательно. Возможно, для одного меня.
Я шел по городу, и мириады снежинок роились вокруг беззвучнее дыма, прекраснее сна. Сумерки обступали меня, когда, остановившись возле музея изобразительного искусства, я решил поужинать в кафе «Лето», сторожем которого я был в юношеские приснопамятные времена. До Центрального парка было рукой подать. Заказав две яичницы с ветчиной, я облокотился о высокий столик возле запотевшего окна, послушал ленивую перебранку посудомоек, выбрал корочкой желток, растекшийся по сковородке, и окончательно убедился, что время обходит кафе десятой дорогой. И вдруг увидел знакомое лицо — уборщицу Тамару Ефимовну. Она не узнала меня, и я припомнил, что еще пять лет назад советовал ей есть морскую капусту от склероза, после того, как она дважды ушла с работы в моем пальто. А может, время изменило меня до неузнаваемости? Потом я представил, сколько дней таял в ее мозгу мой зыбкий, расплывчатый отпечаток, покуда клеточка мозга, отведенная мне, освободилась, подобно гостиничному номеру — и на одно мгновение мне сделалось жутко, как если бы я познал сокровенную причину, предопределяющую природу вещей.
А вещи между тем вершились самопроизвольно, и сокровенная причина, предопределявшая их ход, являла для меня неразрешимую загадку.
После Майстренко на станции побывали Витя Шилов и Гена Алябьев. Разложив на столе блестящие отверточки, ножницы и кусачки вперемешку с масленками   и тряпочками, они вывернули расходомерам потроха —  шестерни и втулки — и навели на них глянец, пользуясь инструментами так же ловко, как маникюрщицы своими наборами. Гена Алябьев, начальник прибористов, объявил, что расходомеры работали нормально, из чего следует, что станция подает мало воды. Шестерни и втулки щелкали, жужжали и поблескивали и выглядели очень убедительно.
Остановку станции отложили раз, потом еще раз. Зато плановый отдел сработал четко, как курок, что ж, я сам нажал собачку. Стоило мне заикнуться о том, что приборы исправны, я услышал в ответ: «Замечательно! Скажите машинисткам, чтобы продолжали вести журналы подачи». Иными словами, с той минуты в опрятной комнате планового отдела женщина с величественной сединой проставляла столько воды станции № 6, сколько насчитывали шестерни и втулки и отмечал бегунок —  ровно столько, и ни кубометром больше. А шестерни   и втулки — щелкпощелк! — насчитывали меньше половины дебита. И бегунок отмечал это, как и положено бегунку. И машинисты заносили в журналы подачи. Как и положено машинистам. Я подождал для верности два дня и написал докладную Пахомову; последние слова в ней гласили, что в создавшейся ситуации я считаю невыполнимым предложенный станции план.
Я написал очередную записку, сложил ее вдвое и вручил дворнику дяде Грише, отправлявшемуся в трест за реактивами. Гриша пожевал губами, обратил слезящиеся стариковские глаза в метафизическую даль и тронулся в путь. Спустя два часа во дворе раздался визг тормозов, после чего Олег Дмитриевич выгрузился из желтого «Москвича». Снова мы стояли у скважины № 94 и смотрели, как вода течет в камыши, и перед скважиной № 93, вернее, перед тридцатиметровой лужей, над которой поднимался легкий пар, будто воду в ней кипятили. И я почтительно смотрел, как Пахомов ковырял носком ботинка песок возле отверстия, из которого пополам со ржавчиной вытекала вода.
Но сложенная вдвое бумажка сработала. Станцию остановили той же ночью. Приехал Майстренко, угостил меня сигаретой, и ночь напролет мы стояли возле сварщиков, выпускавших при свете переносных ламп пригоршни искр в темноту, и у экскаватора, с лязганьем выбиравшего жидкую грязь вокруг скважины № 93. Когда забрезжил рассвет, я увидел испачканные копотью, мучнисто белевшие в темноте счастливые лица. Мы пришли в машинный зал, запустили насосы. Слесаря и сварщики забрались в машину, Майстренко сунул мне на прощанье парочку сигарет. После чего я отбыл домой, чтобы выспаться, накрыв голову одеялом. Миновала неделя, прежде чем мы убедились, что общая подача станции возросла всего на семьдесят кубометров.
И тогда я вновь очутился в кабинете, в окна которого сочился позимнему тусклый свет, и тучный, большеголовый, коренастый человек с коротким ежиком и тяжелым лицом спросил меня под размеренное постукивание карандаша:
— Где вода?
И я не знал ответа.
Но этот вопрос был вопросом технологии, а технология — моим прямым делом, делом, за которое мне, кроме всего прочего, платили по пятым и двадцатым числам.
В плановом отделе женщина медленно повернула в мою сторону величественную седовласую голову и сказала:
—  Станция выполнила план на семьдесят девять процентов. Перерасход электроэнергии — девять и четыре десятых процента. Где ваша вода?
И я не знал ответа.
Прошло пять дней, и вновь напряженная тишина сгущалась вокруг меня, а я стоял в дверях кабинета Пахомова, чувствуя, как ворс шарфа щекочет мне шею и испарина выступает на лбу. Но в этот раз тяжелый оценивающий взгляд предназначался нам обоим: мне и Гене Алябьеву. И голос, негромкий, начисто лишенный интонаций, спрашивал:
— Может, расходомеры не в порядке? Может, ты сам не знаешь, как их исправить? Лучше скажи сейчас. Лучше скажи.
И Гена отвечал:
— Расходомеры в исправности. Пусть ищет воду.
И задумчивый, тяжелый взгляд упирался мне в середину груди, а голос без интонаций, без громкости спрашивал:
— Что у тебя с водой? Куда она девается?
И я отвечал:
— Будь воды столько, сколько насчитывают приборы, к вам бы уже половина города сбежалась. Раз жалоб нет, вода подается нормально.
—  Это не ответ инженера, — сказал тогда Пахомов.
И я ответил: —  Погодите, я дам вам ответ инженера. Сперва я сам все проверю.
И он откликнулся:
— Тогда торопись! Времени у тебя раз от раза все меньше. Одна твоя объяснительная у меня уже есть. — И поднял над столом листок с моей объяснительной за ноябрь, поднял так, чтобы я мог хорошенько его рассмотреть.
Коечто я все же понял. Я заметил, например, что наибольшая подача происходит при максимальном давлении —  в сторону Госпрома 9,5 атмосфер, в сторону Ивановки — 7,5. Я поспешил поставить в известность Гену Алябьева и, как выяснилось, поступил опрометчиво —  Гена тотчас поднял крик, что станцию давит сеть и чтобы его прибористов оставили в покое. Дело происходило в комнате прибористов, заставленной амперметрами и манометрами до потолка. Говоря языком науки, Гена кричал о том, что разбор сети настолько незначителен, что станции попросту некуда подавать воду.
—  Это похоже на собачий бред, — сказал я ему.
—  А это и есть собачий бред, —  подтвердил Витя Шилов. — Я об этом второй год говорю.
Я еще немного посидел с ними среди пустых глазниц приборов и сладковатой вони канифоли, выкурил сигарету и, сопровождаемый молчанием врачей, поставивших роковой диагноз, убрался к себе на станцию.
В этот же день со станции унесли знамя. Я сидел у себя за столом, накурившись до тошноты, отвечал на телефонные звонки, следил за проклятым давлением, а в промежутках слушал, как тихонько поскрипывают оси мира, и чувствовал, что постепенно мной овладевает безотчетная, необъяснимая, мистическая уверенность, что Гена Алябьев врет, как врут расходомеры. Но я не мог ни подтвердить его данные, ни опровергнуть, а лишние сомнения были мне ни к чему.
Мне хватало и своих, и я остался с ними наедине, стойло мне выйти из кафе в непроглядный сумрак и в снег, медленно оседавший под фонарями. Парк походил на заснеженный сад, снег медленно падал вокруг меня, я спрятал сигарету в кулак, чтобы она не размокла от снежинок, и неожиданно вспомнил, что напоминают мне несметные белые хлопья: бабочек. Да, бабочек из военных лагерей в раннее утро на занятиях по тактике. Тем ранним августовским утром нас выстроили — всю роту, и на каждом из нас была скатка из плащпалатки, противогаз, автомат, подсумок с запасным магазином, а на поясе саперная лопатка и фляга с водой. Майор и подполковник — оба в темнозеленой форме офицеров инженерных войск, в сапогах с узкими, блестящими голенищами неторопливо прохаживались поодаль от строя, а потом шли позади нас по пыльной дороге, и солнце уже начинало припекать. Мы вышли на позицию, если можно назвать позицией поле без конца и края, сплошь поросшее кашкой, бурьяном и репейником. Два взвода отстали и свернули с дороги, чтобы занять наступательный рубеж, а мы продолжали шагать, потом тоже свернули, и подполковник с ястребиным лицом сказал, что мы будем наступать, а они — окапываться, и я подумал: «Хорошо, что майор попался не нам». Мы залегли, и безбрежная, безоблачная, раскаленная синева запрокинулась над нами; я смотрел, как колышутся под ветерком малиновые головки репейника, и украдкой, чтобы не увидел подполковник, курил. А он все поглядывал на часы и напоминал, чтобы мы не бежали в атаку, а быстро шли. Он раздал нам холостые патроны, потом достал из кобуры ракетницу и шарахнул над нашими головами, и мы помчались вперед, потому  что  не часто держали в руках автомат, а из ракетницы для нас палили еще реже. И тут это началось — земля накренилась, и я ослеп: сонмища, мириады бабочек, разбуженных криком и стрельбой, кружась, поднимались в небо; на бегу мне показалось, что я тону среди несметных пузырьков, а дна все нет, и, помня, что должен бежать, я поднял автомат, и дуло дважды плюнуло оранжевым пламенем в самую гущу, а они все поднимались, как в материализовавшемся сне, я бежал, не видя ничего, кроме них, я только почувствовал, как споткнулся, как выпустил из рук автомат и мгновеньем позже лежал плашмя на земле, уткнувшись лицом в траву.
Лицо у меня горело от снега, я медленно шел по аллее, держа сигарету в кулаке, и переживал все это заново — раннее утро, поле и неисчислимые бабочки вокруг. Я совсем было вжился в воспоминания, когда пробегавшая мимо девушка сильно толкнула меня в плечо. Пробежав несколько шагов, она обернулась — возможно, желая извиниться, — но вместо этого громко всхлипнула и быстро пошла впереди меня по аллее. На ней было пальто с капюшоном, отороченным коротким черным мехом, блестевшим, как бархат, в свете фонарей. Изза ее спины я видел, как она поднесла руки к лицу и сделала несколько неверных шагов, как незрячая.
— Девушка, что с вами? — позвал я ее.
Она шла быстро. Чтобы догнать ее, мне пришлось припустить бегом. Мы поравнялись, и я спросил:
— Вам чемнибудь помочь? Вас ктото обидел?
Потом я сказал:
— Господи, да не бегите вы так!..
В тот же миг она остановилась, я по инерции прошел вперед, услыхав на ходу негодующий, срывающийся и поразительно знакомый голос:
—  Не смей за мной идти!.. Слышишь?.. Отстань!..
Я всмотрелся: тень от капюшона скрывала верхнюю часть лица, видны были только мерцающие влажные глаза, кончик носа и подбородок. Я взял ее за плечи и повернул лицом к свету.
— Валя, что ты здесь делаешь? — спросил я.
Она сделала слабую попытку освободиться. И совсем расклеилась. Я подвел ее к скамейке, усадил, предварительно смахнув со скамейки снег, и стал рыться в карманах в поисках платка. Я испытывал двойственное чувство: радовался, что встретил ее, но от ее плача у меня под коленями ныло. Слишком это было на нее непохоже. Я сказал:  Нуну! — Потом еще раз: — Нуну! — И вытер ей платком нос, но результат получился обратный.
Я опустил руку и постарался припомнить свой недолгий опыт в поисках слов или поступков, годившихся для такого случая, но эта музыка — всхлипывания и вздохи — сбивала меня с толку. Лучшее, что я смог придумать, это погладить ее по капюшону, что и сделал. Тутто она разрыдалась понастоящему. Я сидел подле нее па скамейке, мял платок и чувствовал, как моя радость улетучивается, будто субботний хмель к полуночи. Я спросил:
—  Кто тебя обидел?
Вздох.
—  Что стряслось?
Всхлип.
—  Помочь тебе?
Вздох.
—  Слушай, возьми же себя в руки! — взмолился я.
И подумал, что у нее настоящие неприятности. Пришлось срочно менять тактику, почти как в бою. Чтобы выиграть время, я снова пустил в ход платок. А между делом понес какуюто ахинею  о том, что сейчас она перестанет плакать, мы пойдем в кафе, где музыка, где тепло, где можно потанцевать, но если она будет реветь как белуга, нас и на порог не пустят. Я был на волосок от того, чтобы начать баюкать ее, как ребенка. К счастью, до этого не дошло; она забрала у меня платок, подняла лицо к свету и принялась осторожно выбирать кончиком платка попавшую в глаза тушь. Я увидел у нее на щеке темную дорожку — след размытой туши — и засмеялся. Она повернулась.
— Я очень страшная?
—  Да.
— Тушь?
—  Да.
—  Вытри.
Я взял у нее из рук платок, но вместо того, чтобы вытереть тушь, поцеловал ее в щеку. Щека была холодная. Я только прикоснулся к ней — и все.
— Ты что? — изумилась она. — Ты зачем это сделал?
—  Захотелось— сказал я.
— Бывает, — согласилась она. — Но всетаки больше так не делай.
Я кивнул — мол, о чем разговор! — намотал платок на палец и потер ей щеку.
— Ой, больно! —  воскликнула она. —  У тебя что, руки деревянные?
— Ты же видишь, — сказал я. — И пальцы осиновые.
— Какойто ты весь не такой. — Она задумчиво посмотрела на меня. — Ну, вытер?
— Погоди, — сказал я и легонько провел пальцем по по щеке.
— По-моему, ты дурачишься, — сказала она подозрительно.
—  Что ты! Как можно.
—  Дай платок, я сама. Ты правда    хотел   повести меня в кафе? Деньги у   меня есть, я бы тебя угостила.
— Очень надо, — сказал я. — Деньги и у меня есть. Так пошли?
Она вернула мне платок и легко поднялась со скамейки. Мне нравилось смотреть, как она двигается. В смене ее настроений было нечто комичное, как у ребенка, который минуту назад плакал навзрыд, а сейчас приплясывает от нетерпения. Потом я подумал: а кто она, в сущности, есть? Шальная девчонка двадцати двух, от силы трех двух лет, цепляющаяся за крохотный обрывочек житейского опыта, как и я. Потом я подумал, что, наверное, не такого уж крохотного, раз у нее обручальное кольцо на пальце.
— А что скажет твой муж? — спросил я, поднимаясь со скамейки.
— Не беспокойся, — ответила она.
— Но если ктото шепнет ему, что видел нас в кафе?
— Не беспокойся, не шепнет.
— Как таинственно, — сказал я. —. Как романтично!
Она засмеялась и взяла меня под руку. Рука ее была удивительно легкой, как, впрочем, и походка. Мы шли быстро; снег летел нам навстречу, и на ходу я постарался припомнить, когда в последний раз вел девушку в кафе. Срок вышел немалый, что говорить. И, искоса взглянув на Валю, я почувствовал, что благодарен ей за то, что она шагает рядом со мной, немного наклонясь вперед, за оживленное, улыбающееся лицо, за легкое пожатие, которое я то и дело ощущал сквозь рукав пальто.
В автобусе я помалкивал, как и в маленьком кафе — стоя .позади нее у зеркала и ожидая, пока она причешется.
Публики было немного: двое военных со своими дамами да компания парней с девушками за двумя сдвинутыми столиками — вот и вся публика. Официантка провела нас к столику подальше от эстрады, и мы сделали заказ. Здесь царил голубоватый полумрак; горели только несколько светильников под потолком. Парни обращали на себя внимание — рослые грузины с длинными спинами, как я понял, пловцы. Они говорили громко, и, хочешь не хочешь, ты был в курсе дел. Девчонки за их столиками хохотали без умолку, потом два парня поднялись, подошли к краю эстрады и стали танцевать друг с другом, когда оркестранты принялись наяривать быстрее. Они танцевали, сохраняя на лицах серьезное выражение, движения их были нарочито резкими и угловатыми, сам танец заключался в столкновении с партнером коленями, бедрами и локтями — здорово это у них получалось! И я спросил себя,  мог бы я выйти и так же запросто станцевать с приятелем? И понял, что нет. Да и приятеля не было под рукой.
Официантка принесла нам фужеры с шампанским, я расплатился, не дожидаясь закусок, и попросил принести кофе. Я курил и смотрел, как пузырьки бегут и бегут со дна моего фужера, мерно и неудержимо, как время. В кафе было тепло; один из светильников висел над нашими головами; стоило поднять глаза, и я видел Валину склоненную голову и пробор, разделявший желтые волосы. Плечи ее были подетски угловатыми и запястья — узкими. Я смотрел на нее, и мне казалось, что я знаю ее так, будто мы давно женаты. Она подняла голову и улыбнулась.
И я невольно улыбнулся в ответ.
Она спросила:
— Игорь, ты не будешь шокирован, если я закурю?
—  Да, — сказал я. — То есть нет. Пожалуйста.
Я протянул ей зажженную спичку и спросил:
—  А твоему мужу нравится, что ты куришь?
—  Не знаю,  беспечно заявила она. — Я ведь недавно начала. И мужа полгода не видела в глаза. Понятия не имею, что ему нравится.
— Как это? — сказал н.
— Он остался в Одессе. —  Она потянулась и, сложив губы трубочкой, выпустила дым.—  Он моряк.
—  А, —  сказал я. — «Он капитан, и родина его —  Марсель. Он обожает шум, пиры и драки…».
—  Он матрос торгового флота, — сказала Валя. — Сама не знаю, что он обожает.
— Тебя, наверное, обожает.
— О да. — Она невесело усмехнулась. — Меня — да.
Внезапно у меня одеревенело лицо, я это почувствовал. Будто она и впрямь была моей женой и речь шла не об ее муже, а о чужом человеке.
— Откуда тебе знать?
— Ты же его полгода не видела, — сказал я.
— Он сам мне сегодня говорил, —ответила она очень спокойно. Она помолчала. Потом сказала: — Не пойму, почему ты этим так интересуешься?
— Извини, — сказал я. — Извини.
— Я тебя прощаю, — сказала она с иронической гримаской. —  Я тебя даже танцевать приглашу. Не возражаешь?
—  Как великодушно с твоей стороны. Нисколько не возражаю.
Нам пришлось подождать, пока оркестр заиграет помедленнее, а когда оркестранты, собравшись вокруг рояля, начали чтото тихонько брякать, мы пошли к эстраде. Поначалу я слушал музыку, потом перестал. Я перестал слышать чтолибо вообще, потому что, обнявшись, мы медленно раскачивались в золотистосинем полумраке, и наши ноги выписывали сонные узоры по полу, будто сами собой. Не знаю, сколько это длилось. Это было как сон, а потом ты просыпаешься и не можешь сказать толком, сколько он продолжался.
Мы вернулись к столику, и я спросил, куда ее провожать.
Она ответила:
— В общежитие. Это против треста, только дорогу перейти.
—  Согласись я на общежитие — вместе бы туда вернулись, — сказал я.
—  Так ты тоже не отсюда! — воскликнула она. В голосе ее было столько неподдельной радости, что мне стало смешно.
Потом музыка снова тихонько брякала, наши ноги снова выписывали сонные узоры по полу, и, обнявшись, мы тихонько раскачивались в золотистосинем полумраке, как в собственном забытьи. Но теперь чтото изменилось — что именно, я до конца вечера так и не понял — и когда ее рука опускалась на мое плечо, а глаза, казавшиеся огромными, влажно мерцали в нескольких сантиметрах от моего лица; и когда мы сидели, прижавшись друг к другу на заднем сиденье такси, и смотрели, как блестящий капот машины раздвигает темноту и кружащийся в ней снег; и когда у входа в общежитие она говорила: «Игорь, нет. Прошу тебя, не нужно. Отпусти, нас увидят. Ну я пойду».
Позже я узнал, что сблизило нас тем вечером: почтовые переводы, от которых мы отказывались, очереди в колбасный и в хлебный отделы, зачеты, гудение газа в конфорках, самолечение, белье в ванной, полной остывшей воды, бессонница, раскаяние и кофе до звона в ушах. Но тогда, возвращаясь по заснеженной улице, я и только догадывался об этом.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Один из истопников котельной, студент пятого курса, ушел сдавать зачет — зимняя сессия шла полным ходом, —  а вскоре после его ухода батареи заметно остыли. Подойдя к дверям запертой котельной, я почувствовал запах газа такой силы, словно сунул голову в духовку. Вдвоем с постовым милиционером мы выбили стекло и выломали перегородку в раме крошечного окошка; я забрался внутрь, зажимая рот и нос мокрым носовым платком, отключил газ и мотор насоса, а после сидел на снегу, ловил ртом воздух и пытался побороть тошноту.
Главный инженер Метростроя дал согласие, чтобы его шоферы измерили путь от шахты до станции и свозили землю к нам, если путь от шахты до станции окажется короче, чем путь от шахты до свалки. Вместе с шофером грохочущего самосвала, пользовавшегося каждой кочкой, чтобы хорошенько тряхнуть нас, мы измерили этот путь, и шофер сказал: «Будет тебе земля, хозяин. Засыплем твою станцию до крыши, уж ты мне поверь!»  и теперь самосвалы то и дело вползали в ворота, оглашая надсадным ревом станционный двор.
Выпрошенный мной у начальника службы сети бульдозер, проезжая по двору, своротил опору с закрепленным на ней тросом, удерживавшим в вертикальном положении вытяжную трубу котельной, и двадцатиметровая труба, развернувшись заодно с половиной кирпичного фундамента, накренилась, угрожая обрушиться на жилой дом. И снова Майстренко сидел на корточках, так, что изпод полей шляпы не было видно его лица, и трогал пальцами неровные края обломанных кирпичей.
А в промежутках я выписывал табели на зарплату, получал халаты для машинисток, масло для насосов, лампочки для подвала, хлор для скважин и вечерами возвращался с собраний мимо вагонов, мимо ящиков, сложенных в штабели у стены склада перед платформой № 1.
Но настоящее, как известно, предопределяется прошлым. А в прошлом был кабинет, где грузный человек с гранитными очертаниями головы и плеч спрашивал: «Что с твоей водой? Куда она девается?» — и карандаш монотонно отстукивал по столу порции ожидания. Где я сказал: «Будь воды столько, сколько насчитывают расходомеры, к вам бы уже половина города сбежалась». — «Это не ответ инженера». — «Погодите, я дам вам ответ инженера. Сперва я сам все проверю».
А в настоящем все, начиная со слесарей и кончая начальником планового отдела, спрашивали: «Где твоя вода?» И я отвечал: «Я ее выпил», — потому, что отвечать было нечего. Меня спрашивали: «Как дела на шестой?» И я отвечал: «Как в том кино: причина неизвестна, выздоровление невозможно».
И это было моим настоящим.
По утрам я находил на своем письменном столе то яблоко, то горсть орехов, а, завидев меня, машинистки отводили глаза. А времени — если верить товарищу Пахомову О. Д. — оставалось все меньше и меньше. «До чего? — спросил я себя. И сам себе ответил: — До Нового года. До подведения итогов годового плана».
Придя к такому заключению, я остановил в коридоре треста Веру Ивановну и попросил ее поговорить с Алябьевым.
—  И ты уверен, что все дело в приборах? — спросила она, улыбаясь.
—  Да,  сказал я. — Вы передайте ему, пусть чинит их хоть ночью, так, чтобы я не узнал. Скажите ему, что я жду до двадцать пятого. Но после двадцать пятого я докажу, что с водой порядок. Объясните ему, что ему придется туго.
— Смотри, чтобы тебе самому не пришлось туго.
—  А мне и так туго, —  сказал я.—  Разве по мне видно?
Это была разведка  пробные тычки и частые уклоны, хотя замечание за неактивное ведение боя мы уже получили. И для того,  чтобы выиграть к тому времени, гонг тридцать первого декабря разведет нас по  углам, мне нужны были факты. Мне нужно было дать ответ инженера. И я пустился на поиски фактов.
Поначалу их было два: пожелтевшая бумажка со сведениями о дебите скважин, заверенная т. Кармелюк. А. П., и гробовое молчание наших абонентов— потребителей: папаш, что брились впопыхах, роняя клочья пены на кухонный линолеум; мамаш, в чьих кастрюлях не переводилась вода; рабочих, смывавших пот и копоть в заводских душевых, овощной базы, кукольного цеха и кирпичного завода, который как ни в чем не бывало выпускал кирпичи, не подозревая, что по данным расходомеров ему давно полагалось забыть, как вода выглядит. И это был верный признак, явное предзнаменование удачи.
Для начала я решил измерить заново дебит скважин. Но оказалось, что т. Кармелюк А. П. находится в декретном отпуске. Миниатюрная женщина с остреньким птичьим лицом и большими, темными, горевшими, как в лихорадке, глазами — словесный портрет наших слесарей, — с весны и по сей день вкушавшая радость материнства, была незаменимым человеком, без которого слесаря не могли ступить и шагу. Они уверяли меня, что она выйдет на работу после Нового года, а установить водомеры —  дело пустячное и плевое.
Я сказал: «Черт с вами!» — и решил начать с начала — с насосов, что крутились, вертелись и пыхтели на сорокаметровой глубине скважин. Я проверил показания станционных амперметров: по ним выходило, что насосы загружены полностью,— и записал показания в блокнот. В конце дня я распорядился поочередно открыть скважины на сброс и, стоя на берегу реки, убедился своими глазами, что из каждой трубы бьет струя двухметровой длины при диаметре сбросных труб   полтораста миллиметров. Мог ли с 6 апреля, со дня последнего замера дебита, осесть водоносный горизонт? Могли насосы с 6 апреля выкачать столько воды, что в матушкеземле ее заметно поубавилось? Вряд ли. Но такой ответ был, естественно, у инженеров не в ходу.
И, спрятав блокнот в задний карман брюк, я отправился в свой институт, вернее, на кафедру гидрогеологии своего института. Мне пришлось пожать множество рук, множество раз повторить, где и кем я работаю, дать множество советов насчет предстоящего распределения. «Рама, как, потвоему, ялтинский «Водоканал» — стоящее место?» — но в конце концов я достиг желаемой цели: передо мной за заваленным бумагами письменным столом сидел завкафедрой профессор Павел Андреевич Деев, и его легкие при вдохе издали легкий хрип, как мехи старенькой гармошки, а глаза — сгусток ума и стариковской иронии   взирали на меня с благодушной, доброжелательной укоризной.
— Рамакаев, вы меня удивляете, хотя что с вас взять! Вы молоды у молодых только ножки на уме! Нет, водоносный горизонт не может измениться за полгода — и за два года он тоже не изменится, вы можете сослаться на меня. Сослаться на саму природу: вы представляете, сколько воды содержит водоносный пласт, даже незначительный? Да, может измениться —  в результате смещения слоев почвы или по другим, не менее веским  причинам, но у нас нет, нет землетрясений, у нас нет, нет землетрясений, у нас не Суматра, и, уверяю вас, ваш пласт остался прежним    за полгода он не мог изменить уровня, нет, нети нет. Я пожал старческую руку, выслушал добродушное, ироническое напутствие и покинул институт.
Стало быть, уровень водоносного пласта не понизился —  Павлу Андреевичу я верил так, как верил в свое время таблицам Брадиса. Теперь требовалось выяснить, какую роль во всей этой истории играют гидравлические потери —  потери на шероховатостях труб, на поворотах, на задвижках, и как влияет на подачу пьезометрический столб —  несколько десятков тонн воды, проталкиваемой вверх по трубам, вплоть до самого Госпрома насосами № 1 и 4. Гидравлические потери не могли быть большими, это я и сам понимал. А насосы № 1 и 4 были подобраны так, что пьезометрический столб был им нипочем. Но я нуждался в авторитетной справке. И я ее получил — от Гранта Аршаковича Мирояна, единокровного брата нашего управляющего, обладателя завидно густой и курчавой шевелюры. На этом, собственно, различия кончались. Грант Аршакович, начальник пьезометрического отдела, был кандидатом технических наук, копией брата и воплощением национального темперамента. От Гранта Аршаковича я узнал, что потери не могут быть большими. «Вы что, не проходили гидравлику?»
Что в свое время они были попросту сосчитаны с точностью до двух знаков после запятой. Но в данный момент расчета нет. «Черт, я совершенно ясно помню, что мы его хранили. Где он, Вера?»
Что пьезометрический столб в работе станции не помеха. «Вы понимаете, этот столб существует с тех пор, существует Госпром и там пьют воду!».
Что, если дело станет за конкретным расчетом, отдел представит его в течение двух дней. «Девочки посчитают. Я сам посчитаю. Что там считать?!»
Итак, я с уверенностью мог сказать, что вода поступает изпод земли в том же объеме, что и 6 апреля при т. Кармелюк. П. Это легко было проверить: один водомер, три слесаря и т. Кармелюк А. П. — вот все, что требовалось для подтверждения этого факта.
И я сделал пометку в блокноте.
Кроме того, я с не меньшей уверенностью мог сказать, что пьезометрический столб и гидравлические потери не влияют на подачу станции. И получить в подтверждение исчерпывающий математическигидравлический расчет товарища Мирояна Г. А.
И я снова сделал пометку.
Но я еще не знал, перекрывает ли служба сети для своих текущих ремонтов наши водоводы за пределами станции и как это отражается на подаче. И я припрятал блокнот в задний карман брюк, с тем чтобы извлечь его на свет после беседы с начальником службы сети.
Поиски фактов пришлось приостановить, так как меня вызвали в трест для внеочередного разноса. Воспользовавшись случаем, я заглянул в приемную управляющего, поцеловал Валю, условился с ней на вечер и отправился в родной отдел.
И вновь неумолимый, начальственный взгляд упирался мне в середину груди и капельки пота — предвестники близкого удушья — выступили у меня на висках. Я стоял у дверей, мял шапку, как мужик в канцелярии, и покрывался испариной на глазах у Пахомова, начальника планового отдела Федина и Веры Ивановны — профорга. Пахомов начал повышать голос; он делал это постепенно, руководствуясь, повидимому, соображениями гуманного порядка — чтобы я нечаянно не оглох. И тут меня осенила спасительная, блистательная в своей простоте мысль. Она была настолько проста, что в первый момент  я зажмурился, боясь спугнуть ее или сказать глупость. Потом я поднял руку, прерывая громыхающий
аллегорический речитатив на полуслове.
—  Олег Дмитриевич, хотите убедиться, что станция тут ни при чем? До нормальной подачи не хватает кубометров триста, верно? Давайте пустим девяносто пятую, резервную скважину — по дебиту в ней двести тридцать кубометров — и поглядим, на сколько возрастет подача, — предложил я.
Аплодисментов не было. Было гробовое молчание.
—  Для этого нужно изменить схему, — сказал наконец Пахомов.
— Так измените, — сказал я. — Двести тридцать пять кубометров помогут делу. Станция может выполнить план за декабрь!
Слово «план» я употребил не случайно, зная, что оно непременно подхлестнет его, как слово «боль» —  врача.
—  Ээ... Вообщето, да... ээ, — протянул он неуверенно. Потом взорвался: — План, план!.. А если другая нажина выйдет из строя, если потребуется резервная, что тогда? Об этом ты подумал?
— Вы както говорили, что станция дает четверть подачи всего отдела, — напомнил я ему.
—  Говорил! — откликнулся он. И снова погрузился в глубокую задумчивость. Потом сказал: — Ладно, я пришлю Кормена. Скажи машинисткам, пусть хлорируют скважину, но, пока не будет хорошего анализа, не вздумают пускать ее в сеть. И помни, — тут он снова загремел на весь кабинет, —  помни, ты обещал все проверить — так вот, я не забыл, я жду!
Он встал, давая понять, что разговор окончен.
И я проверил. Но проверка затянулась до середины января. А Новый год мы встретили с такими показателями: 83,4 процента подачи, 7,9 процента — перерасход электроэнергии. Дополнительный пуск скважины № 95 увеличил подачу примерно   на сто кубометров   в час.
Я просмотрел журналы за два дня и убедился, что двумястами тридцатью пятью здесь и не пахло.
Но я решил не омрачать себе праздник. Тридцать первого декабря я проснулся на час раньше обычного и, выиграв продолжительную рукопашную у грузовика у входа на базар, купил красавицу— елку. Потом под восхищенный шепот машинисток я нарисовал заголовок к праздничной стенгазете, выпил с ними и с постовым Петей рюмку кагору, поздравил всех с праздником, оставил праздничные пропуска и, совершив свой первый служебный проступок, покинул станцию за три часа до конца рабочего дня. «Мы вас не выдадим, Игорь Халилович!»  заверили меня машинистки, и я с легким сердцем смешался с толпой, над которой плотный сероголубой воздух уже пятнали ранние сумерки, над которой слитный городской шум распадался на гудки троллейбусов, визг тормозов, над которой рекламы горели в морозной синеве, как спирали гигантских электроплиток.
В универмаге я обзавелся крестовиной для елки, двумя наборами елочных игрушек, елочными шарами, блестевшими тускло и матово, гирляндами из лампочек и из длинных и узких полосок фольги, и Дедом Морозом, завернутым в фирменную бумагу с голубыми разводами и на ощупь до жути напоминавшим сахарную вату моего детства.
О такси нечего было и думать. Только идиот мог согласиться изуродовать такую елку в багажнике. Кляня весь белый свет, я погрузился в автобус, пыхтевший, оседавший и кренившийся, как парусник с пробоиной в борту, но тем не менее делавший свое дело. Спустя полчаса я очутился в своей — если можно было называть ее своей — квартире, где с чувством постыдного облегчения высыпал содержимое свертков и коробочек прямо на роскошное хозяйское покрывало. Елку я оставил в передней и, взглянув на хозяйские часы, увидел, что времени осталось в обрез: было двадцать минут шестого.
Я мигом разделся до трусов, потому что в квартире было натоплено, как в парилке. Потом надел шлепанцы и помчался на кухню претворять в жизнь свой давнишний замысел.
Поляки говорят: «Чтобы из мечты сделать варенье, достаточно добавить немного фруктов и сахару». Но, кроме сахара и фруктов, у меня имелись морковь, орехи, чеснок, плавленый сыр, масло, яйца, колбаса, картошка, две скользкие тяжелые селедки, соленые огурцы, уксусная эссенция, коробка сардин, банка грибов, банка майонеза, банка сметаны, банка зеленого горошка, утка — все это было куплено в предпраздничных очередях, где старушечьи локти упирались мне в живот и мужчины дышали в затылок. Чтобы приправить утку, я вымолил у Аниной мамы кулек чернослива, когда отдавал ей плату за два месяца. Я солгал, что ко мне приедет сестра, я солгал, что не видел ее с тех пор, как поступил в институт, и ложь принесла мне то, чего никогда не принесла бы правда: ключ от серванта — возможность оправить новогодний ужин в леденисто— голубое мерцание хрусталя, в тусклый блеск мельхиора.
Я распахнул холодильник, чтобы все было под рукой, набрал воды в две кастрюли и поставил их на огонь. Н одной мне надлежало отварить картошку «в мундирах» для салатаоливье и крутые яйца, в другой — растворить пригоршню конфет «барбарис», в результате чего получится фирменный напиток кафе «Лето». Я достал из морозильника утку, отрезал ей лапки и положил ее на плитy, чтобы она малость оттаяла. Потом перетер морковь для салата с орехами, чеснок и плавленый сыр, и половинy имевшегося у меня масла. Утку я выпотрошил, оставив только печень — для паштета. Я начинил утку половинками яблок и черносливом, почистил и нарезал картошку и обложил ею утку на противне, чтобы картошка хорошенько пропиталась утиным жиром. Вода еще не закипела. Я смешал чеснок и сыр, добавил чуточку майонеза в клейкую, остро пахнувшую массу и получил дивный салат. Потом сбегал в комнату, включил магнитофон на всю катушку, так, чтобы его было слышно в кухне, и снова взялся за нож. От жара плиты впору было задохнуться, а после того, как я нарезал лук, забыв смочить перед этим нож, в кухне стало — хоть святых выноси! Пот лил с меня в три ручья, когда, водворив в холодильник селедочницу с причитавшимся ей содержимым, я взялся за салатоливье, но тут вода заклокотала в кастрюле. Пришлось высыпать в кипяток   «барбариски». Помешав для верности в кастрюле половником, я вынес ее на балкон и вернулся к своему рукомеслу. Духота была адова, я мурлыкал под нос песенки моей юности и сдирал клейкую картофельную кожуру, покуда не сообразил, что не слышу магнитофона. Я пошел в комнату, заправил новую пленку, выпрямился и внезапно вспомнил, что мне еще предстоит украшать елку. Руки у меня опустились, но ненадолго. Я заметался, как на пожаре. Толку от этого не было никакого, и, остановившись между комнатой и кухней, я тупо уставился в пол, соображая, за что хвататься раньше. Мне еще нужно было побриться и принять душ, а это, как ни крути, минут пятнадцать.
В итоге я счел за лучшее довершить свои кулинарные труды. Я мелко нарезал картошку и крутые яйца, открыл банку с зеленым горошком и тут заметил, что банка сардин кудато запропастилась. Я перевернул всю кухню вверх дном, прежде чем обнаружил, что с самого начала держал ее в руке. Я стоял посередине кухни с банкой сардин в руках и чувствовал, что сейчас меня самое время связывать. Двинуться я не мог — такие вещи, вероятно, случаются от прилива крови к голове. Малопомалу я пришел в себя, воспользовавшись опытом форсированной подготовки к экзаменам, гласившим: «Если ты до шел до ручки  займись другим делом!» Я занялся другим делом: выдвинул стол на середину комнаты, раз двинул его и накрыл скатертью. Потом я заправил салатоливье майонезом и сметаной, выложил на тарелочку грибы, добавил к ним каплю уксусной эссенции и, не без трепета заглянув в холодильник, убедился, что приготовления ужина подошли к закономерному концу, как и все на этом свете.
Был еще момент, когда я испытал состояние, близкое к столбняку: я уронил елочный шар, разлетевшийся с тихим, серебристым звоном на множество зеркальных осколков у меня в ногах, и, не удержав равновесия, наступил на них босой пяткой. Но вот стол накрыт, елка застенчиво сияет в углу; я повалился на кровать, чувствуя себя так, как, вероятно, чувствует себя человек, озирая достойно прожитую жизнь.
Некоторое время я лежал, прислушиваясь, где сокращается сердце: в виске или в затылке. Потом я снова поднялся, подмел пол и потащился в ванную бриться. Порезавшись и чертыхаясь, я смыл зеленоватую пену, протер лицо одеколоном, принял душ, выключил газ в духовке, вернулся в комнату и опустился на постель.
Было — как сейчас помню — двадцать минут десятого; я еще изумился, что управился со всем с такой беспримерной точностью. Еще я подумал, что большинство поляков с их поговорками выглядели бы в сравнении со мной жалкими дилетантами — пусти их за кухонный стол и дай нам по ножу в руки. Размышляя над этим, я свел руки за головой и провалился в сон без сновидений, как Мефистофель в корабельный трюм.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Праздник кончился. И время снова извлекло на свет запорошенный снегом станционный двор, ранние сумерки, повисшие в морозном воздухе, пар от дыхания и блокнот в заднем кармане. Только теперь в блокноте, притаившимся в темноте кармана, значилась третья и последняя пометка, проставленная мной после разговора с начальником службы сети. Разговор происходил днем.
— Да, мы перекрываем водоводы, сам понимаешь. — Начальник службы сети подул на замерзшие пальцы. — Но всегда ненадолго, для аварийных ремонтов — и диспетчер треста знает о каждом. Но перекрыть трубы на месяц, чтобы снизить подачу станции — это ты хватил, парень!
Но я и сам знал, что хватил. Мне нужна была третья пометка, и я получил ее. Напрашивался еще вопрос, — а в то веселенькое время, казалось, им конца не будет: — раз станция недодает воду, откуда же берется перерасход электроэнергии?
И я снова обратился за справкой.
На сей раз Клавдия Тихоновна Бородина — источник, менее авторитетный, нежели предыдущие, но заинтересованный в успехе дела не меньше остальных, — сидела напротив меня, и ее слова падали в мое сознание, как перезревшие сливы в подставленный подол:
— Мы пускаем скважины на откачку, когда диспетчер приказывает понизить давление в сети — что делать, Игорь Халилович! А когда он приказывает поднять давление, мы включаем их обратно в сеть. Мы —  как прикажет диспетчер. Но ночью — ночью маленькие скважины открыты на реку. И девяносто четвертая. Ночью. Мы не можем остановить скважины. Что делать, Игорь Халилович!
Мы еще немного побеседовали о квартире, которую Клавдия Тихоновна получит со дня на день. Клавдия Тихоновна в очередной раз пообещала принести фотографию фронтовых лет —  неопровержимое доказательство того, что она, Клавдия Тихоновна Бородина, в бытность свою девушкой была необыкновенно хороша собой. Я, правда, и так охотно верил, что в июне сорок второго года, когда, по ее словам, был сделан снимок, сержант Бородина могла вызвать душевное волнение у кого угодно. И не потому, что гимнастерка ладно сидела на ней, а золотистые волосы выбивались изпод пилотки. Помоему, она могла стать причиной душевного волнения и после того, как золотистые волосы обрили вокруг раны ми виске, а приветливая улыбка то и дело превращалась и гримасу боли — последствие контузии.
—  Я оставлю вам блокнот, — сказал я. — Вы, пожалуйста, передайте по сменам, чтобы каждая бригада записывала в него с точностью до минуты, когда и какие скважины пущены на реку и когда их включили обратно в сеть. Это очень важно, понимаете?
Она ушла. А я остался сидеть за столом, слушать, как поскрипывают оси мира и расходомеры   щелкпощелк! — считают нашу воду. За два с лишним месяца я впервые полной мерой ощутил, как переменился мой лир. В моем теперешнем мире обрел место двор, над которым туман восходил, как пар над нолем, и нем черная вода убывала и обнажался пол, в нем пригоршни искр гасли в ночи и электроды прожигали изъеденные водой тела труб, в нем экскаватор черпал и черпал неисчерпаемую жидкую грязь, в нем человек с тяжелым лицом смотрел на меня, ожидая ответа, в нем девушка, от одного ни да которой у меня холодело сердце, опускалась передо мной на колени и спрашивала: «Игорь, ты сделал все это для меня? Скажи, для меня?»
Третьего января после работы Валя зашла за мной на станцию. И я испытал щекочущий холодок, будто впервые глянул вниз с десятиметровой вышки для прыжков, когда кажется, что до воды падать и падать, а выложенное кафелем дно поджидает в полуметре от поверхности. Она была очень хороша —  хрупкая, с раскрасневшимся от мороза смеющимся лицом, в пальто с капюшоном, изпод которого выбивались желтые волосы.
Мы прошлись по магазинам, купили молоко, вермишель, пельмени. Потом мы смотрели кинокартину, в которой худощавый мужчина с внешностью пастора перестрелял столько бандитов, что, по моим подсчетам, с организованной преступностью послевоенных лет в Румынии им было покончено. Автоматные выстрелы сотрясали кинозал, мы сидели, касаясь друг друга плечами и сплетя пальцы рук, смотрели, как человек на экране спроваживал в лучший мир бандитские души. А мое воображение воспроизводило иную картину, затмевавшую цветной полуторачасовой кинобред: узкое Валино плечо, руку с узким запястьем, забрасывавшую за спину желтые волосы движением, от которого приподнимается грудь, обращенное ко мне лицо с отблеском света на щеке и потемневшими от волнения глазами.
Поначалу она кровно обиделась изза того, что в новогоднюю ночь я заснул и не слышал ее звонка, ей пришлось ждать на лестнице; запершись в ванной, чтобы подкрасить ресницы, она долго не желала выходить. Потом она вышла — и вид праздничного стола сработал безотказно. Четыре часа кряду мы поздравляли и угощали друг дружку, а в промежутках смотрели телевизор, сиявший в темном углу, как медуза в ночной воде. Кончилось тем, что разговор перешел на ее мужа Толика, на город Ильичевск, в котором она жила первые восемнадцать лет вплоть до замужества, и на город Одессу, ставший ее местожительством после замужества. И я представлял себе, как она и Толик лежат на волнорезе, смеющиеся и загорелые, а кругом лазурная вода и бесконечные солнечные блики. Я представлял себе эту картину так хорошо, что казалось, — протяни руку, и можно тронуть их загорелые спины. Потом я представил, как они бегут по песку. И как они идут в обнимку по набережной. Как они входят в темную комнату, и оттуда, из средоточия темноты, слышатся шепот и взрывы приглушенного смеха.
Наверное, этого не следовало делать. Не надо было представлять ее прошлого, в котором я не участвовал. Но я сидел, положив руки на стол, курил, стряхивал пепел в тарелку и представлял, как, укрытые прохладной полотняной простыней по грудь, они лежат рядышком и  Толик говорит о том, что скоро купит   машину.  Он любит помечтать, лежа в темноте, под прохладной простыней, обнимая одной рукой жену. Я не испытывал к нему никаких чувств, кроме благодарности за то, что его здесь нет. Просто я чувствовал: еще немного —  и прошлое плеснет небезызвестную  ложку дегтя в наш праздник.
Мы были одни в пустой квартире. И каждую минуту она могла подняться изза стола, сказать, что ей, пожалуй, пора, и в ее голосе будет сожаление, а в наших тарелках — пепел и раздавленные окурки.
Меньше всего я хотел, чтобы она уходила. И я сказал:
— Уже начало пятого. Наверное, я постелю. Слышишь?
—  Тебе виднее, Игорь, — ответила она   совершенно спокойно после недолгой паузы.
Я выбрался изза стола, стараясь не смотреть на нее, не встретиться с ней взглядом. Потом снял с кровати покрывало, вынул из шкафа чистые простыни. Покуда я проделывал все это, я чувствовал спиной ее взгляд. И я выдержал.
— Послушай, — сказал я. — Я могу постелить себе кухне, если ты думаешь, что я пригласил тебя только этого.
— Ничего подобного я не думаю, — ответила Валя, улыбаясь одними глазами.
И продолжала сидеть за столом.
Я разделся, забрался в постель, показавшуюся мне холоднее льда. И, проклиная про себя все на свете, стал ждать, когда простыни нагреются у меня в ногах. Валя сидела за столом как ни в чем не бывало, курила и смотрела на меня так, как, вероятно, матери смотрят на детей, ляпнувших в присутствии взрослых забавную глупость.
— Ты так и будешь сидеть? — спросил я, чувствуя что  начинаю злиться от сознания собственного идиотизма. Мне бы остановиться, но глупость — страшная штука. Все равно как идти по гладкой, пружинящей доске. Шаг – и ничего страшного, второй – срываешься вниз, и прежде, чем успеешь подумать, тебя лупит головой об воду:  — Может, я тебе недостаточно нравлюсь? — продолжал я. — Так ты скажи.
Она вздохнула, встала изза стола, сняла обручальное кольцо, браслет и часы и положила их сверкающей горкой на полированную крышку серванта.
— Ты мне   достаточно   нравишься, — сказала она, глядя на меня сверху вниз   и   распуская   волосы. —  Я, кажется, тебя полюбила. Я не жалею, что пришла к тебе. Ох, Игорь.
Автоматные выстрелы смолкли, в зале заиграла музыка и зажегся свет. Мы немного постояли в проходе между рядами и вышли на улицу.
— Куда теперь? — спросил я. — Едем ко мне? В общежитии тебя вряд ли хватятся.
— Да, вряд ли, — сказала Валя. — И потом мне надо устроить у тебя стирку. И приготовить обед. И погладить твои брюки.
— Брось! Такими делами я занимаюсь сам, — сказал я.
— Занимался! — раздельно произнесла она, потом засмеялась и сказала: — Теперь такими делами буду заниматься я.
—  Так, может, просто распишемся? — спросил я.
— Нет. Пока нет. Замуж за тебя мне, пожалуй, рановато, Игорь.
— Кажется, ты знаешь меня достаточно близко,  сказал я.
— Ах, это. — И она замолчала.
Мы стояли на остановке и ждали, покуда поредеет толпа.
— Послушай, ты можешь забрать свои вещи из общежития и переехать ко мне, —  предложил я.
—  Наверное, так и сделаю.
—  Но замуж за меня ты не хочешь?
— Пока нет.
—  Непонятно,  сказал я, — но здорово.
Она безмятежно смотрела мимо меня, поверх голов, в темноту. Точьвточь как только что в кинозале. Мы вошли в автобус и пятнадцать минут молча простояли, прижатые друг к другу, как парочка случайных пассажиров. Точно так же — будто поссорившись — мы разделись в коридоре. Она зажгла горелку в колонке и открыла воду в ванной. А я набрал в кастрюлю воды и сел чистить картошку на кухне. Немного погодя она вошла в кухню и села против меня на табурет.
—  Где у тебя второй нож?
—  Посмотри на подоконнике, — сказал я.
Время от времени я поглядывал, как картофельная кожура ползет у нее изпод ножа. Потом Валя выпрямилась и тыльной стороной руки отбросила волосы со лба.
—  Расскажи, как у тебя прошел день, — попросила она.
—  Обыкновенно, — ответил я, в глубине души пораженный этой просьбой. — Обыкновенно.
— Вот я и хочу знать, как. Расскажи, кого ты видел, с кем говорил. Что у тебя на работе.
— Зачем? Ты ведь не метишь ко мне в жены? — съязвил  я.
—  Я тебя люблю, Игорь,  сказала она необычайно серьезно. — Думаю, что люблю. Пойми, я должна все о тебе знать. Какой ты. Как относишься к людям. О чем думаешь. А я постараюсь, чтобы тебе было интересно мной. И вот тогда, если я увижу, что нам по пути, я сама попрошу тебя на мне жениться.
Она засмеялась и наклонилась ко мне, подставляя лоб поцелуя. Потом спросила:
— Ну как? Ты счастлив?
—  Да, — ответил я.
И был счастлив настолько, насколько, видимо, этого заслуживал.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Обещание шофера Метростроя засыпать станцию землей до крыши не было пустыми словами. Надсадно ревя, самосвалы сбрасывали возле станции свою ношу, земля прибывала до тех пор, покуда в один прекрасный день двухметровые камыши и заледенелая бесформенная лужа вокруг скважины № 94, а заодно и вся левая сторона станционного двора не оказались погребенными под непомерной кучей земли, песка и бурой глины. Я поспешно поблагодарил главного инженера Метростроя и шоферов. И теперь каждое утро смотрел, как бульдозер службы сети разравнивает землю по территории, оглушительно стреляя сгустками синего дыма.
Мне пришло в голову, что на одной из скважин мог «упасть клинкет». Каждая труба, идущая от скважины к станционному водоводу, была оборудована задвижкой, внутри которой сидел клинкет или клин — как косточка в абрикосе. Только в отличие от абрикосовой косточки наша сидела на шпинделе, как на спичке, и могла перемещаться, наглухо закрывая отверстие трубы. Случалось, что косточкаклинкет срывалась со спичкишпинделя и закупоривала отверстие трубы получше всякой затычки. В таком случае насосы на сорокаметровой глубине могли крутиться, вертеться и пыхтеть, амперметры в станции показывали их полную нагрузку — 75 ампер, а т. Пахомов смотрел на меня так, будто вода у меня в кармане. Но перед каждой задвижкой, установленной на пути воды в станцию, имелся вваренный в трубу патрубок — кран с полдюймовой плашкой на выходе. Свинтив манометр со станционного насоса № 2, я приступил к проперке скважин — занятию простому и приятному, заключавшемуся в том, чтобы вкрутить в плашку манометр, открыть кран и поглядеть, какое давление манометр покажет. И он показал — давление в 7,5 атмосферы на скважине № 93. В результате чего слесари вновь посыпались из машины аварийной службы, как геологи в кадрах кинохроники. А Сергей Сергеевич Майстренко прочитал мне полуторачасовую лекцию по электротехнике в награду за сообразительность,
И снова подача воды возросла: теперь она колебалась в пределах семисот пятидесяти кубометров в час. И расходомеры — щелкпощелк! — отмечали это.
Так медленно и поступательно двигалось дело. А я молчал. Даже Вале я не сказал, что неделя с того дня, когда я выложил перед Клавдией Тихоновной блокнот и попросил передать мое распоряжение по бригадам, истекла. Я взял карандаш и, постепенно заполняя столбцами цифр прямоугольник второсортной бумаги, узнал, что в течение последней недели станция сбросила в реку... двадцать семь тысяч пятьсот семьдесят шесть тонн воды. Соответственно каждый месяц станция избавлялась от ста десяти тысяч тонн, а в год эта цифра составляла ни много, ни мало — приблизительно один миллион триста двадцать тысяч тонн.
Я закурил и добрых десять минут разглядывал лежавший передо мной листок из блокнота, соображая, как поступить. Серенький зимний свет брезжил в окне аа моей спиной, размеренно и ровно, как несколько минут назад, пели насосы, и внезапно, осознав до конца, что, может быть, я единственный знаю эту новость, у меня засосало под ложечкой. Я раздавил окурок в пепельнице, достал из ящика стола чистый лист мелованной бумаги и стал рыться в карманах в поисках ручки. Для такого дела не годится карандаш.
Мне нужно было составить докладную записку. Я составил ее, и выглядела она так:

Начальнику отдела артезианского водопровода т. Пахомову О. Д.
Докладная записка
По   поводу   систематического   невыполнения   плана насосной станцией № б сообщаю Вам:
— уровень водоносного пласта остался прежним (подтверждено зав. кафедрой гидрогеологии строительного института проф. Деевым П. А.);
— насосы в скважинах   загружены   полностью (в пределах 73—74 амп. длина сбросной струи каждой скважины около 2х метров при диаметре сбросного оголовка — 150 миллиметров);
— со времени последнего замера дебита т. Кармелюк А. П. дебит скважин не изменился (прошу Вас распорядиться проверить замер, если   данные вызывают у Вас сомнение);
 гидравлические потери   и   пьезометрический столб в рне Госпрома не снижают   подачу   воды (подтверждено нач. пьезометрического отдела канд. наук Мирояном Г. А. В случае необходимости отдел представит расчет);
 текущие ремонты, проводимые службой сети в районах потребления, также не влияют на подачу станции (подтверждено нач. службы сети т. Гейко А. Т.);
 причина перерасхода электроэнергии — Ваше распоряжение не выключать   насосы в скважинах в часы минимального водопотребления;
 общее количество воды, сброшенной станцией в реку за последнюю неделю, — 27 576 тонн. Соответственно в месяц — 110000 тонн,   а   в   год — 1 320 000 тонн.
На основании этих фактов я утверждаю, что на протяжении двух с половиной месяцев недостающая вода была подана, но не учтена расходомерами.
 Прошу Вас в кратчайший срок принять меры по обеспечению нормальной эксплуатации станции № 6 и сохранить чистую воду для нужд города или позволить мне обратиться в Народный контроль.

Начальник станции № 6 Рамакаев И. X.

Да, коекому эта бумага дорого обошлась. Но для меня но не было неожиданностью. Я сложил докладную вчетверо, спрятал ее в боковой карман пиджака и продолжал сидеть, не испытывая ничего. Ровным счетом ничего, кроме усталости. Словно вся моя усталость, собранная воедино за эти месяцы, пригвоздила меня к стулу. Воротник моей рубашки раскис, брюки были обсыпаны сигаретным пеплом. Я сидел, откинувшись на спинку стула, и думал, что скоро начнется весна, сойдет снег  и во дворе будет по щиколотку грязи, и как странно, что во мне нет никакого чувства, присущего победе— ни ликующего восторга, ни самой что ни на есть кроткой радости. Я чувствовал: чтото кончилось. Но что именно кончилось, мне было невдомек, как бывает невдомек, да на школьном вечере девочка с тонким личиком и задорной челкой встречает молчанием приглашение потанцевать и вместо ответа заворожено смотрит мимо тебя темноту, улыбаясь самой себе отрешенно и загадочно. А это означает, что свиданиям в скверике конец, потому что она уже неизмеримо старше. Но ты еще не понял этого и тебе становится грустно непонятно отчего.
Вечером приехал Борька, и я позабыл об этом. Но днем, в кабинете Пахомова, это чувство было со мной.
Я слушал, как Олег Дмитриевич звонит Сергею Сергеевичy Майстренко в мастерские отдела, а после — в группу народного контроля Обкомхоза, человеку по фамилии Великий, и смотрел, как моя докладная переходит из рук в руки и как крепчает сигаретный дым.
В конце концов в кабинете стало не продохнуть Мы вышли из треста, и желтый «Москвич» доставил нас в станционный двор. И мы трое — Пахомов, Майстренко и я — стали свидетелями того, как т. Великий снял видавшее виды пальто, вывернул потроха расходомерам и, насвистывая «Изза вас, моя черешня, ссорюсь я с приятелем...», углубился в созерцание шестерен и втулок, причем наше присутствие обременяло его не больше, чем присутствие собственной тени.
Полчаса спустя он внес некоторое разнообразие в свой репертуар: теперь он насвистывал «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат...». К нам он обратился одинединственный раз — попросил у Майстренко папироску. Потом он разобрал расходомеры до винтика, проделав это с легкостью, с какой десятиклассник разбирает авторучку. Во всех его движениях, во взгляде прищуренных васильковых глаз, в чутких пальцах, способных сразу взять тонкую, как волос, проволочку с поверхности стекла, жило древнее, неугасающее умение —  умение русских мастеров. Мы молча следили за его руками. Потом он вытер их ветошью и удалился в машинный зал. Прошел час. Расходомеры показали тысячу тридцать четыре кубометра подачи. Т. Великий сказал: «Сережа, пришли ко мне Алябьева, я ему растолкую, в чем тут дело». Потом он облачился в свое видавшее виды пальто, взял чемоданчик с инструментами и со словами: «Ну, мне, пожалуй, пора двигаться...» направился к выходу из станции.
И снова желтый «Москвич» заносило на поворотах, снова сигаретный дым реял под потолком, но теперь я не стоял в дверях кабинета, комкая шапку. Я сидел рядом с Пахомовым за письменным столом, за которым хватило бы места троим, и чертеж, отснятый в светокопии, топорщился перед нами на столе, как накрахмаленная скатерть. И Пахомов говорил: «Смотри. Это одиннадцатая станция. А это твоя, шестая. Мы прокладываем между ними общий водовод — видишь? — а от него — еще один, до сборного резервуара обеих станций. В ночное время, когда разбора нет, вода устремляется по общему водоводу резервуар — он расположен в Нагорном районе, видишь? Объем резервуара — шестьдесят тысяч кубометров, и утром, когда в сети начинается разбор, вода идет вниз, в общий водовод. И обе станции гонят ее в город вместе со своей водой. Ты видишь? Видишь?» . —
— Вижу, — сказал я. — А когда это   будет,   Олег Дмитриевич?
И он ответил: — Скоро. К концу года, думаю, управимся. Если каждую ночь выключать насосы в скважинах, они не протянут и недели. Мы еще не придумали насосов получше. Нo придумаем. Может, ты и придумаешь!
Я хотел сказать: «Вряд ли. Похоже, что их придумает ктото другой», но тут в кабинет вошли Сергей Сергеевич и Гена Алябьев.
Я успел заметить, как Пахомов и Майстренко переглянулись. Сергей Сергеевич опустил глаза и прислонился к дверному косяку.
—  Как дела на шестой, Гена?  вкрадчиво спросил Пахомов. — Что, приборы в порядке?
Голос у него был слаще меда, но Гена не почувствовал подвоха. Да, в дипломатический корпус он не годился, не стоило и пробовать.
—В порядке, Олег Дмитриевич, — сказал Гена. Он посмотрел на меня. Потом сказал: — Пусть .ищет воду.
— Он ищет, — живо откликнулся Пахомов. — Скажу тебе больше: он ее нашел.
Я перевел взгляд на Пахомова и увидел, как кровь постепенно приливает у него к лицу.
—  Он здесь без году неделя, а ты — четвертый год,— продолжал Пахомов, не меняя интонаций. — Понимаю, ты не поверил ему, ты разобиделся, что он тебе указывает. Но я тебя обижу еще больше.
Он замолчал. И в кабинете стало слышно его дыхание.
—  Я вызываю тебя на партсобрание отдела! — взорвался он. — Сукин ты сын, знаешь, сколько воды отдел подал изза тебя без учета?
Я поднялся, взял свое пальто, сказал:
— До свиданья, — и вышел из кабинета. Спускаясь по лестнице, я посторонился, уступая дорогу главному инженеру треста Коневскому. И вновь почувствовал это — словно в школьном зале все танцуют под радиолу, а на мою долю только тоненькое личико под задорной челкой да завороженный взгляд, устремленный мимо меня, в темноту. Но теперь я знал, что кончилось. Я знал, что станция будет работать нормально. И что мне на ней больше нечего делать.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Это было не совсем так. Попрежнему я составлял табели на зарплату и отчеты за месяц, попрежнему получал халаты для машинисток, масло для насосов, хлор для скважин. Попрежнему возвращался из треста мимо вагонов, вокруг которых на снегу был рассыпан уголь, мимо сложенных в штабели ящиков у стены склада, по заснеженной платформе № 1.
Но это было внешней стороной дела. А суть его заключалась в том, что отныне моя деятельность ограничивалась кругом чисто административных обязанностей. Потому что станция перевыполняла план, и изо дня в день все шло своим чередом: на сорокаметровой глубине насосы крутились, вертелись и поднимали воду, в машинном зале парочка других насосов тоже крутилась, пыхтела и отдувалась, разгоняя воду по тысячедвухсотмиллиметровым трубам, расходомеры — щелкпощелк! — отсчитывали каждый кубометр, в опрятной комнате планового отдела величественная женщина с седовласой головой сверяла показания журналов с моими отчетами, ведя учет нашей воды, а я слонялся по машинному залу в ожидании перерыва или конца рабочего дня или сидел на фундаменте насоса № 2, изнывая   от   одуряющего бездействия.
Поначалу я даже обрадовался, восприняв свой элегический покой как некий удел, обретенный в награду. Иногда я выходил прогуляться по станционному двору и посмотреть, как бульдозер палит сгустками синего дыма, повисавшими в морозном воздухе, потом я возвращался в станцию, где меня ожидала чашка крепчайшего чая и предложение машинисток купить на базаре мешок картошки, чтобы они готовили мне пюре. Потом, обычно и половине шестого, за мной заходила Валя. Мы возвращались домой, где Борька ухмылялся в ожидании: похвал, угощая нас первоклассным ужином, а после, взгромоздившись на табурет и разгоняя руками сигаретный дым, безуспешно посвящал нас в тайны стиля Кавабаты или Кортасара.
Миновала неделя, прежде чем я убедился, что на мой покой никто и не думает посягать. И малопомалу мое ликование сменилось изумлением, изумление — огорчением, огорчение — негодованием, негодование — апатией, и в конце концов я впервые опустился на фундамент насоса № 2, обхватив голову руками.
Дело было в пятницу. Борька явился на станцию за час до перерыва. Он отряхнул от снега шапку, прочитал заявление товарища Черенковой А. С. «Прошу перевести меня с машиниста в уборщицу», лежавшее у меня на столе, и тут же вынул из кармана полушубка записную книжку в палец толщиной. Он попросил объяснить ему принцип работы станции, я вышел вместе с ним во двор, показал скважины и описал их устройство. Мы возвратились в машинный зал, я рассказал ему о насосах, о назначении кранбалки под потолком. После чего мы посетили «высокую сторону», и я продемонстрировал ему расходомеры. Когда я окончательно выдохся, он опять достал блокнот и потребовал, чтобы я начертил ему схему расположения скважин и водоводов. Задавая вопросы, он вел себя так, словно по меньшей мере собирался с завтрашнего дня принять у меня станцию. Кончилось тем, что машинисты Ключко и Романенко пригласили нас в подсобку на чай и под этим предлогом подвергли Борьку традиционному допросу. Однако на этот раз они преуспели не больше, чем я в первый день его приезда. Более того, не прошло и получаса, как они поменялись ролями, и две пожилые женщины принялись наперебой извлекать на свет самые увлекательные подробности собственных биографий.
А я сидел в сторонке, курил и ломал голову над загадкой трехлетней давности: что такого есть в Борьке, что заставляет человека пускаться в откровение после первых двадцати минут знакомства?
Мы вышли из станции, и Борька спросил:
—  Ума не сложу, чем ты недоволен?
— Поживи с мое, — сказал я.
—  Кому это ты говоришь?  возмутился Борька. — Я на год старше тебя, дуралей. Ты даже в армии не был.
Мы миновали забор и вошли на мост. Снег так и сыпал, и я увидел четыре полыньи во льду реки, там, где находились сбросные трубы наших скважин.
—  Пойдем на рынок, — сказал Борька. — Я должен мясо купить. Валя сказала, что сто лет не ела жаркого. Непостижимо, как такая девчонка досталась зануде вроде тебя. Ну объясни, чем тебя не устраивает твоя работа?
— Всем, — ответил я.
— Ну, например? Чем же именно?
Я остановился.
— Говорю тебе, всем! Там нужен человек со средним техническим образованием, а не инженер, понял?
Он промолчал. И мы опять пошли рядом. Немного погодя он сказал:
— Хочешь послушать совет? Если надумал уволиться, не спеши. Потерпи немного. Ты там на месте. Это важно.
— Меня никто не уволит. Я же   молодой   специалист, — сказал я.
— Тем более, — сказал Борька.
Мы вошли в крытый рынок и остановились у входа. Дальше негде было яблоку упасть.
— Сперва картошка, — сказал Борька. — Возьмем килограммов двадцать. Хватит недели на полторы.
Мы протолкались к прилавку. Для начала Борька выбрал дородную женщину в ватнике и в сером платке, напоминавшую мешок картошки, поставленный на попа. Подобравшись к ней поближе, Борька ткнул пальцем в груду картошки на прилавке и спросил:
— Почем фасоль?
Выслушав пространное замечание по своему адресу, он ткнул меня локтем и ухмыльнулся. Это было обычным делом. Каждый раз, приди ил рынок, он обязательно дразнил ктонибудь. Уж не знаю, чти его больше злило — продавцы или цены. Купив картошки, мы перешли и противоположный конец рынка, к мясному ряду. Я занял очередь. Потом мы услышали крики у прилавка и подошли узнать, в чем дело. Крошечная, седая, как лунь, старушка препиралась с мясником в захватанном халате. Она пыталась снять с весов кость размером с бильярдный шар, только матовобелую.
—  Мясо растет на костях, гражданка! — гудел мясник. — Вырастите корову без костей, вам дадут Государственную премию! Не дадут — приходите, я вам дам!
—  Скотина, — сказал Борька. Он весь подобрался и, не отрываясь, смотрел на мясника. Потом сказал: — Пошли отсюда.
Мы вышли на улицу, и я сказал:
— Хочешь, понесу сумку?
—  Погодика, я , пожалуй, вернуться, — сказал Борька.
— Прекрати, — сказал я. — Что ты ему сделаешь? Пожалуешься на него?
— Как бы не так, — сказал Борька.
— Прекрати. Ты что, спятил? — сказал я.
Глаза у него стали бешеными.
—  Пусти, —  сказал он. — Эти скоты существуют благодаря таким, как ты.
—  Прямотаки, — сказал я.
— Благодаря тем, кто равнодушно к этому относится.
—  С чего ты взял? Меня это тоже возмущает, — ответил я. —  Как и тебя.
—  Вот и треснул бы его разок по башке, раз тебя это возмущает.
—  Вот еще, — сказал я. — Слушай, у нас есть закон и милиция. Для чего они у нас, потвоему?
—  Ты рассуждаешь, как паршивый обыватель.
—  А ты считаешь, что треснуть его по башке — значит решить проблему социальной справедливости?
—  Пошел ты знаешь куда? — сказал Борька. Но он заметно остыл.
— Пошли, провожу тебя до метро, — предложил я.
—  Сначала сходим в столовую пообедать, — сказал Борька. — Ты когда думаешь отдавать деньги за квартиру?
—  Не скоро, — сказал я.
—  Возьмешь у меня половину?
—  Нет.
—  Послушай, я правда вам не мешаю?
— Нет, — сказал я. — С чего ты взял?
— Подумал, что ты хочешь жениться на ней, — ответил Борька.
—  Если и так, ты будешь жить с нами, — сказал я.
—  Нет, — сказал Борька. — Я вернусь в Москву, как только книга выйдет. Сперва уеду на какуюнибудь стройку, когда кончится зима. Заработаю деньги на квартиру. Союз большой.
—  Да, — сказал я, — это верно. Куда ты надумал ехать?
—  В Сургут. Или куданибудь   поближе, —  сказал Борька.
—  А как же твоя актриса? — спросил я.
—  Не знаю, — сказал Борька. — Напишу ей, когда надумаю смотаться отсюда. У нее свои дела. Я ей здорово мешал.
—  Это она тебе сказала?
—  Нет, — сказал Борька. — Это я тебе говорю.
Вечером того дня я возвратился домой с зарплатой, на тридцать рублей превышавшей обычную. Получив ее, я никак не мог взять в толк, почему мне дали эти деньги, покуда Вера Ивановна не сказала: «Это же твоя премия, чудак». В тот день я узнал в профкоме треста, что очередь па кооперативные квартиры состоит всего из шести семей, и нее они претендуют на двухкомнатные. Стало быть, поженившись, мы могли получить однокомнатную изолированную квартиру и новом районе; остановка была только за Валиным согласием. Я узнал, в какую сумму станет первый взнос, и подумал, что мать с Андреем одолжили бы мне эти деньги. К тому времени добрая половина треста знала, а остальные, вероятно, догадывались, что на станцию № 6 Валю влекут дела отнюдь не служебного порядка.
—  Подумаешь, сплетни, — упрямо выпятив подбородок, заявила она, когда я впервые завел разговор на эту тему. — Меня они нисколько не интересуют. Удивляюсь, почему они беспокоят тебя.
— Потому что ты до сих пор не развелась, вот почему. Давно могла это сделать, — сказал я.
—   Я тебе объяснила, что не могу подать на развод. Не желаю, чтобы он думал, будто я сбежала к другому втихомолку.
И, тряхнув головой, она отбросила волосы со лба.
—  Ясно, — сказал я. —Покуда твой Толик зарабатывает на машину в южных морях, жить со мной ты можешь, а развестись с ним тебе не позволяет врожденная щепетильность.
—  Не говори так, Игорь, — попросила она тихо. —  Когда ты так говоришь, я могу подумать, что ты хуже, чем есть на самом деле.
— Извини, — сказал я. — Но перенести свои вещи из общежития ты, по крайней мере, можешь?
Она ответила:
— Да, могу.
Но тут приехал Борька и, разузнав в отделе кадров треста мой нынешний адрес, встретил меня у подъезда. И вместо Валиных вещей мы перевезли из камеры хранения вокзала Борькины чемодан и пишущую машинку. И снова пишущая машинка прерывисто тарахтела на кухне, и сигаретный дым струился в желтом, болезненном свете шестидесятисвечовой лампы, а за окном была тьма без намека на просвет, и сорванный Борькин голос втолковывал нам, как строится поток сознания или повествование одновременно в трех временах, будто без этих знаний мы не могли ступить и шага. И наша квартира со всем, что в ней было, медленно опускалась на самое дно ночи. И, как три года назад, вечера отступали в прошлое под мерное, неумолчное гудение пламени газовых конфорок, образы прошлого оживали в настоящем, и мне чудилось, будто я различал голоса, пророчившие нам высокую участь.
В те дни мне казалось, что зиме не будет конца. По дороге на работу я по обыкновению пытался вообразить будущее, всматриваясь в стекло автобуса, а точнее, в собственное отражение, сквозь которое проносились, не оставляя следа, огни фонарей.
За этим занятием — за очередной попыткой вообразить будущее меня застал Сергей Сергеевич Майстренко, приехавший на станцию перед самым перерывом. Он подошел к насосу № 4, фундамент которого я на этот раз избрал в качестве форпоста между настоящим и будущим, и, потрогав тыльной стороной ладони холодный кожух, сообщил, что на станции № 8 болгарские насосы греются гак, что на них можно воду кипятить,
— Бывает, — согласился я.
— Хочешь сигарету? — предложил Сергей Сергеевич.
Я сказал, что у меня есть свои.
— Я только что из треста, — заметил он многозначительно, усаживаясь рядом со мной.
— Понимаю, — сказал я. — Устали с дороги.
Промолчав, он сказал:
— Тебя направляют в быткомбинат на курсы ответственных за отопительные системы. Кроме того, ты должен сдать экзамен по электротехнике, чтобы тебе присвоили разряд. Когда ты подготовишься?
— Никогда, — сказал я.
— Что это значит?
— Это значит, что я не стану сдавать экзамен по электротехнике. И в быткомбинате меня тоже по дождутся.
— Таак, — сказал Сергей Сергеевич. — Тактак. Может, объяснишь свое поведение?
— Нет, объясните вы мне, зачем, повашему, я окончил институт? Чтобы в быткомбинат ходить, как вы считаете? Электриком я мог стать и не кончая института. И, уверяю вас, в быткомбинат тоже отыскал бы дорогу. Вам нужен электрик? Дайте объявление в газету. Хотите послать когонибудь в быткомбинат? Пошлите другого, Но меня. Я, к вашему сведению, учил высшую математику, гидравлику, сопромат, я дипломированный инженер, ясно? И покуда в вашем знаменитом тресте не начнут использовать меня как специалиста, я с места двинусь!
— Я  привез  распоряжение  начальника  отдела, — сказал он холодно.
— Так отвезите его обратно, — сказал я. — И впредь говорите мне «вы», пока мы с вами не вступили в родство.
— Ваше имяотчество Игорь Халилович? — осведомился Майстренко.
—  Точно, Игорь Халилович.
— Курсы открываются двадцать восьмого февраля и рассчитаны на сто тридцать часов. Выполняйте распоряжение начальника отдела, Игорь Халилович!
—  И не подумаю, — сказал я. — Или вы меня насильно отведете?
Я повернулся к нему и только тут заметил, что происходит с его лицом: оно сделалось землистосерым, а потом и вовсе пепельным; капельки пота выступили на его верхней губе прямо у меня на глазах. Потом побелевшие от напряжения губы приоткрылись и дыхание со свистом вырывалось у него изо рта. Он прижал руки к животу, будто его ударили под дых. Я смотрел ему в лицо и чувствовал, что не могу пошевелиться. Я закричал:
—  Сергей Сергеевич, что с вами? Вам нехорошо?
Он не ответил. Он сидел с приоткрытым ртом, держась за живот, и смотрел прямо перед собой —  в незримую точку в нескольких сантиметрах от своего лица. Потом опустил голову. Я видел только шляпу с обвисшими полями и лентой, давнымдавно утратившей свой первоначальный цвет.
—  Хотите, вызову «скорую»?  Я тронул его за рукав пальто, желая удостовериться, что он меня слышит.
Он сказал:
—  Нет!
Немного погодя он с видимым усилием поднялся и, взглянув на меня с немой укоризной, будто от моих слов у него схватило живот, направился к выходу из станции исполненной достоинства походкой. В «скорой помощи» он, по всей видимости, нуждался не больше, чем в моем обществе, из чего я заключил, что он достаточно пришел в себя. Кроме того, я решил, что у него обычное расстройство желудка, и, при воспоминании о том. как высокомерно он отверг мое участие, мне захотелось догнать его и посоветовать мыть руки перед едой.
Но чтобы дать ему совет по части гигиены, мне понадобилось бы ехать в трест, — из окна я увидел, как машина аварийной службы развернулась и, переваливаясь, словно тучная старуха при ходьбе, покатила со двора.
Я знал, что наш разговор не окончен. И он был продолжен после перерыва, когда я занял свое — к тому времени я имел все основания считать его своим, — место в дверях кабинета Пахомова, комкая шапку в руках.
—  Значит, вы это серьезно, — сказал я. —  В быткомбинат. Мне.
—  Ты должен знать устройство котельных, — ответил Пахомов.
—  Котельных. Свою котельную я знаю, как собственный карман.
—  Погоди, сядь.
—  Нечего мне садиться! Я инженер, а не администратор. Следить за насосами и ездить на склад может человек с образованием техникума. Мне на этой станции нечего делать.
—  Ты пока не инженер. У тебя только диплом инженера.
— Это одно и то же.
—  Не совсем. Инженером станешь, когда у тебя будет практика.
—  Так дайте мне ее! При чем тут быткомбинат? Практику, повашему, в быткомбинате проходят?
—  Да. В быткомбинате тоже. Экзамен сдашь десятого марта. Принимать буду сам. Потом решим, что с тобой делать, — сказал Пахомов.
И я ответил:
—  Ладно. Говорите, десятого? Будь повашему, я сдам вам экзамен. И в быткомбинат похожу. По после можете себя не утруждать. Я сам разберусь, что с собой делать.
Вот так я вторично оказался в институте, пожал множество рук, повторил множество раз, где и кем я работаю и во сколько государство оценивает мои труды, дал множество советов по поводу предстоящего распределения, ожидавшегося со дня на день — «Рама, не валяй дурака, послезавтра я должен ответить, еду я туда или нет!» — и в конце концов добрался до кафедры электротехники, в задней комнате которой старший преподаватель, кандидат технических наук Леонид Яковлевич Монастыренко сокрушенно покачал головой.
— Четыре консультации, дружок. Самое большее, пять. Первая завтра в шесть тридцать. Учебник у тебя есть? Ах нет. Обратитесь в техническую библиотеку своего треста. А я, было, решил, что мы распрощались навсегда, Рамакаев.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

А потом наступила весна; она разразилась сразу, будто долгие месяцы ждала своего часа, чтобы одолеть наверняка. Спустя два дня снег в городе стал похож на грязный ноздреватый пенопласт, а потом и вовсе стаял, и вода вперемешку со снегом и грязью   устремилась   вдоль тротуаров, коричневая, как кофейная гуща, и ветер хлестал по улицам так, словно сам господь бог вздумал встряхнуть небо, ухватив его за края, как простыню. Само небо по части чистоты, прозрачности и голубизны не уступало хрустальной грани, и на солнце было больно смотреть. Мутные лужи стояли на платформе № 1, а вдоль вагонов была непролазная, замешанная на воде грязь. Щадя единственные туфли, я стал ходить в трест проходными дворами мимо выбеленных известкой стен одноэтажных домов, гаражей и сараев, вокруг которых земля была сплошь усыпана жужелицей, гравием и битым стеклом, мимо облупившихся, обветшалых фасадов особняков образца начала столетия, мимо окон с ватой, а поверх ваты стаканчиками с кислотой или бумажными цветами в проемах —  мимо всего, что в один прекрасный день обратит в груды щебня и штукатурки шарбаба, чтобы девятиэтажки выросли здесь, как белые сны.
Иногда мы с Валей возвращались этой дорогой, я держал ее под руку или нес зонт, и, войдя в переднюю, мы долго целовались, прежде чем снять плащи. В один из таких вечеров она сказала:
— Не трогай меня.
—  Прости, — сказал я. И убрал руку с ее плеча.
Я снял плащ, повесил его на вешалку и, обернувшись, увидел, что она смотрит на меня, прислонившись к стене, Я спросил:
— Ты что, собираешься уходить?
Она ответила:
— Да, собираюсь, — И в лице у нее не было ни малейших признаков улыбки.
—  Как прикажешь понимать тебя? — спросил я.
Борька выглянул из кухни, сказал:
— Привет, молодожены! — и затворил дверь.
— Я должна с тобой поговорить  сказала Валя. — Еще дорогой хотела, но подумала, что улица — не совсем подходящее место.
—  Так  говори,  сказал я. — Или коридор —  тоже неподходящее место? Тогда пошли в комнату.
И тут я почувствовал, как ноги у меня стали ватными.
—  Ты ждешь ребенка?
Глядя мне в глаза, она медленно покачала головой.
— Послушай, хватит меня мистифицировать, — сказал я. — Если это шутка, прибереги ее для другого раза. Ну скажи, в чем дело? — спросил я тоном, какой в моем представлении принято называть проникновенным.
— Я написала Толику письмо, — сказала она.
— А, — сказал я, — вот оно что.
Я достал сигарету и закурил, не спуская с нее глаз. Мысли мои тем временем норовили разбежаться в разные стороны, как жуки из спичечной коробки.
—  Что же ты написала? — спросил я как можно спокойнее.
—  Что встретила другого человека и прошу дать согласие на развод. Ну чтобы он прислал свое письменное заявление, что не возражает.
—  Попятно, — сказал я. —  Ты отправила письмо?
— Да. Вчера утром.
—  Понятно, — повторил я. — Меня это только радует. Тогда я не понимаю, куда и зачем ты собираешься уходить.
— Я хочу на время вернуться в общежитие, Игорь.
— Чтобы он... — подхватил я, постепенно начиная соображать, что к чему.  Ага, понимаю. Ждешь его со дня на день? И не хочешь, чтобы он узнал, что все это время мы жили вместе? Но почему?
Она снова покачала головой.
—  Так будет лучше, поверь мне, — произнесла она убежденно.
—  Для кого   лучше? — спросил   я. — Для   него? Для тебя? Для меня?
Я смотрел ей в лицо, на котором темноголубые глаза жили будто сами по себе. Иногда они казались плоскими. И в таких случаях в них можно было прочесть не больше, чем в собственном отражении в зеркале. Иногда в них можно было заглянуть до самого дна. Я стоял и ждал, когда покажется дно. И внезапно понял.
—  Не хочешь, чтобы мы встретились, — сказал я скорее самому себе. — Боишься. «И в воздухе сверкнули два ножа, пираты затаили все дыханье….». Он приедет сам?
—  Он меня любит, — резко ответила она.
Я обнял ее и привлек к себе.
—  Значит, нас уже двое, — сказал я.  Надо попросить Борьку, чтобы на время перестал давать тебе книги. Ты вообразила, что твой Толик явится с хлыстом в салун гнать домой распутную жену? Я тебе вот что скажу: ты сотрудник треста Горводопровода, студентказаочница и моя невеста. И мне совершенно безразлично, что он подумает, скажет или сделает. Ну, подумай сама. Прошу тебя, сними плащ и  поклянись, что не станешь объясняться с ним без меня, если он действительно заявится.
Я подвел ее к вешалке и одну за другой расстегнул пуговицы ее плаща. Она сделала попытку освободиться.
—  Игорь, ты его не знаешь, — взмолилась она.
—  Так познакомишь нас, — сказал я и засмеялся как можно естественнее. — Уверяю тебя, все закончится на самый обычный житейский лад. Дай мне слово, что не будешь возвращаться из треста одна, ладно?
В дальнейшем выяснилось, что ежедневно встречать ее после работы отнюдь не простое дело. Вопервых, потому, что занятия в быткомбинате начинались в два часа дня, а заканчивались в шесть, и сам быткомбинат находился в добрых сорока минутах езды от треста. Вовторых, потому, что Леонид Яковлевич Монастыренко консультировал меня через день в половине седьмого вечера у себя на кафедре. Волейневолей я пожалел, что не могу жить одновременно в трех лицах. Несколько раз я просил Борьку съездить за Валей в трест, Толика все не было, как, впрочем, и письменного согласия на развод. Под конец я начал сомневаться, существует ли Толик вообще. Слишком уж драматично все это выглядело. И я для разнообразия представлял себе, как Толик подъезжает к тресту на белом коне с шашкой наголо. Дело в том, что полной мерой я воспринимал только то, что видел, а единственное, что я видел в данном случае — штамп в Валином паспорте, из которого следовало что гр. Беседина В. Н. зарегистрировала брак с гр. Сиренченко А. Г.
И этот факт был первым и единственным препятствием тому, чтобы я отнес Толика в разряд снежных людей и летающих блюдец.
Развлекаться размышлениями такого рода мне в те дни доводилось не часто; мысли мои были сосредоточены вокруг реле переменного и постоянного тока, масляных и других трансформаторов и техники безопасности при работе на высоковольтных линиях. К тому же в один из вечеров Борька прочитал нам несколько рассказов, написанных, за последнее время, и один из них — про двух мальчиков в пустом дворе  — просто не шел у меня из головы. Я словно видел все это: пустой двор, безветрие и фонарь, горевший над их головами в темноте, и то, как один из них поднялся, снял пальто и положил на скамейку, а второй продолжал сидеть, глядя на него снизу вверх, а потом тоже встал, на мгновение заслонив собой фонарь.
Потом мы пили чай на кухне, Борька расхаживал из угла в угол и рассказывал, о чем еще он собирается написать, а мы с Валей слушали, прижавшись друг к другу, а после лежали, обнявшись, в темноте и прислушивались к его шагам, доносившимся из кухни. Ровный серебристый прямоугольник света лежал на полу возле нашей кровати, и я думал о том, что рано или поздно Борька уедет и мы останемся одни.
А на следующий день я уже не вспоминал об этом, потому что в четыре часа ко мне на станцию приехали Пахомов и Майстренко.
Пахомов спросил:
— Ну что, ты готов? — И постучал костяшками пальцев по столу.
Они ушли. Я скомкал вырванные из блокнота листы и откинулся на спинку стула; блаженная истома овладела мной; томительная и сладостная, она была сродни той, какую испытываешь, когда вскочишь с постели в семь утра и вдруг вспомнишь, что сегодня суббота. И, значит, можно снова растянуться на смятых простынях и погрузиться в сон, как в теплую, ласкающую воду.
Я спрятал в карман пиджака скомканные листы, на которых несколько минут назад рисовал схемы, и вышел в машинный зал попрощаться с машинистами. Мысленно я распрощался со всем, что окружало меня: с насосами, крутившимися, вертевшимися и пыхтевшими на сорокаметровой глубине, с насосами № 1 и 4, разгонявшими воду по тысячедвухсотмиллиметровым трубам, с расходомерами — щелкпощелк! — отсчитывавшими каждый кубометр  воды, со станционным двором, над которым редеющее марево повисло совсем как над дорогой, упершейся летним полднем в самый горизонт.
Пожелав машинисту Черенковой спокойного дежурства, я отправился в трест, по дороге обдумывая, что буду говорить в министерстве, когда попрошу перераспределить меня на другую работу. Я решил дождаться пятницы, а в пятницу подать Пахомову заявление с просьбой предоставить мне с понедельника трехдневный отпуск за свой счет. Не решил я только, говорить ли Пахомову, зачем мне эти самые три дня. «Скажу! — подумал я. — И пусть попробует меня не отпустить!»
Погода была такая, будто земля крутилась в полтора раза быстрей и на дворе июнь вместо марта. И хотя на небе не сыскать было ни единого облачка, я поклясться был готов, что к вечеру пойдет дождь, такая стояла духота.
Веру Ивановну я встретил в вестибюле треста.
— Тебя можно поздравить, — сказала она, беря меня под руку.
—  Поздравить? — переспросил я, полагая, что она имеет в виду мои успехи в изучении электрооборудования.
Она с заговорщическим видом оглядела вестибюль; ее прямотаки распирало от радости.
— Завтра вам вручат знамя, — зашептала она, и я почувствовал ее дыхание на своей щеке. — Возьмешь Бородину и Романенко. И приготовься сказать чтонибудь на собрании, а то будешь стоять как засватанный, — произнесла она наставительно.
— А... Дада, — сказал я, вспомнив, что в пятницу решил подать заявление Пахомову.
— Ты что, не рад? — возмутилась она.
—  Рад, — сказал я. — Вам показалось.
Я высвободил локоть из ее цепких пальцев и уже собирался подняться наверх в приемную Мирояна, когда знакомый голос сказал у меня за спиной: «Привет, начальник!» Я обернулся. Передо мной стоял Гена Алябьев. Мы не виделись с тех самых пор, когда мастер Великий вложил ума в расходомеры, а вслед за этим Пахомов вложил ума самому Гене. И, глядя на Гену, я почувствовал себя неловко, словно он чтото стянул у меня и мы оба об этом знаем.
—  Помиритесь, мальчики,   задушевно сказала Вера Ивановна и положила руку мне па плечо.
— Да мы и не ссорились, — сказал Гена. — Мы лучшие друзья.
Он стоял передо мной — невысокий сутулый парень с нездоровым цветом лица, с большими залысинами надо лбом, на которые он начесывал волосы белой пластмассовой расческой, вечно торчавшей из нагрудного кармана его пиджака; я видел жесткий блеск в его глазах и никак не мог взять в толк, что он означает.
—  Если ты наверх, ее там нет. Ушла минут пятнадцать назад, —  сказал Гена. —  Скорее всего к тебе на станцию.
—  Спасибо, — сказал я.
—  Я ему так и сказал, — продолжал Гена, — «Ищи ее у начальника шестой станции».
—  Кому сказал? — Я не поверил своим ушам.
—  Мужу, —  сказал Гена. — Он приехал за ней на машине, только она вышла. Он...
Я не дослушал. Стеклянные двери треста, а за ними ровная, круто вверх идущая асфальтовая дорога, ею я только что спускался вниз, а вот теперь мчался назад мимо почты, магазина, мимо облупившихся фасадов одноэтажных домов, вдоль гаражей и сараев, сложенных из ноздреватых глыб ракушечника. Прошло время, и я перешел на шаг, не обращая внимания на пот, заливавший глаза, и прислушивался к гулким ударам сердца в висках или в затылке, не разберешь где. Я ждал, пока дыхапне восстановится, и постепенно ускорял шаги, думая: «Машина. Но он не знает город. Не знает город». И снопа бежал, сперва не быстро, потому что дыхание занималось и кололо в боку, а после — я и сам не знал, сколько поворотов дороги осталось позади,— пришло облегчение, и я снова мог бежать быстрее. Минуя базар, я пробежал по мосту и пошел шагом вдоль забора. Я думал: «Значит, его еще нет. Значит, не нашел станцию». На ходу я расстегнул и снял плащ. Дышать я старался как можно глубже, ровнее. А войдя во двор, остановился, потому что увидел новехонькие, красные, как пожарная машина, «Жигули» прямо посреди двора.
Я огляделся и, убедившись, что кругом нет ни души, подошел к машине.
Я подумал, что разумнее будет не идти в станцию, где нас всех троих увидят машинисты, а объясниться здесь, с глазу на глаз. Передние дверцы машины были распахнуты настежь, мотор включен, из чего я заключил, что Толик не собирается задерживаться на долго. Я повесил плащ на дверцу машины, закурил. Последнее, что я успел подумать, было: «Смотрика, мы оба оказались правы!» — потому что изза угла жилого дома показались оба — упиравшаяся Валя и высокий парень, без белой лошади, но в белом плаще. Он тащил ее за руку к машине. Я не видел его лица, только спину, обтянутую плащом. Валиного лица я тоже не видел, потому что разметавшиеся волосы закрыли его. Она упиралась изо всех сил, повторяя: «Не хочу! Не... хочу!» Парень рассмеялся коротко и хрипло. Дождавшись, когда они приблизились ко мне, я сказал:
— Нука отпусти ее, ты, мичман Панин!
Валя вырвалась, и он обернулся. В жизни моей я не видел такого красивого парни. Он отбросил волосы со лба, сказал:
—  Так это ты и есть? Ну, здравствуй! — И в следующее мгновенье ослепительный, оглушительный, ошеломляющий удар в лицо отшвырнул меня от машины. Я сделал несколько шагов назад, питаясь устоять на ногах. Я видел, как Валя повисла на нем, удерживая его; он повел рукой, и она отлетела в сторону. И только тут я почувствовал крошки во рту, будто откусил кусок мела. Я опустил глаза и увидел кровь, капавшую изо рта мне на грудь. И ткань рубашки впитывала ее, как промокашка — красные чернила.
Я плохо помню, как мы дрались. Помню, как он сбил меня с ног, как я откатился и вскочил, и мы снова стали друг против друга. Помню, как он ударил меня в голову, как я уклонился, схватил его за шиворот и тряхнул головой об машину прежде, чем он вырвался. Потом он взялся за горло и отступил. И я почувствовал, что поднимаю руку из последних сил. Я. ударил его по печени раз, потом еще раз, потом ударил в лицо и снова ударил по печени. Он согнулся пополам, привалился к машине, и я увидел клейкую нитку слюны, потянувшуюся у него изо рта.
И тут это началось: Валя сорвалась с места, оттолкнула меня и подхватила Толика, не дав ему упасть. Она чтото кричала, но я не разбирал слов, покуда не понял, что она выкрикивает:
—  Зверь! Зверь! Зверь!
Я стоял, шатаясь в этом вихре презрения, читая слова у нее по губам и медленно понимая, что она кричит это мне. Ощущение было такое, будто я вышел из самого себя и смотрю со стороны, как я стою и шатаюсь с расквашенной мордой и ободранными кулаками. Я стоял в стороне и в самом деле видел это — как я снимаю с дверцы машины плащ, и ноги, шаг за шагом, несут меня к воротам. Они несли меня сами — раздва, раздва, — я смотрел и удивлялся, до чего же занятно у меня получается; вот только что я шел по красному кирпичному крошеву, а теперь ступаю в пыль и выбоины засохшей грязи на дороге, вот я спотыкаюсь и плащ падает у меня из рук, я наклоняюсь и подбираю его, а после опираюсь рукой о забор, потому что радужные огни кружатся у меня в голове и последние силы вытекают из меня в долгом приступе тошноты.
Я смотрел и удивлялся самому себе, как это у меня хватает сноровки взобраться в автобус и как это я еще помню, что у меня не хватает денег на такси, Это было чертовски смешно — наблюдать за собой со стороны. Редко кому выпадает такая удача. На меня глазел весь автобус, и одна женщина, взглянув на меня, тихо ахнула. Потом, не сводя с меня глаз, тронула за плечо сидевшего рядом с ней мужчину, тот поднял голову, и у него округлились глаза. Он встал, уступая мне место и одновременно стараясь не измазаться, хотя кровь на рубашке давнымдавно засохла, — и это тоже было смешно. В автобусе невыносимо воняло соляркой, и смешно было, что этого не замечают остальные пассажиры, И я подумал: тото будет смеху, если они, чего доброго, сдадут меня милиции. Я испытывал кроткую радость изза того, что врожденное чувство юмора не изменяет мне, даже когда  я сижу на лестнице между третьим и четвертым этажами и мне кажется, что я никогда не доберусь до пятого, как в детстве казалось, что я никогда не состарюсь.
Завидев меня, Борька изменился в лице и, не говоря ни слова, подхватил меня под мышки, чтобы дотащить |до кровати. Он хлопотaл надо мной, будто старуха мать над пьяницейсыном, словно приводить в чувство приятелей после мордобоя было его призванием. Он только просил:
— Кто это тебя отделал?
Наверное, он с самою начала знал ответ.
И я ответил:
— Мы познакомились с Валиным мужем на обычный житейский лад.
И оттого, что я разлепил губы, у меня снова пошла кровь, а Борька, стоя ко мне спиной, спросил:
—  А этот муж, он еще в городе? Не знаешь, где он сейчас?
—  Забудь об этом думать, — сказал я.
Он убежал. Но не к мужу Толику, а в ближайшую аптеку за бодягой и свинцовой примочкой. Вернувшись, он стащил с меня пиджак, рубашку и майку, коротко охнул и помчался на кухню за льдом. Только льда в холодильнике не бывало отродясь, и, возвратившись из кухни, он в унынии опустился на край кровати.
— Выходит, она осталась с ним? — спросил он.
— Выходит, так, — сказал я.
— А сюда она вернется, как думаешь?
— Не знаю, — сказал я. — Думаю, нет.
— Дела, — сказал Борька.
Он отвернулся и, сложив руки меж коленей, стал смотреть в окно, за которым уже сгущались сумерки. Потом он поднялся, достал из кармана моего пиджака сигареты, прикурил одну к вставил мне в рот. Верхний свет он не зажег; я видел только очертания его головы и плеч на светлом фоне окна. В комнате было очень тихо, слышны были крики ребятишек, доносившиеся со двора.
— Очень больно, Рама? — спросил Борька.
— Нет, — ответил я, — уже нет.
— Хочешь, поставлю чай?
— Поставь, — сказал я.
—  Слушай, хочешь, уедем? — сказал он, подвигаясь поближе, чтобы рассмотреть мое лицо. —  Ты да я, а? Ты же на Севере не был, верно? Черт с ней, с твоей трудовой. Там тебе две новые выпишут, там это можно. А после выйдет моя книжка, и мы вернемся в Москву. Ты согласен,? Тогда я утром соберу вещи.
—  Собирай, — сказал я.
Он помог мне забраться под одеяло, и я закрыл глаза. Когда я открыл их, ночь уже наступила, и за окном была кромешная тьма. Я видел, что свет в кухне горит, потому что стена коридора была освещена. И я с потрясающей ясностью вспомнил все сначала. Должно быть, со стороны это выглядело отвратительно, подумал я, но самое смешное, что, не дерись я, дай себя избить, сейчас она была бы рядом со мной. «Она не смела оставаться с ним изза того, что я дрался! — в бешенстве оборвал я себя. — Я дрался с ним за нее!»
Из кухни, неслышно ступая, вышел Борька. Он приблизился к кровати, и я закрыл глаза, делая вид, что сплю. Мне не хотелось разговаривать. Мне не хотелось ничего. Я лежал с закрытыми глазами и чувствовал, что меня время от времени трясет, будто сквозь мое тело пропускают слабый ток, и что мне холодно.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Память хранит опыт прошлого, хранит его с том, чтобы однажды помочь нам принять решение, от которого .зависит жизнь.
Своего отца я не помню. Верне, нет. Иногда, сделав над собой известное усилие, я могу вызвать в памяти образ черноволосого человека с широким смуглым лицом и раскосыми глазами. Лицо наклонялось ко мне так, что я мог разглядеть белые морщинки под глазами и в углах рта, там, где их собирала белозубая улыбка. Потом лицо вновь отдалялось, и ядовитожелтый или  пасхальнолиловый леденцовый петушок на короткой обструганной деревянной палочке оставался у меня к руке. Так было спустя четыре года после того, как аттракцион «Колесо смелых» остановился на базаре Нижнем Тагиле, городе, в котором родилась моя мать. Прошло девятнадцать лет, и однажды я решился посмотреть подобный аттракцион, отнюдь не надеясь встреть Халила Рамакаева, а движимый смутным, не до конца осознанным интересом к тому, чем занимался мой отец, чем он сумел покорить семнадцатилетнюю девушку с жёлтыми и блестевшими, как латунь, волосами. И не нашел ответа.
Но тогда, в 1951 году, все выглядело по-иному. В высокой палатке — некоем подобии шатра — были установлены две чаши, два полушария четырехметрового радиуса, сооруженные из частей проволочной сетки, натянутой на металлический   каркас.   Верхняя полусфера громоздилась над нижней, на дне которой стоял мотоцикл класса пятьсот кубических —  или сколько там у него было? —  сантиметров. Обе половины были закреплены на расстоянии, позволявшем попасть человеку внутрь. После чего верхняя полусфера опускалась, и человек оставался в этом захлопнувшемся проволочном капкане с мотоциклом наедине. Этим человеком был Халил Рамакаев, мой отец. Одетый в кожаную куртку, розовые, обтягивающие ноги, цирковые рейтузы, украшенные блестками, и короткие сапоги, он останавливался у мотоцикла, кланялся публике и, оседлав мотоцикл, заводил мотор. Поначалу мотоцикл буксовал на месте, потом вместе с Халилом Рамакаевым принимался описывать неуверенные круги, покуда не набирал скорости, и немного погодя Халил Искандерович мчался то вверх, то вниз головой, то по полу, то по потолку в бензиновом чаду, трескотне и зловонии мотоциклетных выхлопов, под восторженные взвизгивания, охи и ахи женщин и громогласные, одобрительные возгласы мужчин.
Повидимому, он поразил воображение моей матери не меньше, чем поразил бы падший ангел, низринутый с небес, и на полпути в преисподнюю угодивший в эту проволочную западню. Я охотно верю: Халил Рамакаев, на одно остановившееся апокалипсическое мгновение прижатый силой инерции к потолку, выглядел весьма впечатляюще.
Аттракцион покинул Нижний Тагил через месяц. А вместе с ним, вернее, вместе с Халилом Рамакаевым, исчезла из города моя мать. Калуга, Орел, Ростов, Самарканд, Ашхабад слились перед ней в одну нескончаемую, разноголосую, многоликую вереницу; в промежутках между переездами под ногами ее то скрипел снег, то мелкая, как пудра, пыль пятнала туфли, купленные Халилом Рамакаевым и подаренные ей накануне побега. Мать не только разделила с ним тяготы постоянных переездов и одиночество гостиничных номеров, она работала с ним наравне, забираясь внутрь проволочного шар л и усаживаясь на мотоцикл позади него. После чего мотоцикл мчал их обоих в чаду, трескотне и восторженных выкриках, покуда не сбавлял скорости. Тогда мать спрыгивала с мотоцикла и становилась на дно проволочного шара, а мотоцикл вместе с Халилом Рамакаевым описывал вокруг нее неуверенные круги, как хвативший валерьянки кот. Быстрота возрастала круг за кругом, мотор захлебывался ревом, унося мотоцикл под потолок, и спустя мгновение Халил Рамакаев несся на нее с потолка, едва не задевая рулем. Виток следовал за витком, мотоцикл проносился то слева, то справа от нее, воя, как бомбардировщик в пике, а моя мать — семнадцатилетняя, латунноволосая — стояла  неподвижно, опустив руки и изображая на лице улыбку в знак презрения к тому факту, что в результате чепухового просчета Халила Рамакаева никелированный руль мотоцикла может угодить ей в живот.
Моя мать ни в чем не уступала Халилу Рамакаеву, но ему понадобился год, чтобы понять это и повести ее в ближайший загс. Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем мать перестала участвовать в выступлениях и улыбаться несущемуся на нее мотоциклу, потому что из-под ее кожанки стал виден живот. Не исключено, что сам Рамакаев все-таки додумался, что может допустить этот самый чепуховый просчет. Теперь он был обречен, по крайней мере на год, проделывать в одиночестве свой головоломный головокружительный трюк. Теперь и она была обречена проводить время в моей компании, покуда я вижу мир вверх ногами, как зрители — Халила Рамакаева в те головокружительные мгновения, ради которых раскошеливались. Вероятно, тогда она пристрастилась к чтению и поняла, что должна учиться. Но Халил Рамакаев не пожелал стать ей в этом достойным напарником. Три с половиной года ушло на выяснение этого обстоятельства; с каждым переездом, с каждой ночью, проведенной в гостиницах городских окраин, углублялась возникшая между ними отчужденность. Решительности моей матери, как видно, было по занимать. И однажды в погожее летнее утро она вышла из гостиницы со мною на руках, чтобы навсегда смешаться с городской толпой. Искал ли ее Халил Рамакаев? Обрел ли утешение в охах и ахах, в восторженных взвизгиваниях и громогласном одобрении? Полагаю, это перестало интересовать мою мать с тех пор, как она сделала открытие но только об их равенстве, но и о собственном превосходстве.
Отринув прошлое вместе с Халилом Рамакаевым, мать нашла в себе силы, чтобы окончить десятилетку и полный курс наук филологического факультета университета. На это ушло восемь лет. Пять из них мы прожили бок о бок с летчиком-испытателем Сергеем Берзиным, в квартире, напоминавшей музей воздухоплавания, оборудованный коммунальными службами. Мой новый отец носил костюмы просторные, но сшитые по фигуре, был подчеркнуто аккуратен, властен и прямолинеен, имел обыкновение то и дело сверять ручные часы и не терпел, если с места на место перекладывали сами по себе ничего но значащие вещи, как мыльница или палочка для бритья. В такие минуты голос его звучал резко и жесткий взгляд серо-стальных глаз упирался в меня изпод кустистых бровей. На мать он смотрел иначе —  под его взглядом она опускала глаза, и щеки ее заливал румянец смущения. Не берусь судить, была ли она счастлива во втором браке. Я помню один из вечеров, когда мы с Берзиным смотрели телевизор — большую роскошь по тем временам, предмет постоянной зависти соседей. Берзин сидел рядом со мной в глубоком кресле, вытянув ноги в войлочных домашних туфлях, и улыбался своим мыслям. Мать читала книгу за столом, Берзин смотрел на нее, улыбаясь, а улыбался он редко, я тоже посмотрел,—  ей тогда было двадцать шесть, —  и мне запомнилось, как она сидела, изящно склонив латуннюволосую голову, и мягкий свет настольной лампы освещал ее профиль. Проснувшись ночью, я вышел на кухню напиться воды и застал ее плачущей. Она протянула руку и прижала меня к себе.
—  Мама, тебя обидел папа Сережа?  спросил я ее.
—  Тихо, — сказала она. — Тише, милый. —  И приложила палец к губам.
—  Скажи, почему папа Сережа кричит на нас? — спросил я тогда.
—  Тише, милый, —  попросила она, —  не  надо об этом спрашивать.
Я стоял, прижимаясь к ней, и думал, что сейчас заскрипит половица, он войдет на кухню, и жесткий взгляд серо-стальных глаз упрется в нас из-под кустистых бровей. Тем не менее я огорчился, когда в один прекрасный день мы покинули Ростов. На этот раз нам не пришлось смешиваться с толпой и матери не нужно было нести меня на руках — я сам нес одну из наших сумок. Я, помнится, был сильно огорчен и раздосадован отъездом; к тому времени я обзавелся во дворе друзьями, я смотрел на стоявшую на буфете модель истребителя МиГ17, как на свою собственность, и в школе я считался докой и непререкаемым авторитетом по части бочек, боевых разворотов и мертвых петель.
Мы перекочевали в Киев, где матери дали тему для диссертации и назначили руководителя. А я поспешно обзавелся новыми друзьями, готовыми слушать про мертвые петли, бочки и боевые развороты. Я было совсем вошел во вкус — какникак, мы прожили в Киеве три года какойто малости — когда мать защитила диссертацию ей предложили преподавательскую работу и квартиру в городе, который впоследствии стал для меня родным. Теперь мне не пришлось нести сумку до вокзала, не торопясь, — на этот раз нам не от кого было уносить ноги, — мы уложили вещи. Я стоял, облокотившись о борт грузовика, и смотрел, как выносили из подъезда нашу мебель — да, коекакой мебелью мы к тому времени уже обзавелись. И поезд повез нас на юговосток через бескрайние, перемежавшиеся редкими перелесками поля.
Мне было четырнадцать, когда мы перебрались. Я уже помалкивал насчет бочек, петель и разворотов, я с подозрительностью и тайным недоброжелательством гадал, когда же у нас заведется новый папа — и он не заставил себя ждать. Он не требовал, чтобы его называли папой; он не требовал ничего, что могло причинить мне даже самые незначительные неудобства. Но я испытывал неловкость, говоря ему «Андрей» и «ты» — вероятно, такую же неловкость он испытывал в моем присутствии, и я инстинктивно старался обращаться к нему как можно реже. Большой, сильный, сдержанный и мягкий — этот человек обладал замечательным тактом и фантастическим знанием природы. Он умел собирать грибы и варить клей, он умел просмолить днище рассохшейся лодки, он умел щипать дранку, отыскивать север без компаса и добывать дикий мед. Он рассказывал так, что рассказанное вставало перед глазами, радовался, как ребенок, когда ему попадалась стоящая книга, и писал сценарии. Он получал удовольствие от всего, чем жил и с чем соприкасался, его биографии хватило бы на двоих, а послушать его — выходило, что он собирается прожить еще сто лет, сто — и ни минутой меньше. Когда по его сценарию сняли фильм — а это был хороший фильм, — мы с матерью восприняли это как нечто само собой разумеющееся. И когда он выплатил первый взнос за трехкомнатную квартиру в Москве, мать восприняла это точно так же — как нечто разумеющееся само собой. Тут грузчикам бюро перевозок пришлось порядком попотеть, а мне — снова стоять, облокотившись о борт грузовика, и наблюдать, как выносят из подъезда нашу мебель. Я клятвенно поклялся, что вижу это в последний раз, и с облегчением вздохнул, когда поезд поплыл мимо меня в темноту, подсвеченную изнутри городскими огнями.
С Андреем мог поладить кто угодно. И мы с ним ладили. Так почему же я тогда не уехал?
Я остался, чтобы по две недели в месяц сторожить кафе средней руки и делить комнату общежития с шестерыми парнями, съехавшимися учиться со всех концов Союза. Занятия не были обременительными, я жил беспечно и беззаботно, как в непрекращающийся праздник, вопрос о моем человеческом предназначении тревожил меня мало, и я испытывал искреннюю, простодушную радость по поводу того, что мой шаг пружинист, походка легка и после сорока отжиманий от пола футболка облепляет влажные грудные мускулы. Я даже женился на Тане, девушке с осиной талией и большими глазами, напоминавшей подарочную куклу из гэдээровокого набора. Мне было приятно, когда ктонибудь из наших общих знакомых подталкивал меня и сообщал, что я не промах и что у меня губа не дура. Правда, мне предстояло испытать легкое разочарование, когда до меня наконец дошло, что, утверждая, будто я не промах, общие знакомые имели в виду совсем не Таню, а ее отца — папу Сережу. Раз или два, незадолго до того дня, когда мы с Таней рука об руку предстали перед объективом фотоаппарата, чтобы запечатлеть в шести экземплярах наши вымученные улыбки, я встречался с ними обоими — с папой Сережей и с мамой Витой. Он был заместителем директора ДСК1, она —  обычным инженером НИИ, остальное меня не интересовало. Как выяснилось, поинтересоваться был резон, игра стоила свеч. Но очень скоро мне стало не до них —  спустя неделю я сделал немаловажное открытие, положившее начало целой серии не менее важных открытий. В первые семь дней нашей совместной жизни я узнал, что иногда моя жена лжет, что она может отказаться от произнесенного или сделанного ею минуту назад. Отказаться наотрез, уверяя, что мне послышалось или показалось. В первый раз у меня рот открылся — так поразительно естественно, как само откровение, это выглядело.
Но стоило ли разрушать идиллию изза таких пустяков? Папа Сережа и мама Вита делали все для счастья и благополучия детей —  детьми были мы,—  и мы обязаны были участвовать в демонстрациях нашего счастья и благополучия на многочисленных приемах перед немногочисленными знакомыми. И мы участвовали.
Правда, я чувствовал некоторое раздражение от постоянных разговоров на тему «Как я собираюсь обеспечивать Таню?». Начало им положил папа Сережа: он посоветовал мне аккуратно посещать лекции и вообще держать ухо востро, так как после института он сделает меня начальником отдела и этот славный день уже не за горами. Мама Вига обладала безграничными теоретическими познаниями о всевозможных заработках и была неистощима в прогнозах нашего семейного счастья. Она любила дочь. Я тоже любил ее дочь и прощал тех, кто любил ее вместе со мной.
Таня училась на втором курсе института инженеров транспорта; в моих глазах она была воплощенной молодостью, свежестью и наивностью. Не хватало только роскошной коробки со стеганым атласом на дне да пурпурной шелковой ленты, чтобы она предстала дорогостоящей, умопомрачительной игрушкой, способной осчастливить всякого, кому ее преподнесут. Ее преподнесли мне — и мне предстояло доказать, что она попала по адресу и осчастливила достойного обладателя.
Поняв, какой оборот принимает дело, я стал прислушиваться к разговорам их знакомых, которые до этого пропускал мимо ушей. Спектр знакомств моей повой семьи отличался удивительным разнообразием. Они знали наперечет все новости о ценах, чужих разводах и долгах, искренне верили, что талант — особый вид шизофрении. Отдыхавшие на Кавказе завидовали тем, кто отдыхал в Прибалтике, отдыхавшие в Прибалтике завидовали поехавшим по путевке за границу, и все вместе завидовали людям, получившим наследство от родственников, окончивших свои дни на чужом континенте. Они презирали тех, кто зарабатывал меньше их, ненавидели тех, кто зарабатывал столько же, и восхищались теми, кто получал больше, чем они сами. Иногда в нашем доме воцарялось полнейшее уныние, когда парочку наших знакомых вызывали для дальнейших развлечений в ОБХСС.
В такие минуты я тихо надеялся, что настанет день, когда они в полном составе поселятся в исправительнотрудовой колонии, но черта с два —  они были живучи, как штаммы бактерий, устойчивые к антибиотикам.
Когда эта картина явилась мне во всей своей исчерпывающей полноте, я решил бороться за свою жену. Первый скандал разразился, когда я категорически отказался надевать подаренные мне рубашки и костюмы, покуда не заплачу за них. Две полнометражные истерики с продолжениями я получил от Тани при попытке уговорить ее уйти со мной жить на квартиру. Она знала то, что знала: по всей многомиллионной стране люди создают прекрасные вещи, в которые однажды вырядится она, чтобы войти в ресторан в феерическом, всепобеждающем, светоносном ореоле и поздороваться со знакомыми музыкантами. Остальное ей было ни к чему.
Пока ее желания оставались секретом, а молчание могло сойти за загадочное, мы жили в состоянии modus vivendy. Но стоило ей раскрыть рот, и я тут же понимал, что без союзников мне ее не одолеть. Мне было двадцать, я зарабатывал на жизнь стипендией и тем, что ворочал ящики во дворе кондитерской фабрики «Ударник», — словом, об авторитете или  престиже в ее глазах не могло быть и речи. Выбор союзников был невелик: мама Вита и папа Сережа. Я обратился к маме Вите. И с опозданием узнал, что ее любовь к дочери действительно не знала границ;. Все, что делала и говорила Таня, было хорошо. Соответственно все, чего она не делала и не говорила, было плохо. Вздумай Таня душить человека, мама Вита держала бы его за ноги. Обеих связывало родство куда более тесное, нежели кровное. Обе жили уверенностью, что все вокруг мерзавцы, а те, кто не мерзавцы, ловко притворяются.
Я обратился к папе Сереже; оказалось, он по горло занят и ему не до нас. Дел у него было и впрямь невпроворот: этот респектабельный молодящийся человек денно и нощно был поглощен тем, что сравнивал свой жизненный уровень с жизненным уровнем американцев, занимавших такое же служебное положение, как и он. Разумеется, если в США имелись заместители директоров домостроительных комбинатов, отвечавших за распределение жилья. Американские управляющие трепетали бы, узнав, что у папы Сережи они находятся под контролем, не менее бдительным и пристальным, чем рецидивисты в районных прокуратурах СССР. Так и не поняв толком, какая вожжа попала мне под хвост, он отвлекся ровно настолько, чтобы купить «Москвич~412» и выписать доверенность на мое имя. Он справился с этим быстро, он со всем справлялся быстро, иначе не был бы тем, кем был. Так я узнал, сколько стою в рублях, Пять тысяч — такова была первая цена, и торги еще не начались.
Но я не стал ждать начала. Однажды, проснувшись утром, я дождался, пока все ушли, побрился, сложил вещи, выкурил сигарету и вышел за порог, чтобы никогда больше не вернуться ни к умопомрачительной Тане, ни к квартире, воплощавшей мечту мясника, ни к «Москвичу412», поблескивавшему в темноте гаража тускло, скрытно и выжидательно.
Я спустился по лестнице с сумкой в руках и вышел на улицу, чтобы тем же вечером расклеивать объявления на фанерных щитах и фонарных столбах, потому что мою койку в общежитии занял архитектортретьекурсник из Витебска.
Почему я тогда не уехал?
Как я жил дальше, вспоминать было недолго. Я ел, потому что знал: нужно есть. Я спал, потому что знал: нужно спать. Я работал, чертил и ходил на лекции, потому что знал: нужно работать, чертить и ходить на лекции. А потом настал день, когда в залитой солнечным светом аудитории секретарь дипломной комиссии сказала, что я могу снять свои чертежи. Я же стоял перед длинным, покрытым зеленой скатертью столом, в рубашке с раскисшим воротником и пропотевшими подмышками, с эбонитовой указкой в руке и не мог поверить, что всему этому наступил конец.
Я мог уехать и тогда, когда Вера Ивановна сказала, остановившись позади меня в воротах станционного двора: «Вот это и есть станция». Мог на следующий день сказать Мирояну: «Передумал, ищите другого!» — и сесть в поезд, и смотреть, как вьется насыпь под перестук колес — размеренный, неумолчный и нескончаемый.
Но я знал, что не сделаю этого. Раз от раза оно зрело и укреплялось во мне  мое знание. Стоило заглянуть в себя, и я находил его там, припрятанное до поры до времени.
Рассвет высветлил проем окна. Я лежал на скомканных простынях, натянув одеяло до подбородка и уставившись в потолок, по которому сигаретный дым растекался в полумраке. Пепельница рядом со мной постепенно наполнялась окурками, а мысли разбредались во все концы сознания, как солдаты разгромленной армии после капитуляции. Нет одиночества полнее, чем в продымленной комнате под утро, когда не зажигаешь свет.
И я снова прокручивал былое, будто мальчишка, у которого в руках фильмоскоп с однимединственным диафильмом. Я чувствовал, что оно при мне — мое знание. Что оно останется моим навсегда. Потому что этой ночью, когда боль гнала сон и темнота следила за мной, припав к оконному стеклу, знание утратило покровы и явило мне свой истинный смысл.
Будущее состоит из прошлого. И, куда бы ты ни уехал, что ни делал бы, пытаясь отгородиться от своего прошлого расстоянием или временем, прошлое всегда пребудет с тобой, потому что оно есть ты. И, когда наступит время создавать будущее, ты обратишься к прошлому. Потому что прошлое станет в будущем частью твоего нового я.
Я смотрел, как в комнату на цыпочках входит Борька. Как осторожно, чтобы не скрипнули, он раскрывает дверцы шкафа. Как достает мои рубашки и складывает их на стул. Я смотрел на него со своего островка знания, испытывая жгучее сострадание к нему и к тому, что он не знает того, что знаю я, и бесполезно рассказывать ему о моем знании, потому что оно станет его знанием только тогда, когда он откроет его сам. Я испытывал одновременно и жалость, и усталость, и ни с чем не сравнимую опустошенность внутри. Потому что знал, что скажу ему.
И я сказал:
—  Положи их обратно. Я передумал. Я никуда не поеду. Я остаюсь.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Четверг и пятницу я провел дома. Спустился я только раз — позвонил на станцию сказать машинисткам, что болен. Я надеялся, что кровоподтеки и синяки к понедельнику сойдут — но где там! —  им еще предстояло сделаться синими, потом пожелтеть. И до всего этого было жить и жить.
Борька закончил перепечатывать рассказы. Он позволил мне потрогать рукопись, чтобы я на ощупь прочувствовал, какая толстая получилась пачка. Потом он ухмыльнулся, разложил рукописи по папкам и спрятал их в свой чемодан. Мы включили хозяйский магнитофон и, развалившись на. кровати, слушали, как негритянские голоса молят о несбыточном господа бога. И солнечный свет лился в комнату таким потоком, что казалось, конца ему не будет.
То и дело мне мерещилось, будто к нам звонят; я вскакивал и мчался открывать, хотя звонка не было. Эти галлюцинации взвинтили меня так, что, перевернув все вверх дном, я отыскал две ночные рубашки, лифчик, полотенце, заколку, зубную щетку, пудреницу и тени для век, спрятал все это в целлофановый пакет и положил его в изголовье кровати. Если она скажет, что пришла за вещами, я возьму пакет и вынесу ей в коридор. Стоило мне представить эту сцену, и мной овладевало такое чувство, будто меня гнусно предали и я обнаружил это только сейчас. Она не возвращалась, и этот факт можно было истолковать двояко: она не торопилась перебраться из общежития, ожидая, что Толик прикатит на своих пожарнокрасных «Жигулях», узнав, что здесь его время истекает, или она не торопилась перебраться, желая хорошенько убедиться, что во мне есть то самое, чего не оказалось в Толике. Что я, по ее разумению, опроверг, когда мы с ним сошлись в станционном дворе познакомиться поближе.
Сесть в автобус, добраться до вокзала, пройти по платформе № 1 до самого конца, войти в общежитие и разом разрешить все свои сомнения я мог. Но я не мог этого сделать. Потому что не знал, что увижу в общежитии: Валю, Толика и Валю или пустую кровать.
В другое время я не раздумывал бы. Я бы отправился в общежитие, как только смог стоять на ногах. Но так я бы поступил вчера, а не сегодня, потому что в чертовой уйме мгновений, разделявших эти два дня, было одно, запечатлевшее ее лицо, как на фотоснимке с шестикратным увеличением: кричащее, искаженное горечью, презрением и безнадежностью.
Когда раздался звонок, я скатился с кровати, отворил дверь, и временно лишился дара речи. Потому что девушку, стоящую за порогом, я видел впервые в жизни. Лицо ее показалось мне знакомым, и у меня мелькнула мысль—странно, что в эту минуту я не утратил способности соображать — что передо мной Валина подруга, и, верно, Валя прислала ее за вещами. Но для Валяной подруги она была слишком броско одета. На ней была распахнутая, отороченная серебристосерым мехом дубленка, неуместная в наших широтах потому, что термометр за окном показывал +14, черный кожаный пиджак, алая мужская рубашка, заправленная в джинсы, и через плечо — плоская лимонножелтая сумка на длинном ремне. И над всем этим — тонкое лицо и разметавшиеся по плечам темные волосы с медным отливом. Она ошиблась квартирой — это было ясно как божий день.
— Вам, наверное, не сюда, девушка. Это квартира семьдесят девять. — Я выглянул за дверь и указал ей на номерок, прибитый к дверям. — А вам какую надо? — спросил я.
И только тут заметил, что она смотрит мимо меня. На лице ее застыло такое выражение, будто она впервые в жизни вела машину — рот приоткрыт, и она не может поверить, что восьмисоткилограммовый дорогой механизм послушен нажатию педали и повороту руля. Я проследил за ее взглядом и увидел Борьку, стоявшего в глубине коридора. Подумать я ничего не успел оттого, что в следующее мгновенье она шагнула мимо меня в квартиру так, словно я был дверным косяком.
— Борька! — сказала она тихим, ровным голосом. — Боренька моя!
Она подошла к Борьке вплотную, взяла его руку и поднесла к груди жестом, каким девочки подносят к груди слепого котенка или подбитую птицу. Потом тем же тихим и ровным голосом она снова сообщила, что перед ней не кто иной, как ее Боренька.
Борька сказал:
— Нуну, Ритка! — И положил другую руку ей на плечо.
Он стоял перед ней в расстегнутой фланелевой рубашке, в домашних брюках и шлепанцах, небритый, с перешибленной переносицей, с твердым лицом, на котором улыбались одни глаза — ейжеей, это выглядело здорово. Потом он бегло взглянул на меня через ее плечо поверх своей руки. Взгляд был настолько красноречивым, что я тут же нагнулся и принялся надевать туфли. Выходя, я слышал, как она спросила: «Почему ты от меня уехал? Скажи, почему?» — и в голосе ее уже слышались слезы, хотя он был попрежнему ровен и тих.
Опомнился я на улице. Вернее, на улице я сообразил, что к нам прибыла Борькина актриса. Это событие настроило меня на самый развеселый лад. Мне захотелось oстановить первого попавшегося прохожего, взять его за пуговицу и поставить в известность о том, что к Борьке приехала актриса. Я думал, что на свете не нашлось бы человека, которого не развеселила бы эта новость. Я бы сказал: «Подумать только, она примчалась к нему из Москвы. Дада, из Москвы! Даже там, в Москве — пропади я пропадом!  нет второго, такого, как он. Поэтому актрисы согласны ехать за ним на кулички, пони маете?»
События этого и следующего дней протекали на грани реальности, подобно наваждению. Борькину актрису звали Ритой, и до самой последней минуты их пребывания в городе — до того, как оба они погрузились в московский поезд на платформе № 1, —  Рита пребывала в состоянии легкого транса. Начать с того, что она показала нам, а точнее говоря, Борьке, всю новую роль из музыкального фильма, в котором она снялась. Это были два десятка слов и четыре танца — она станцевала их один за другим, подпевая сама себе, а после в нашей квартире вновь воцарилась тишина, потому что она решила немедленно перечитать все Борькины рассказы, и мы ушли на кухню, чтобы ей не мешать. Часа через два она пришла на кухню, неслышно подошла к Борьке —  он сидел к ней спиной, —  обняла его и, тихонько раскачиваясь, стала говорить ему, как ей было плохо одной. Она была необыкновенно красивая —  как я понял, она окончила ВГИК два года назад — и оттого, что она такая красивая, или оттого, что ей, такой красивой, тоже пришлось несладко, мне на мгновение стало тяжело на душе. Хотя она была моложе Борьки, выглядела она усталой, и, глядя на нее, я понял, как нужны были ей Борькино присутствие, Борькин голос, Борькины рассказы, Борькина рука на ее плече.
Рита и не скрывала этого. Сомневаюсь, что в эти два дня она спала больше получаса. Она придирчиво осматривала Борьку, чтобы удостовериться, что он не похудел. Она распаковала чемодан, чтобы убедиться, что его вещи чистые. Она вела себя так, словно хотела воздать ему разом за все те месяцы, когда он был один, но, то ли потому, что от волнения все валилось у нее из рук, то ли оттого, что все происходило в таком искрометном темпе, каждая ее затея шла прахом. Она вознамерилась приготовить нам обед и сильно порезала палец. Она забыла на огне кофейник, и через пять минут газ разошелся по квартире, а плита оказалась заляпанной кофейной гущей. Она не слушала вопросов и отвечала невпопад, она натыкалась на все углы, после чего брала Борькину руку, прижимала к груди и в очередной раз сообщала нам, что это ее Боренька, который нашелся. Она смотрела на Борьку так, что я спешил убраться из комнаты или из кухни — словом, подальше от того места, где это происходило. На меня она впервые обратила внимание, когда мы остановились на платформе и закурили в ожидании посадки.
—  Обязательно   приезжай к нам, ладно? — сказала она. — Мы с Борькой будем тебя ждать. Обещаешь?
—  Постараюсь, — сказал я.
—  Что передать твоей матери?  спросил Борька.
—  Да ничего, — сказал я.  Передай, что я жив и здоров.
—  Что с тобой? — спросил он меня.
—  Не знаю, — сказал я. — Все, как обычно.
—  Ты скоро приедешь?
— Не знаю, — сказал я. — Как получится.
— Вид у тебя какойто странный, — сказал   Борька. — Слушай, встряхнись.
—  Иди ты к черту, —  сказал я. —  Сам встряхнись.
— Нуну, встряхнись! — сказал Борька и ухмыльнулся.
Мы еще немного постояли на перроне, потом они вошли в вагон и немного погодя подошли к окну, чтобы помахать мне, когда поезд тронется. Они стояли обнявшись и прильнув к оконному стеклу, потому что внутри вагона горел свет и им плохо было видно, что делается на платформе. Поезд тронулся почти неслышно, просто окна сместились и поплыли вдоль перрона, сперва медленно, а потом все быстрее. Я увидел Борьку — он перебежал в тамбур, свесился, махнул рукой  и громыхающий поезд ушел в темноту, унося за собой рубиновые огни последнего вагона. Я достал сигарету, закурил и не спеша пошел по перрону к зданию вокзала. У входных дверей я остановился, вытер лицо, выбросил окурок и вошел в зал ожидания. Я чувствовал себя так, словно меня выжали. Я разменял двадцать копеек в автомате у эскалатора метро, спустился вниз и вошел в поезд, который завез меня в противоположную сторону; это была последняя станция, и я никак не мог понять, отчего всем предлагают освободить вагоны. Тем не менее я вышел вместе со всеми и только тогда сообразил, где нахожусь. Мысленно я обругал себя последними словами и вдруг с ужасающей ясностью понял, что это не имеет ровно никакого значения  куда и когда я приеду и приеду ли вообще. Я могу кататься в метро до часу ночи, а после заснуть на скамейке зала ожидания, закрыв лицо отворотом пиджака, могу дождаться ночного поезда на Махачкалу —  черт, я же никогда не был в Махачкале! — и никто, кроме машинисток со станции, не хватится, что меня след простыл. Я полной мерой ощутил то, что чувствовал в Москве: я пузырек в прибое супергорода, и если нет человека, которому не все равно, ужинал я сегодня или нет, значит, я не много стою, и в этом виноват только я.
Чудно было идти по городу в такое время. Под неоновой вывеской у затемненных дверей ресторана, возле освещенной изнутри кабины телефонаавтомата   громко всхлипывала немолодая женщина; она прижимала ко рту платок, а стоявший за ее спиной мужчина твердил: «Золотко, не падай духом!» В глубине подворотни двое мужчин   выкручивали руки третьему, и, проходя мимо, я услышал, как один из них сказал: «Теперь повторяй за мной: «Моя зона сучья!» Позади неторопливо шагавшего парня с медленной правильностью  заводной игрушки катила машина, девушка за рулем негромко звала: «Саша!.. Саша!.. Саша!..» — и, не сбавляя шага, парень ответил: «Не сегодня, Алла». Старуха, похожая на всклокоченную ночную птицу, в нерешительности озиралась на углу; она проводила   меня взглядом, и одно   мгновенье я слышал ее старческое прерывистое дыхание, со свистом вырывавшееся между остатками зубов. В темной аллее высокий и звонкий девичий голос выкрикнул при моем приближении: «Не спеши, ты уже опоздал, дурачок!» — и под взрыв одобрительного хохота окурок, кувыркаясь, вылетел из темноты, описал светящуюся кривую и рассыпался множеством искр у меня под ногами.
Вечер был полетнему душным. Стоило взглянуть под ноги, на тень от листвы, пятнавшую тротуар и слегка колебавшуюся — легкий ветерок чуть раскачивал фонари — и голова мигом начинала кружиться, будто я хватил лишнего. И сама листва трепетала под ветерком, наполняя темноту тихим шелестом. Она была золотистозеленой — вечерняя листва — как дорогое украшение на черном бархате. Окна домов отсвечивали тускло и матово, липы, словно отлитые из лунного серебра уходили в темноту двумя ровными вереницами, и ночной свет путался и гас в их пирамидальных кронах.
К остановке подкатил автобус, и я припустил бегом через площадь. Я вскочил на заднюю площадку, автобус снялся с места и, обогнув памятник, выехал на проспект. Здесь мы с Валей впервые ехали вместе, когда опустевшие улицы наполнялись жемчужносерым стылым сиянием — сиянием снега под луной; с тех пор прошла вечность. При воспоминании о Вале у меня внутри чтото рванулось, и вмиг мной овладело такое отчаяние, будто автобус вотвот утонет в ночи и темнота черной вязкой жижей хлынет в окна и затопит салон.
Но автобус знай себе катился в ночь. Я думал о том, что больше не увижу Валю, и от этой мысли мне сделалось плохо, в полном смысле слова дурно, как если бы и узнал, что она умерла. Я изо всех сил старался не думать об этом, отвлечься — если от подобных мыслей вообще можно отвлечься. Это был пустой номер; автобус, кряхтя и надсаживаясь, мчался вверх по проспекту, я сидел на трясущемся продавленном сиденье, вдыхал вонь солярки и горелых тормозных колодок и раздумывал над тем, что она была со мной и теперь ее нет, и только мы вдвоем с господом богом знаем, какого же я свалял дурака!
Автобус подкатил к моей остановке, я сошел. И он покатил дальше по черной мостовой подбирать тех, кто вроде меня шляется по ночам в надежде избавиться от покоя как от проклятия.
Здесь в образованном пятиэтажными домами дворе пахло поиному, здесь запахи жимолости, жасмина, акации и каштана мешались с чистым, промытым запахом улицы, какой воцаряется на ней после того, как проедет поливочная машина и уляжется пыль. В тишине двора то и дело раздавался крик какойто птицы. Она ухала с правильными промежутками, заунывно, пугающе и жалостливо, как неясыть на болоте.
У своего подъезда я заметил женскую фигуру. В зыбком свете лампочки под навесом подъезда она казалась двухмерной, будто была вырезана из черной жести. Я почувствовал, как ноги мои стали негнущимися и непослушными. Она приближалась, с каждым мгновением обретая знакомые черты—  отблеск света лежал на золотых волосах, сколотых тяжелым узлом на затылке, слишком тяжелым для тонкой шеи; тонкий свитер облегал грудь, живот и подетски острые плечи, а на обращенном ко мне лице жили глаза,  я не видел взгляда, я только чувствовал. Я остановился в шаге от нее, потому что бесконечно родной, бесконечно любимый голос, в котором на этот раз звучал легкий надлом, произнес:
—  Здравствуй, Игорь. Долго же тебя не было.
Я не ответил. Я шагнул вперед, подхватил ее на руки и понес вверх по лестнице, чувствуя ее дыхание на своей щеке.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В понедельник я вышел на работу с таким чувством, будто я родился заново или будто за воскресный день господь бог до неузнаваемости переделал мир. И надо отдать ему должное —  если он и вправду переделал мир, у него вышло неплохо. Достаточно было взглянуть вокруг, чтобы по достоинству оценить его труды. Солнечный свет царил везде, городской шум звучал победной увертюрой начинавшегося дня, город пробуждался в несметных солнечных лучах, в яркой зелени, в чистом дыхании утра.
Зрелище было таким захватывающим, что мне захотелось петь.
Валя спустилась следом за мной и пошла рядом своей звенящей, дразнящей походкой, будто нее это солнечное представление с самого начала было задумано для одной. Мы втиснулись в автобус. Шепнув мне на прощанье: «Будь умницей!», Валя сошла у метро, а я доехал до рынка, перешел через мост, миновал забор из серых железобетонных плит и вошел в станционный двор. Здесь мы постарались на совесть. Пожалуй, я постарался больше , чем господь бог — ведь землю самосвалы Метростроя возили по моей просьбе. Попрежнему кирпичное крошево и красная пыль лежали у меня под ногами, попрежнему в отдалении были свалены оконные рамы, а за ветхими, серыми сараями высились проржавевшие бульдозеры,
экскаваторы и колесные тракторы, но станционный двор ныл ровным, как стол; даже не верилось, что около станции совсем недавно жухлые камыши стояли стеной, а вокруг здания в черной воде плавала ряска. Бульдозера нигде не было видно, он сделал свое, и там, где еще неделю назад он утюжил землю, прохаживались здоровенные черные вороны и толковали о своих вороньих делах.
Я немного постоял на солнцепеке, поглядел, как над двором колеблется густой жаркий воздух, и вошел в станцию. Я шел с таким чувством, словно после долгих странствий возвращался в отчий дом. И вправду, за эти месяцы станция стала для меня домом. Родными стали запахи масла, автола и хлорной извести, пыльный свет машинного зала и ровное, неспешное пение насосов; я засмеялся от радости, увидев стариковские родные лица машинисток. В тот понедельник дежурили Коломиец и Бородина, совсем как в первый день моей работы.
—  Куда вы пропали, Игорь Халилович? — спросила Клавдия Тихоновна.
—  Болел, — сказал я, чтобы чтото сказать.
—   Хворали? — спросили они хором.
Они стояли передо мной, одинаково склонив головы набок, одинаково держа руки на животах поверх вылинявших халатов, и совершенно серьезно ждали, чтобы я ответил, хворал ли я, и если да, то чем. И мне захотелось сделать им подарок, да не знал, какой подарок дарят людям за то, что они искренне хотят знать, хворал ли ты, и если да, то чем.
—  Уже выздоровел. Ничего особенного,  сказал я.
—  А вам Пахомов из треста звонил. Сказал, как приедете на станцию, чтобы ехали к нему, — сказала Клавдия Тихоновна.
— Не знаете, зачем? — поинтересовался я. — Что, была авария?
—   Авария и сейчас есть, — ответила Татьяна Гавриловна Коломиец. — Вон, полон подвал воды. — Она вздохнула. — Заделать некому.
—  Так я сперва взгляну, — сказал я.
Я взял ключи, открыл дверь в хлораторную, отыскал резиновые сапоги и вынес их в машинный зал, чтобы надеть их, сидя на фундаменте насоса № 2. Мне показалось, что целую вечность я не сидел па фундаменте насоса, целую вечность не надевал резиновых сапог.
В подвале было сыро, черные спины труб выступали из черной воды, и каждый всплеск гулко отдавался в камнях кладки. И после томительных пауз капли срывались и падали с потолка — прямо как в каземате средневековья. И отзвук был, как в колодце, когда звук восходит с самого дна.
Я закатал рукава рубашки, погрузил руки по локоть в черную воду и завел их ладонями кверху под тысячадвухсотмиллиметровую трубу. Свищ я отыскал быстро, немного постоял, нагнувшись и чувствуя, как вода бьет мне в ладони. Несколько месяцев назад я сразу позвонил бы в трест; за это время я окончил подготовительный класс инженера в школе Сергея Сергеевича Майстренко и первый полученный мной урок гласил: «Если в трубе свищ — вытеши колышек и заделай сам, если свищ не слишком маленький».
Я выбрался из подвала, разыскал подходящую щепку, попросил у машинисток нож и вытесал такой колышек, что, на мой взгляд, он мог бы украсить любую выставку. Я попытался заткнуть колышком свищ — но где там! — он имел несколько миллиметров в диаметре, и после нескольких попыток я убедился, что без «хомута» не обойтись. Я вытер руки куском ветоши, поднялся в машинный зал и сказал машинисткам, что позвоню в мастерские. Они пошли со мной послушать разговор, потому что их рабочий день был небогат событиями, а это было событие: не пройдет и получаса, как у крыльца станции слесаря посыплются из нутра машины аварийной службы.
Я набрал номер мастерских, подождал, пока меня соединят, и, когда в трубке послышалось: «Алло, Гусев слушает», — сказал:
— Говорит начальник шестой   станции. Передайте Сергею Сергеевичу Майстренко, что в подвале прорвало трубу второго насоса. Если есть «хомут», пусть Сергей Сергеевич пришлет когонибудь или приедет сам.
—  Он к тебе никогда   не   приедет, — послышалось в трубке.
И вслед за этим раздались короткие гудки.
От неожиданности я опешил. Потом бросил трубку на рычаги.
— Помоему, у Гусева не все дома,  сказал я. — Говорю  ему, чтобы Майстренко  прислал когонибудь с «хомутом» или подъехал сам, а он мне: «Он к тебе никогда не приедет!» Слышали?
Обе машинистки смотрели на меня во все глаза.
— Игорь Халилович, вы ничего не знаете? — тихо спросила Клавдия Тихоновна.
— Ничего не знаю, — подтвердил я, — А что   мне, спрашивается, надо знать?
— Он же умер, Сергей Сергеевич   наш, — сказала женщина горестно. — Неужто никто вам не сказал?
— Как умер? — сказал я.
А умер Сергей Сергеевич просто. Вероятно, так же просто и обыкновенно, как жил. Как отдавал распоряжения слесарям, не уступавшим сыгранности футбольной команды проворством и слаженностью. Как шел на демонстрации и угощал жену лимонадом у выставленного перед гастрономом лотка. У него была запущена язва желудка, и, наверное, не было времени лечиться. Вернее, он сам считал, что у него нет времени ходить по врачам, что у него нет времени узнать у врачей, отчего у него в животе боли. В четверг, когда аварийная бригада работала на станции № 11, он оперся одной рукой о крыло машины, а другую прижал к животу. Потом он сел на землю возле колеса. Потом лег — и видавшая виды шляпа откатилась в сторону. Он лежал с закрытыми глазами — сперва на носилках, потом на операционном столе, потом в выложенной кафельными плитками палате реанимации, с двумя хлорвиниловыми трубками, вставленными в живот, и не видел пятна, медленно расползавшегося по простыне. К утру он умер.
Все это я узнал на лестничных площадках и в коридорах треста. Слесаря из аварийной бригады говорили негромко, глядя на дымившиеся папиросы в своих замасленных пальцах. Знали ли они, что, спрашивая о Сергее Сергеевиче, я испытываю раскаяние и мучительный горький стыд? Он сидел в полуметре от меня, прижав ладони к животу и опустив голову, и то, что убило его, было у него внутри уже тогда. И, вместо того, чтобы помчаться к телефону и вызвать «скорую помощь», я сидел на фундаменте насоса и смотрел в его удаляющуюся спину. Он был первым, кто положил руку мне на плечо. Стоя в окружении слесарей на лестничной площадке между вторым третьим этажами, я ковырял носком ботинка воображаемую трещину в полу и ненавидел себя так, будто я его  предал. Его больше не было — в сравнении с этим стычка, обострившая наши отношения, не значила ничего, кроме укора.
Я поднялся на третий этаж и вошел в кабинет Пахомова. Здесь ничего не изменилось, потому что неделя — малый срок для перемен в кабинете. Олег Дмитриевич сидел спиной к окну за письменным столом, за которым уселись бы трое. Комнату пронизывали прямые солнечные лучи, в которых бурлила пыль. Я остановился в дверях, поскольку он не предложил мне сесть. Да он и не думал предлагать. Нагнув тяжелую лобастую голову, он был всецело поглощен изучением карандаша. Карандаш медленно проворачивался у него в пальцах, Олег Дмитриевич смотрел на него не мигая, так, словно деревянная палочка с графитовым стержнем внутри могла в любой миг явить ему новый, заключенный в ней смысл.
— Вы меня вызывали, Олег Дмитриевич? — спросил я его.
 Да, — ответил Пахомов. Он положил карандаш, поднял тяжелую лобастую голову и уставился на меня немигающим, сонным взглядом. — Да, вызывал.
Он поднялся изза стола — грузный, большеголовый, коренастый, спрятал руки в карманы брюк, не сводя с меня тяжелого, испытующего взгляда. Мы смотрели друг на друга, и я не мог взять в толк, что в нем изменилось. Лицо было тяжелым, как и взгляд выцветших глаз, волосы, подстриженные коротким ежиком, отливали блеском сталистой проволоки, и очертания головы и плеч говорили о тяжести тела и о его силе. Но, стоя в дверях, я впервые заметил две складки в углах его рта, мешки под глазами, не мигавшими и смотревшими с сонливой отрешенностью; я увидел печать на его лице, печать повседневной, многолетней, непомерной усталости. И понял, что буду замечать ее всегда.
—  Ты назначен мастером в наш   отдел, — сказал Олег Дмитриевич. — С окладом в сто сорок пять рублей, с премией. Мироян сегодня утром подписал приказ. Ты идешь на место Гусева. Гусев на место Майстренко. Майстренко, — тут   голос его стал высоким, — готовил из тебя мастера. Ты это знал?..
Он не замолчал. Просто голос вдруг иссяк, и Олег Дмитриевич резко отвернулся к окну. Он стоял спиной ко мне, молчал, глядя в окно, а я смотрел ему в спину, чувствовал, как становятся влажными мои ладони и как бежит время.
—  Возвращайся на станцию, — сказал Олег Дмитриевич, не оборачиваясь. — Подготовь акт о передаче Вере Ивановне материальной части станции. Придешь в мастерские отдела завтра, к восьми утра.
— До свидания, — сказал я.
Я ждал, что он обернется. Но он не обернулся. Уходя, я видел, как он поднял руку, поднес ее к стеклу и провел по нему пальцем.
Из треста я вернулся на станцию пешком. В акт о передаче материальной части, вернее, в саму материальную часть станции входило все: шланг дворника, стенные часы, резиновые половики, чайник машинисток. Только теперь, впервые за весь день я заметил, что переходящее знамя стоит за моим письменным столом. Все, что от меня требовалось — составить акт с перечнем этих вещей и завтра сверить его с картотекой бухгалтерии, но я никак не мог взять себя в руки, чтобы этим заняться. Вот здесь, у стола машинисток, еще недавно стоял человек невысокого роста, в пальто с разношенными петлями, в шляпе, знававшей лучшие времена; он постукивал пальцем по стеклу, под которым лежала схема расположения водоводов, и спрашивал: «Вот оранжерея. Возле нее проходят сбросной водовод девяносто третьей скважины и труба отопления от котельной. Девяносто третья включена в сеть. Так откуда вода?» У него не хватило времени тать, почему у него в животе боли, но хватало времени готовить из меня мастера. Сергей Сергеевич, ставший горсточкой праха, вересковым побегом, пыльным лучом, позаботился обо мне.
Я сидел за письменным столом и тихонько плакал, я слушал, как идет время — тоже тихонько, и как тихонько поскрипывают оси мира под полом станции. Я не заметил, как за окнами стемнело и как свет в станции стал ярче, и теплее, и уютнее. Только расходомеры щелкали — щелкпощелк! — да пели свою песню насосы. В ящике своего стола я нашел сложенный вдвое лист бумаги. Я развернул его, прочитал:

«Ремонтные работы на станции трест ДонецкХарьков Водстрой. Бепром. т. Гордиенко и т. Артеменко.
Генподрядчик... трест Южспецстрой т. Пономарев».

Потом я снова сложил его и спрятал в карман пиджака. Я смотрел на свои руки, сложенные на столе, на брюки, обсыпанные сигаретным пеплом, и чувствовал, что внезапно я прикоснулся к новому и настоящему, как если бы я случайно облокотился о выключатель и вспыхнувшая под потолком лампа осветила темную комнату и самого меня. Потому что теперь я знал: нужно спешить, если хочешь хоть немного улучшить мир. На это может не хватить целой жизни.
По машинному залу беззвучно двигались машинистки, потом он опустел, и, когда я взглянул на стенные часы, они показывали половину второго ночи. Идти домой не имело смысла, и я решил, что посижу еще немного, а когда придет пора, я смогу уйти. И, когда пора пришла, когда часы показали пять, я поднялся изза стола, пересек машинный зал и вошел в подсобку. Обе женщины полусидели на лавках, тихо дыша во сне. Я мысленно попрощался с ними — ненадолго — потому что я вернусь сюда с аварийной бригадой, если случится авария, и когда мы начнем прокладывать трубы, чтобы сохранить воду городу, я тоже вернусь — и, тихонько ступая, я вышел в машинный зал, а оттуда во двор.
Солнце еще не встало, но восток светлел. По всему двору, по ветхим и серым сараям, по груде кирпича у ворот, по безгласной неподвижной веренице колесных тракторов, бульдозеров и экскаваторов плясали язычки белого холодного пламени. В белом огне, в клокочущем холоде утра спала моя страна, которой скоро понадобится вода. Под мерцанием предутренних звезд, в домах и в казармах, в купе поездов, что увозят на северозапад, в селах, в поселках и в городах спали те, кто скоро займет свои места у поточных линий, у станков, испытательных стендов, штурвалов, как изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, и среди них мне тоже отведено место, покуда я сумею, смогу; а после я, тучный старик в шляпе с дырочками, буду ходить в сквер и кормить крошками голубей. А возможно, настанет день, когда я сам обопрусь о крыло машины и поднесу руку к животу, а после сяду возле колеса, а после лягу — и видавшая виды шляпа откатится в сторону, а на одной из будущих станций останется парень, который сменит меня.
Я постоял еще немного, ежась от утреннего холода, поднял отвороты пиджака, запахнул его на груди и, пройдя через двор, вышел на дорогу.




Харьков, 1976 г.