Час открытых дверей

Наталья Суханова
Василию Сергееву

...В юности, говорите вы? Ну как же, тоска была, как же ей в юности не быть? Вселенская тоска, любовная тоска, бытовая тоска — какой только тоски не было!
И теории были. Возможно, для ухода от этой многоголовой тоски. Для преоборения ее даже. Да, мол, сейчас мы все еще недочеловеки — с огромными усилиями, большой кровью, с ошибками и провалами решаем земные проблемы, ну а ко вселенским-то еще только-только приступаем. Да и как приступить по-настоящему, если каждый сам себе пуп земли, ну а Все-ленная-то попросту может и не замечать эти пупы. Но — постепенно дойдем мы, сольемся в сверхчеловечество, даже в надчеловечество, и тогда-то уж станем соизмеримы со Вселенной; быта и мелких подробностей уже не будет, а будет что-то вроде торжественного «а-а-а!» — заключительный вечный аккорд, в котором сольются человечество и Вселенная.
С этим сверхчеловечеством было проще простого: торжественное «а-а-а!» — и все тут.
Но я был довольно способным малым, преуспевал в физике и математике, и меня тянуло не просто на аккорды. Кстати, слуха у меня никогда не было, но для заключительного аккорда, по-моему, его и не нужно было, к тому же говорили, что у меня внутренний слух, и так, наверное, оно и было, потому что вот это «а-а-а!» я слышал очень отчетливо в минуты духовного просветления. Так вот, в силу моих способностей к обобщениям и теориям меня тянуло не только на аккорды, но и на схемы. Прекрасная схема, надо сказать, получилась у меня однажды. Я знал, что не с самого начала иду, но линия, в какую бы сторону она ни продолжалась, уже была ли-нией, костяком мира. В ровные квадратики с перемычками — уже квадратики, помню, мне нра-вилось делать очень тонко и ровно — я поместил последовательно «элементарную частицу», «кристалл», «молекулу» и прочее. Над «живой клеткой» восходила вертикаль — «жизнь», «человек», «общество». В этом месте я, правда, посомневался, что выше: «человек» или «общество». Понадобилось даже волевое, я бы сказал, волюнтаристское усилие, и — повернул все же! Не помню уж, что над чем. А дальше совершенно ясно: «сверхсоциум». И — свершилось: тут — мир, тут — я, владеющий. Весь мир, собранный в горсть. А потом, что бы со мной, лично со мной ни было, но это уже есть. Было и будет. Да, стоило схему нарисовать, и я уже как бы владел Вселенной. Больше, чем владел. Она уже была несущественна, поскольку определена и предопределена... Был ли это восторг? Да нет. Скорее гордое, горделивое удовлетворение, как бы успокоение, что все идет, как надо, и моя тоска несущественна. Возможно, даже и тоска-то, думалось мне, от того, что я вижу так далеко вперед, а мелкая действительность, как болото, держит меня, не давая заглянуть в сам этот сверхсоциум, в это слияние, в это «а-а-а!», в эти за-ключительные бессмертие и вечность.
Вот такие были мои юношеские дела. Не то чтобы тоска шла сплошняком и ступить шагу не давала. Нет — и девочки мне нравились, и школьные успехи тщеславно вкушал я, и копать ого-род родителям помогал, и к старшему умному брату тянулся, и меньшему брату, обожавшему меня, покровительствовал. Все — не выбиваясь из общего деловитого ритма. Не без того, конечно, что изредка остановишься от парализующей тебя тоски, но тут же, как больной за таб-летки, начнешь хвататься за слова: «Что?.. Что такое?.. Да, жизнь, быт... Но... есть восходящая... И... сверхсоциум». И даже попробуешь представить его, если не зрительно и умственно, то вот этим «а-а-а!». Получится — значит, подскочишь и вдвое быстрее задвижешься. Не получится — начнешь вытягивать себя за волосы из болота: мол, хоть и не представить, а есть, будет и... стойкость и мужество!
Была, наконец, и любовь — умопомрачительная, со стихами и балдением возле нее, с ее по-лувосхищением, полуснисходительностью к моей неординарной личности.
И вот... шел я однажды к ней от электрички. Можно было к их дому ездить и трамваем, но электричкой было быстрее, и к тому же словно переносило меня в некую отдаленность и давало возможность внутренне подготовиться к встрече. Шел я от электрички знакомой дорогой по не-мощеным улицам, еще в лужах ночного дождя, но уже быстро подсыхающим от ясного весен-него солнца. Шел вдоль заборов и штакетников. Довольно рассеянно шел — не то думал о чем-то, не то смотрел вокруг. Но невнимательно. Так, поглядывал. Когда я поднимал взгляд вверх, то веток на деревьях вдоль дороги, особенно мелких, узких веточек, казалось вдвое больше, чем зимою или поздней осенью. Улица шла по склону холма, и тут и там на холме, возле домов, и в огородах, и вдоль улиц розовели цветущие жердёлы. Слабее, рассыпаннее, но белели уже и вишни. Цветущие ветви свешивались через сплошные заборы, просовывались сквозь штакетник. Взгляд мой задержался на цветущей, чуть не задетой мною ветви — и так сильно вдруг все увиделось! И пушистые от тычинок маленькие цветы с мелкими неправильностями: то мал и кривоват лепесток, то тычинка не вполне тычинка, а как бы даже и лепесток, и отогнутые книзу чашелистики тоже не то чтобы ровно отогнуты. Тычинки желтые, но при другом повороте как бы уже и розовые. Ах, да все розовато было, даже собранные в щепоть крохотные листочки! А уж всего розовее были выпятившиеся надрезанными кругляшками цветочные почки. И пахло, пахло все это — нежно и чуть горьковато. Я сказал — «все пахло», и можно подумать, что это был ровно растворенный в воздухе аромат. Так нет же. Аромат, как нимб, каждый свое дерево окружал.
Маленькие тополя в зеленой молодой листве безмерно, упоенно ею сверкали. Большие же тополя листве волю не давали, они полнили широкое пространство вокруг густою россыпью бурых и красных сережек, и небо вокруг них, как свет вблизи звездных масс, изгибалось — у них было свое небо, как, может быть, было оно и у каждой жерделы, каждой вишни и даже у каждого тюльпана, уже поднявшего алое свое копье над наивно-торжественной и простой ро-зеткой длинно-широких листьев.
Я увидел все это подробно — это и многое еще, я ощутил мягкую, влажную, но уже не пач-кающую ботинок землю под ногами, хотя посреди улицы были еще лужи. Я увидел прелестный земной мусор — маленькие лепестки в каждой ложбине дороги вперемежку с длинными клей-кими почками тополей, сухие ветки, старая и новая трава, распластанные терпеливые, как самозабвенные родители, листья одуванчика. Гудению пчел и пению и щелканью птиц открылись мои уши. Какое-то чувство не просто общности, — открытости нас друг в друге, мира и меня, возникло вдруг. Казалось, еще секунда, и я сольюсь со всем этим и что-то пойму.
Да, вот так примерно это ощущалось — что ничто не мешает мне войти во все это, потому что двери открыты, все двери открыты, не для меня, а просто, такой уж вот день; все двери открыты, и мои тоже. И если что-нибудь и мешает мне выйти из одних дверей и войти в другие, то разве что страх, страх неумелости. Так отвыкший ходить не знает, как сделать шаг и не упасть. Хотя все двери открыты. Или как не уверен слепой до этого человек, только что прозревший, то ли он видит и так ли. Величайшая растворенность во все, величайшая растворен-ность мира мне и в то же время какая-то неуверенность и осторожность, — вот так, да, так это было.
Но это я, а ведь суть была не во мне, а в этом мире. Все пушилось и увеличивалось в числе, все проникало вокруг в воздух и свет. Все пахло, все говорило внятно о своей особенности и нежности. Мелкое зеленело, высокое цвело. Во дворе молодой отец прижимал к себе дитя в кружевных, раскрытых простынках, эти простынки, кружева были вокруг его прижимающих рук упруго отогнуты назад — как лепестки, как крылышки. Кружевными пеленками, крылышками были отогнуты лепестки цветов вокруг пушистых, упруго растопыренных тычинок. Толь-ко что раскрывшиеся листья вишни были желтоваты и пупырчаты. Гудение пчел, упорно повторяющиеся трели птиц — они тоже были как бы материальны, вещественны, объемны. Каждая точка пространства извергалась мирами, и свежие, упругие эти миры не меньшели от соседних, упругих и сильных, а множили пространства, рождали для себя пространство и время. И не от слабости, а от щедрости и силы переливались друг в друга.
Восторг, экстаз — но неожиданный и даже пугающий. «Не МДП? — думал я. — Не маникально ли депрессивный это психоз? Не нарушится ли у меня координация движений?» Но я шел так же свободно и правильно, как и до этого...
Не оттого ли, спрашиваете вы, возник восторг, что я шел к ней? Напротив, это стало для ме-ня вдруг не так уж и важно. Мысли мои влеклись совсем в другую сторону. Я уже не думал и о том, что свихнусь. Я озирался в восторженном удивлении. Но... перегородки ли томили меня, которые все не рушились, собственная ли неспособность шагнуть из себя, или чего-то нужно было от меня этому миру, что он так уж раскрылся — только был, был в моем восторге какой-то тревожный момент. Не могло это быть так, не для чего. Слишком сильно это было, чтобы не заключалось — нет, не раскрывалось в этом какого-то смысла. Все время рядом с экстазом, чуть ли не в нем была эта тревога. И не понимал я, должен ли я сделать усилие, или, наоборот, расслабиться: дать проникнуть в себя голосу мира, смыслу моего необыкновенного чувства. А гла-за продолжали отмечать красноватые пучки листьев на сильных голенастых прутьях какого-то дерева и женщин на склоне, беливших стены домов.
В этом состоянии подошел я к дому девушки. Увеличило ли мой восторг то, что ко всему этому я еще увижу и ее? Не думаю. Я был как обыкновенный, не очень ловкий смертный, у ко-торого на голове непостижимым образом оказался вдруг драгоценный кувшин, и вот человек движется, а кувшин покачивается, но не падает, и вот предстоит сделать и вовсе рискованное движение — стучать, раскланиваться, а главное, разговаривать, и мудрено ли кувшину уж если не свалиться, то хотя бы исчезнуть, как загадочному привидению? Я не сразу даже и постучал. А когда постучал, никто не откликнулся, не показался из дому. Я постучал сильней, прислушиваясь к себе — «кувшин» все был здесь, живой, но устойчивый.
Еще минут пять я то просто стоял, то стучал. Дома явно никого не было. Но я не сразу ушел. И не то чтобы надеясь, что кто-то придет, я даже, кажется, доволен был — ну, не без минутного огорчения, — что не застал никого дома. Мне просто некуда было спешить. Мир оставался все так же полон жизни и подробностей, мой взгляд не тускнел, и не оставляло ощущение взаимо-открытости с миром, вот только последняя грань оставалась — неосознанность значения этого открытия, бессловесность чувства. Казалось, вспыхни нужное слово, мысль, смысл, пойми я, что говорит мне на столь изобильном языке невероятно важных подробностей мир, и всё — осанна!
Не спеша я тронулся в обратный путь, прислушиваясь равно к миру и к себе. Ничто во мне не свидетельствовало о том, что я свихнулся. Мир продолжал говорить бессловесно. Томление и тревога были все сильнее, и все сильнее была радость. Так дошел я до вокзала, купил билет и отошел подальше, сел на скамейку. Минут сорок, наверное, уже продолжалась невероятная ост-рота зрения и чувства. Слова, только слова мне не хватало.
Рядом остановились два молодых мужика — допить из бутылок пиво. Один был молчалив, другой рассказывал что-то о женщине:
— Она, подлянка, как все, не хочет — своенравка хренова!
Молчаливый допил, выбросил бутылку, пошел, слегка пошатываясь, к дороге. Другой раз-болтал остатки в своей бутылке и уже хотел допить, но окликнул друга:
— Слышь? Я ее полоскал по-черному! По-черному полоскал!
И вдруг я почувствовал, что потихоньку — медленнее, чем заходит солнце — начинают меркнуть мое чувство, и взгляд, и слух. Не до пустоты и черноты. До нормального зрения и слуха, соответствующих времени майского дня тысяча девятьсот шестьдесят какого-то там года, моему возрасту и гражданскому состоянию.
Майский день продолжался, и электричка еще не подошла.