продолжение Прометей

Соня Сапожникова
Коротенькое возлесловие автора
Есть такая замечательная сказка, в которой падчерицу посылают по королевскому указу за подснежниками в новогоднюю ночь в лес, потому что братья двенадцать месяцев собираются в это время и могут подарить всё, что угодно, тому, кто придёт к их костру. Падчерицу заставила нарушить времена года строптивая мачеха, которая хотела быть особой, приближённой к королевской. А кто заставляет Сапожникову отправляться туда за ягодами-словами? Не созрели они ещё, как бы и куда бы принцесса Плоть не посылала падчерицу Душу. Брат Апрель уже отдал подснежники вместе со своим сердцем той, кто пожалел отца...
***
Как-то в давние времена, была у Сапожниковых дача в Белгороде. И ранней весной отправились туда Сапожникова с братом Андреем и сыном Олегом-вторым за яблоками, которые хранились в подвале дачи целую зиму, — устройство такое Олег-первый придумал, чтобы и яблоки хранились, и на случай войны бомбоубежище семейное было. От автобусной остановки на дачу можно было идти двумя путями: поверху и понизу, — и так и так выходило два километра. Сапожниковы решили идти поверху: посуше, вдоль полей, переходящих в овраг, а потом через лес, собирая подснежники, можно и к даче спуститься.
Дорога была сухая, и пятилетний Олежек весело носился по ней, забегая вперёд и радостно бросаясь навстречу матери и дяде, взбудораженный весенним солнечным утром и душистым воздухом оттаивающей природы.
Сапожникова и Андрей мирно шагали по дороге, рассуждая о яблоньках, чьи стволы были обмотаны на зиму от зайцев: как-то деревья зиму перезимовали. Шли они так, шли и вдруг слышат в нескольких метрах впереди от себя ошалелый вопль Олега-второго. В два прыжка мать оказалась рядом с сыном, только и успев подумать про него «добегался». Оказалась рядом и замерла, потому что это была не картина Репина «Приплыли», а «Олег-второй и зайцы». С полянки в овраг убегали три зайца, чьи задние ноги так и мелькали перед глазами матери и сына, а в метре от ошарашенного Олега-второго стоял столбиком не менее ошарашенный заяц, который только при виде Сапожниковой стал приходить в себя, и придя через секунду до конца, показал Сапожниковой и Олегу-второму свой заячий хвостик.
Олежек, задыхаясь от восторга, повернулся к матери:
— Ты видела? Они меня ждали!
Мать в ответ согласно кивнула, ласково улыбаясь сыну.
Андрей, подошедший на словах Олега-второго, понимающе усмехнулся:
— Как же, как же, ждали они. Ну-ну.
А Олежек всю оставшуюся дорогу шёл рядом с ними и, собирая подснежники для бабушки, представлял, как она обрадуется встрече с зайцем.
— Я ведь не ожидал, что с ним встречусь. Знаешь, как я перепугался, — доверительно скажет он бабуле на ушко вечером перед сном, когда она придёт читать ему сказку.

Возлесловие автора
Процесс жизни происходит по спирали. Но на отрезке одной человеческой судьбы векторная противоречивость незаметна, если, конечно, этот человек — не творец. А если в нём параллельно (то есть в направлении, обратном физиологическому) идёт творческий процесс, то пружина более чем очевидна. И тогда может сложиться (или наложиться) так, что весна индивидуального творчества приносит свои плоды. А какие плоды весной? — пока цветочки, подснежники — в канун Нового года. Новый год души — это не только новое состояние, но и сбор урожая, который ассоциируется с осенью. Так и получается, что зрелость (мудрость, приносящая зерно реалии) и юность (весенний сев) могут совместиться в одной точке, а именно в сердцевине человеческого «Я», которое в историческом масштабе песчинка — единица человеческого фактора под домокловым мечом времени, разрубающим жизнь на даты: до и после.
К вопросу о времени относится и проблема творческого начала ... всякий художник знает, что промежуток, отделяющий одну стадию творчества, когда замысел ещё не настолько созрел, чтобы осуществиться, от другой стадии, когда уже поздно над ним работать, часто бывает тонок, как игла. Гений, быть может, в том и состоит, чтобы растягивать этот тонкий промежуток на весь рабочий период...
Самопознание слишком абстрактно, самоощущение слишком лично, обморочно, замороченно... из чего же состоит это таинственное вещество — человеческое сознание... Как тут вообще возможна личная ответственность — вопрос, способный поставить в тупик любого внегалактического исследователя, который бы вздумал изучить наш способ движения во времени. И как можно трогать эту таинственную материю, вносить какие-то усовершенствования, как можно изменить сознание? Оно движется, обтекая волю, как вода обтекает камень. Быть может, выход — в непрерывной молитве? Такая молитва была бы постоянным впрыскиванием в каждый из этих многочисленных отделов одной и той же дозы антиэгоизма (что, разумеется, не имеет никакого отношения к «богу»). Но на дне сосуда всё равно так много мусора, почти все наши естественные проявления имеют низкую природу, так что лоскутное наше сознание только и сплавляется воедино в горниле высокого искусства или горячей любви.
Впрочем, как сказал апостол Павел, всё складывается к лучшему для любящих Бога.
;
Радио «Точка» отсчитывала двенадцать ударов, когда Олег-второй открыл бутылку шампанского. Задержав стакан в руке, Сапожникова, как это с ней водится, когда её на миг оставляют в покое, взмолилась в глубине своего «Я»:
— Пусть он в этом году найдёт истинную настоящую любимую свою, которая будет ему верной и желанной спутницей на протяжении всего его жизненного пути.
Сапунова спросила, поднося стакан с шампанским к губам:
— Загадала желание?
— Да, — улыбнувшись, тихо ответила Сапожникова и пояснила: — пусть у него всё будет хорошо.
— А я — эгоистка, — расстроилась Оля.
— Ну что ты, — успокоила её Сапожникова и подумала: вот уж верно, что жизнь моя к концу идёт. Ничего для себя не нужно. Впрочем, Бог любит троицу. Значит, будет, как минимум, ещё один год жизни, чтобы в следующий год не о личном, о личности одной-единственной то есть, а всем успеть счастья пожелать...
И так как они втроём, потому что Анна-вторая уже умудрилась куда-то улететь, сидели в ледяной гостиной, Сапожникова спросила у Оли:
— Ну что, будем плавно или резко на кухню перемещаться?
— Резко, — моментально ответила превращающаяся в сосульку Оля.
И они сию секунду оказались на кухне, но Сапожниковой не удалось угнездиться, потому что зазвонил телефон, и Олег-второй пригласил мать:
— Тебя Любимов.
Украинский акцент не был атрибутом голоса Любимова, но являлся сущностью его неподражаемости в подражании другим. Сапожникова растерялась от шквального напора слов:
— Где ты весь день была? Я звонил, у тебя никто не отвечал. Что случилось? Я уже хотел ехать к тебе.
Сапожникова, обалдевшая сначала от факта звонка, а затем от такого безапелляционного заявления о поиске её личности, еле выдохнула:
— Да кто-то телефон случайно отключил. — И, чтобы Любимов не заподозрил её в очередном лирическом таяще-слезливом состоянии, добавила: — Мне трудно говорить, связки голосовые воспалены.
— Ты тогда молчи, — тут же предупредительно выпалил он.
— Нет, я хочу тебя поздравить, — возмутилась воспрявшая духом Сапожникова.
— Сначала я, — сказал Любимов своим нормальным голосом и начал поздравлять её с новым годом, новым счастьем.
Опешившая вновь Сапожникова уловила двусмысленность «нового» счастья и тут же заострила проблему:
— Что ещё за новое счастье?
— Семейное, для тебя и твоих детей, — последовало уточнение Любимова. Дальше Сапожникова ничего не запомнила, потому что услышала интимные нотки истинного голоса Любимова и утонула в своём сокровенном. Когда настала её очередь поздравлять, она начала со следующего:
— Я хотела сначала позвонить тебе и сказать, что я тебя люблю, но потом подумала, что для тебя это не новость...
Любимов перебил:
— Ну почему же, для меня это каждый раз новость и приятная. Я, наверно, никогда к этому не привыкну.
— А жаль, — осипшим голосом прохрюкала Сапожникова, — и поэтому я перехожу ко второй части своего новогоднего поздравления: ты — обаятельный, очаровательный молодой мужчина, и нравишься многим девушкам. Я желаю тебе в новом году быть смелее (Я готов, — быстренько вставил Любимов) и завоевать сердце своей избранницы.
— Спасибо. Со своей стороны хочу сообщить, что грядут события, достойные третьего романа, — взволнованно сообщил Любимов, помолчал и добавил: — ты там не плачешь?
— Нет, — охрипшим голосом ответила окончательно расстроганная Сапожникова.
— Я тебе приготовил небольшой подарок и надеюсь сегодня к вечеру до тебя добраться. Ты будешь дома?
— Вообще-то, у моей тёти по отцу первого января, то есть сегодня, день рождения, но у меня больное горло, которое нельзя студить, и я останусь дома, — поспешила уверить его в своём согласии Сапожникова, готовая ждать этой встречи всю оставшуюся жизнь.
Любимов опять перешёл на украинское придыхание, говоря о погоде и природе, а Сапожникова слушала, улыбалась и нежилась в ласковых ничегонезначащих звуках любимого голоса.
— Ты чего это сегодня по-украински заговорил? — полусмеясь спросила она.
— Друг у меня украинец.
— На Новый год приехал?
— Ага, из Чернигова, уже пять лет как приехал.
— Я с тобой никогда не соскучусь, — продолжала улыбаться Сапожникова.
— Я сам себя начинаю открывать, и не на такое ещё способен.
— Знаешь, чего мне сейчас хочется?
— Чего?
— Чтобы ты меня ущипнул.
— Это ещё зачем?
— Не верится, что это сейчас происходит.
— Пока ещё не придуманы щипательные телефонные аппараты, вот приеду и ущипну.
— Ну хорошо. Пока.
— Пока.
Вечером позвонил Березовский.
А на следующий день в письменном виде Любимов вслед за Березовским пожелал ей новых романовв этом году, оба упомянули о третьем. Сапожникова взбеленилась:
— Хочу жить, а не писать об этом! По-вашему получается, что на большее я не способна, то есть: пиши-пиши, раз другого не дано. Ну да, он мне ничего не даёт (мороженое на троих не в счёт, я о том, что тотальный контроль во всём) и сам у меня ничего не берёт (дарили-с перчатки, помним-с, чем этот подарочек обернулся; не железные были, а шрам душевный на всю жизнь). P-n переход превратился в n-n переход и я заперта в этом коридоре. Куда иду? По линии третьего романа? Но ещё не написан второй.
Как помнится, Любимов возбуждённо с украинским акцентом сообщил в Новый год (а конкретно, через три минуты после боя курантов...):
— Грядут события, достойные третьего романа.
Ну, во-первых, откуда он знает, что Сапожникова уже написала второй?
А во-вторых, как он может решить, что достойно ее романа, тем более третьего?
Утонувшая в тихих слезах Сапожникова сидела после этих его слов в прострации так долго, что Сапунова решила принимать крайние меры и приняла бы, если бы через час не пришли сначала Русаковы (Игорь с дочкой Машенькой), а потом биологи (Скво с Дашей, приехавшей на Новый год из СПб, а также её подругой Светой студенткой строительного факультета ПУ, которая тоже ходила на Ивановские острова, ещё позвонила и пришла Ната Бабина). Они своими рассказами и хихиканьем, переходящим в неудержимое ржание в честь года Лошади, привели Сапожникову в адекватное кажущейся действительности состояние, и Сапожникова даже хохотала с ними в унисон и рассказывала байки о смертельном номере Сапуновой за сорок дней до Нового года и о Лене Вяль, своей сокурснице, укушенной лошадью во время коллективного летнего студенческого отдыха на юге.
Но грядущие события так и не дали Сапожниковой до конца вписаться в картину наступившего Нового года. Она ждала вечера, до которого Любимов собирался найти её в её же квартире, разумеется. Уж он-то всегда знает, где её искать. В нулевое время первого дня Сапожникова поняла, что прихода Любимого она не дождётся никогда, и стала впадать в новый ступор, но уже по другой причине. Грядущие события приобрели вдруг зловещую окраску. Она вспомнила чёрную лестницу четвёртого этажа университета, где Любимову стало известно из её же рассказа о создании в регионах (кроме их собственного) духовных партий, а также о том, что не за горами времена (чем не грядущие события?) тотальной слежки, механизм которой уже восстанавливается Федеральной Службой. Сама Сапожникова знала о вышеуказанных переменах из первых источников, в которых она не сомневалась, как в таблице умножения. А Любимову она рассказала об этом для того, чтобы почувствовать по его реакции, насколько всё это вышепеременчивое серьёзно.
По его многозначительному междомётному высказыванию Сапожникова поняла, что дело плохо.
— Я думала, ты меня успокоишь.
— Как я могу это сделать, если всё так и есть на самом деле? — Серьёзно проговорил он.
И Сапожникова догадалась, что политика продолжает играть свою роль в её жизни.
Когда в первый вечер нового года Любимов не пришёл, как обещал, Сапожникова решила, что его взяли из-за его серьёзного отношения о грядущих событиях, потому что её телефон как минимум полтора года прослушивается в связи с предполагавшейся тогда поимкой второго бывшего мужа Сапожниковой, временно сочтённого убийцей, и «там» зафиксирована её связь с Любимовым как главная, потому что именно с ним она делится и советуется, именно в разговоре с ним проговаривается всё, даже то, что самой Сапожниковой ещё не ясно (и даже, в основном, именно то, что не ясно). И фамилия (соответственно, с адресом и телефоном) Любимова занесена в чёрный список сразу же после её собственной.
— По телефону об этом говорить нельзя, — пришла к выводу Сапожникова, дождалась утра и поехала в двадцатипятиградусный мороз на другой конец города, где располагается явочная квартира № 2, потому что именно туда она явилась из своей № 1. По традиции постояв под дверью и приведя в порядок ритмический сердечный график, она узнала, что Любимов, во-первых, дома (потому что услышала его голос), во-вторых, спокоен (говорил-то рассудительно о рационе питания собаки), а в-третьих... Но тут её рука-таки в третий раз потянулась к дверному звонку и утопила его так основательно, что где-то в глубине квартиры что-то звякнуло. Что, Сапожникова не поняла и решила немного подождать. Дождалась она открытия двери Любимовым и появления на одной линии с ним лица его матушки, чьё присутствие и возглас, говорящий о том, что и она увидела Сапожникову, вынудило Любимова эту настырную Сапожникову впустить, хотя она и не додумалась до третьего. Но раз не додумалась сама, то Любимов тыкнул это третье ей в ошеломлённую физиономию, во-первых, оставив её одну-одинёшеньку в коридоре, пока ходил в свою комнату за поздравительной открыткой, во-вторых, дважды зайдя на кухню и вынеся в первый раз стул, на который потребовал сесть, а второй заход охарактеризовался грудой красно-зелёных плодов (как оказалось, их было три, но больших и искусственных, пластмассовых то есть, все три в свою очередь имитировали формой клубничины, но являлись нежно-розовым клубничным мороженым по содержанию). Это во-вторых завершилось недвусмысленным замечанием, что их (искусственные клубничины) нужно хранить в холоде (то есть иди-ка ты, Сапожникова, на улицу и возвращайся к себе домой, где не менее холодно). И в-третьих, отказавшись (Не дождёшься!) напоить Сапожникову горячим чаем, а также увернувшись от прощального её поцелуя, ответил на её замечание о том, что она сейчас уйдёт:
— Я давно уже мысленно с Вами простился.
Тут Сапожникова не просто всё поняла, но и не выдержала и стала вываливать это всё на голову Любимого вплоть до замёрзших плодов. Но Любимов, сию секунду по глазам Сапожниковой догадавшись о происходящем с ней, в корне пресёк вывыливание одной фразой:
— Скандала здесь не нужно.
Самая одинокая на свете Сапожникова, придя домой через квартиру Русаковых и избушку (и соответственно, холодильник) Касымова, где сидела временно одинокая Мэм, положила плоды уже в свой холодильник, согреваясь на кухне с розочками после холодного любимовского приёма. И усмехнулась, потому что в-третьих (до звонка нужно было догадаться), скорее клубника искусственная в морозильнике превратится в плодоносящий куст, чем Любимов её полюбит. Усмехнулась, но так как верила в милость Господа и соблюдала пост, то решила проверить своё третье умозаключение. То есть пусть её клубничина лежит в холодильнике до морковкиного заговения. Авось в рождество там будет целая камера свежей клубники.
А в-третьих, никакие грядущие события, столь значимые для Любимова, теперь (то есть после визита к нему домой) не удостоятся никакого романа, потому что, собственно говоря, Сапожникову интересует Любимов только как главная персона в её личной жизни, а никакой не персонаж, тем более третьего романа.
Любимов всегда предупреждал её, чтобы она думала, когда говорит. Но когда он произносил своё сакраментальное: Я давно уже мысленно с Вами простился, то сам того не понимая, говорил именно то, что думал на самом деле, когда не думал о том, что говорил.
И тут Сапожникова вспомнила реакцию Любимова на её послевизитный телефонный вопрос от Русаковых:
— Кстати, ты знаешь, как называется третий роман? (потому что, хотя самого романа нет ещё, но название третьего появилось одновременно с названием второго).
— Как? — Заинтересовался он.
— Книга дур, — довольно проговорила Сапожникова. Любимов замешкался, а Сапожникова, ещё более довольная, добавила: — и уже давно.
Теперь после мгновенного ледяного визита к Любимову до Сапожниковой дошло (как до жирафа Сагитура на третьи сутки), что грядущие события уже начинаются и они достойны именно третьего романа, потому что, во-первых, раз Любимов принял решение и даже сказал об этом ей (я готов), то значит, у него теперь есть избранница сердца, во-вторых, раз он отказался даже от прощального поцелуя с ней, то эта избранница и она, Сапожникова, — разные лица, а в-третьих, именно его женитьба (а что ещё может грянуть, если Любимов, переспросив о каком четвёртом этаже и чьего дома идёт речь  и выяснив, что Сапожникова говорит об университете, усмехнулся непониманию Сапожниковой и объяснил ей, что грядущие события с четвёртым этажом университета не связаны), так вот, скорее именно его женитьба на избраннице неСапожниковой и послужит толчком для написания третьего романа Книга дур, потому что Сапожникова самая большая на свете дура и во-первых, и во-вторых, и в-сорок девятых. И такой дуры на свете больше нет, и дай Бог, не будет. Хватит.
Как озарённая этим Сапожникова хохотала, знают стены с розочками и мокрая подушка. Но если ума нет, то его ничто не прибавит.
Сапожникова уже знала, что умрёт в день свадьбы Любимова, но раньше она предполагала, что сердце разорвётся от счастья, а теперь ей стало ясно, что — от горя. А это не всё равно, потому что в первом случае счастья хватило бы на всех, а во втором получается раскрытие ящика Пандоры, и этого ей ни в коем случае не хотелось.
Бедная Сапожникова, примирившись со своей неизбежной участью, стала любить избранницу Любимова, как самою себя, чтобы в пиковый момент сердце-таки если уж и разорвётся, так только от счастья за них без единой капельки сожаления.
И она стала себе представлять алые губки, бархатистую, как персик, кожу, сахарные зубки, упругие, как яблочки, грудки, гибкий, как у газели (которую она никогда не видела), стан, длинные, густые, шелковистые, светлые волосы до пят, скрывающую избранницу Любимова целиком... Вообщем, полную во всём противоположность самой себе. А представив такую невозможную красоту, Сапожникова полюбила её ещё больше, чем самое себя, и успокоилась, потому что Любимов и здесь прав. Ему виднее, чего желать, а она — дура безнадёжная. Но дело не в ней, потому что, если думать о себе, то сердце ещё до свадьбы Любимова разорвётся от жалости. А случай эгоизма концовке романа не подходил, как вариант ящика Пандоры, то есть по отсутствию христианских мотивов.
Чувствовала Сапожникова, что приход нового года ничего хорошего для неё не сулит, как знала, что он принесёт, и категорически сопротивлялась любому приходу. В «Киваче», куда они с Мэм сбежали с празднования в избушке дня рождения Касымова во втором часу ночи в канун нового года, чтобы под капуччино переждать происходящие в избушке невероятные, хотя и очевидные, события, уже был приход. Правда тогда пришли «Дети До» под руководством Деда , и Сапожникова искренно возмутилась словам Деда: Вот придёт... Ещё с почти одноимённого рассказа Леонида Андреева «Вот придёт великан»  Сапожникова знала, что ничего хорошего от прихода всего большого и нового не дождёшься (и Любимов это подтвердил). Но мозги у Деда, несмотря на несколько бессонных из-за предновогодних выступлений ночей, работали хорошо. И Сапожникову усыпили пшеничные усы с бородой, а также галантность его владельца, который пытался всю беседу лично с ней обидеть лично её, о чём в конце беседы он чистосердечно признался, извинившись. Но Сапожникова в ответ не менее искренно извинилась за то, что обижаться она до сих пор так и не научилась, хотя и пробовала неоднократно. Но уж раз не дано, то ничего и не поделаешь.
Сапожникова, пришедшая с клубничным трио домой, не подозревала о шторме внутри неё. Айвазовского на её несуразно клокочущую дурь не было, чтобы написать соответствующую картину под названием «Девяносто девятый обвал».
Что говорила Сапожникова крестнице, позвонившей в момент шторма, она не соизволила запомнить. Наверное, всё ж таки не о жизненном и насущном, потому что всегда молчаливая Маша вдруг совсем пропала и телефонная связь оборвалась, но потом крестница опять позвонила, и Сапожникова продолжила уговаривать её пойти на причастие, хотя в ответ получала то же молчание, которое отнюдь не означало согласие. Раздавшийся в дверь крестницы звонок заставил Машу заговорить:
— Это Наташа, я сейчас с ней поговорю и приду к тебе, — сказала она Сапожниковой и положила трубку.
Все обещали придти, но Сапожникова уже ничего хорошего не ждала, потому что теперь в этом крылатом наступившем году всё приходящее (а не прилетающее), грозило завалить её всемирными бедствиями, масштабы которых начинали не просто маячить где-то в грядущем, но странно вырисовывались двумя небоскрёбами около Пентагона, как Сцилла и Харибда.
— Их же уже взорвали в прошлом году, — спохватилась Сапожникова. Но башни высились и ничего с ними нельзя было поделать. Время возвратилось вспять, к началу первого романа.
— Чего и старалась, — только начала сожалеть о своих сизифовых потугах Сапожникова, как пришла Машенька.
Сказав о гениальном замечании Словского: «Ты на меня так не смотри, а то всё понятно», Машенька окончательно замолчала до прихода Шмякенькой. Елень смотрела не менее выразительно крестницы, и до Сапожниковой дошло, что её штормит; но даже сотый вал не достигнет четвёртого этажа, на котором она сегодня побывала и куда её ничем больше и никогда больше никто больше не заманит. Так что можно валить всё валом (тут пошло стихотворение, которое я не хочу цитировать, потому что стихи надоели до тошноты, но они о снежной зиме).
Машенька рассказала смешную историю о том, что такое «хорошо» в представлении Словского:
— Я его попросила сказать что-нибудь хорошее.
Он помолчал и сказал:
— Зима, — потом подумал (в окно, наверное, смотрел) и добавил: — снег идёт.
Я тоже посмотрела в окно, и действительно шёл снег. Только что же в этом хорошего?
Сапожникова недоумённо произнесла:
— Стояла погода зима, Стояла погода любовь . Если любишь, всё хорошее. И зима и снег.
— А я лето хочу, — сказала Маша.
— А мне ничего не надо. И пусть не приходит, — категорически отрубила все пути к спасению Сапожникова. Но вышло наоборот, потому что после замечания Маши (ремарка себе под нос о лягушачьей шкурке), Сапожниковой пришла в голову мысль, которая вынудила эту дурную голову задрать и убедиться, что небоскрёбы появились не зря.
Возврат времени, откат волны времени был более чем очевиден, как в сказке о царевне-лягушке. Но Иван-царевич всё ж таки сначала женился, а потом шкурку сжёг, три дня не протерпев. А тут налицо Сапожниковское самосожжение на четвёртом этаже. Было уже одно, которое Сапожникова не любит вспоминать; 1 декабря, когда она училась в девятом классе, мама её чуть ли из окна их четвёртого этажа не выбросилась, только увидев из кабины грузовика, в котором они с папой новую мебель домой везли, как из этого самого окна четвёртого этажа её собственной квартиры, где оставлены двое детей, валит густой чёрный дым. Тогда и решила мама: приеду и если дети погибли, то и мне жить незачем. Про мебель даже забыли напрочь. Но всё обошлось, как видите, потому что второклассник Андрей, задвинувший зажжённую свечу под кровать свою деревянную, теперь физик-адвентист, и всё знает о плазме и прочем возгорающемся антураже жизни.
Горела Сапожникова в аду синим пламенем от стыда своего безо всякой голубой жилки Афродиты, змеечки уральской, и теперь брошена в адский холод безлюбия Любимовым. Сдалась она ему теперь, если и раньше не нужна была.
Шмякенькая оказалась почему-то тоже молчаливой и озабоченной. Она была похожа на доктора, который сразу же, с момента своего прихода, поставил диагноз и теперь с каждой Сапожниковской фразой (а ведь такие смешные были сплошь!) утверждался в нём безвозвратно. Но Сапожникова даже рада была этому, потому что ей не грозило хотя бы сойти с ума, раз его у неё нет. А вот что с любовью происходит, непонятно, и спросить теперь не у кого. Любимов на настырный Сапожниковский вопрос, который она слепила по дороге от его дома до Русаковых, где сразу же вцепилась в телефонную трубку — Не следует ли мне в свете грянувшего сейчас только события перестать говорить тебе о своих чувствах? — вынужден был ответить утвердительно. И когда Игорь спросил у ступорящейся Сапожниковой:
— Ты его любишь?
Ответ потёк молниеносными ручьями, а Валюша сокрушительно и укоризненно посоветовала своему мужу к Сапожниковой не приставать:
— Сам что ли не видишь?
Но на этом ручьи не кончились, хотя и не обрушились на голову Мэм, которая напоила Сапожникову горячим чаем (ох не зря Касымовская избушка стоит на границе районов обитания Сапожниковой и Любимова) и тем заслужила Сапожниковское добродушие в виде отсутствия пьяных сентеций. Был ли Прусаков в этот день привидением или это был Миша Бойков, Сапожникова не удосужилась проверить, — в своём иллюзорном спокойствии ей было недосуг.
Вот только, когда Елень ушла, крестница зачем-то эти ручьи полила сама, хотя Сапожникова давно уже ничего никому не говорила.
Да и как ей говорить о любви, если не ясно, что с ней происходит. О любви Сапожникова говорит только в случае очевидности, а тут такая заснеженная пасмурность на сердце, что и мальчики кровавые в глазах не помогут.
Маша ревела до пол-второго ночи, а потом приняла решение, которое должно перевернуть её жизнь. Удачу ей в котомку за спиной...
Сапожникова заснула, но через два часа сон оставил её, и она, выбравшись из холодильной камеры-спальни на кухню, посмотрела в окно: снег не шёл. Ничто не предвещало ничьего прихода, и Сапожникова успокоилась. Через пять часов и семь листов неутомимого писания она заснула настолько умиротворённая, что позвонившая через три часа Сонечка натолкнулась на полнейшее согласие во всём. И Сапожникова, окончательно не проснувшись, пошла на работу сквозь невесть откуда взявшуюся метель, сбивающую с ног (Ого, как у меня вечером на душе, — подумала Сапожникова). По пути в лабораторию она заглянула в компьютерный класс, где по её понятиям должна быть Сонечка. Увидев за компьютером похожую спину, Сапожникова шёпотом её позвала. Но повернулась не эта спина, а другая, за боковым компьютером. Это Любимов поднялся и уже шёл ей навстречу, показав рукой на выход. Сапожникова в шубе (а в класс нельзя заходить в верхней одежде) безропотно вышла, получив в ответ на свой вопрос: Ты не знаешь, по-моему, это Сонечка? чёткое любимовское:
— Мне нужно с тобой серьёзно поговорить.
Поймав кивок согласия со стороны Сапожниковой, Любимов добавил:
— Только не сейчас. Давай завтра (после каждого предложения следовало согласие Сапожниковой в виде её выразительных взглядов). Часов в 11 или 12. Очень серьёзно.
— Надеюсь, это не по поводу четвёртого этажа университета, — поспешила уточнить Сапожникова.
Поймав в ответ свирепый взгляд, она не преминула ещё более уточнить:
— Я не хочу знать заранее, о чём ты хочешь со мной говорить, лишь бы не на тему политики.
— Тогда, — он посмотрел на часы, — через двенадцать минут. Только не в университете. Где бы встретиться?
— Давай, я поднимусь к себе, предупрежу, что я пошла с тобой и насчёт Сонечки, а потом вернусь сюда, — Сапожникова кивнула в сторону ёлочки, стоящей в центре ректорского этажа.
— Не знаю, — засомневался Любимов.
— Слушай, это ты должен знать, в зависимости от темы твоего разговора ко мне, какой должна быть обстановка. В конце концов ты мужчина.
Любимов, оглядев себя с плеч до ног, поднял тяжёлый взгляд на Сапожникову, но она отмахнулась от назревавшего ужасающе интимного момента невероятно нелепым, но правдивым утверждением:
— Ты ведь не в юбке, — и развернувшись, пошла к себе, так как время шло, а дело не делалось.
Наверху в лаборатории её встретила милая и счастливая Зара Габбасовна в окружении подарков, оставленных для Сапожниковой любимыми людьми. Она пришла за зарплатой, которая хранилась в сейфе на другом этаже. Сначала Зара Габбасовна хотела подождать Сапожникову наверху, но услышав об ограничении Сапожниковой во времени, спустилась вместе с Сапожниковой и, получив свою зарплату, стала учить Сапожникову жить:
— Ты сегодня очень взволнованна, сама не своя. Да ладно, ладно, я тебя, как облупленную, знаю, а ну-ка держи подбородок повыше.
И Сапожникова задрала подбородок, краем глаза отметив где-то в конце длинного коридора поплывшую в её глазах невыносимо желанно маячившую фигуру Любимова. С высоко поднятым подбородком Сапожникова прошла несколько шагов, но потеряла ориентир (фигуру то есть), а Зара Габбасовна сказала, усмехнувшись добродушно:
— Ты не глаза, а подбородок поднимай.
Около студенческого профкома путь Зары Габбасовны и Сапожниковой пересёкся с Любимовской точкой ожидания, и Сапожникова остановилась. Невозмутимый Любимов стойко ждал окончания беседы Зары Габбасовны с Сапожниковой насчёт подбородка и состояния последней, пока наслаждающаяся процессом воспитания Сапожниковой Зара Габбасовна не поняла, что её воспитанница дальше идти не собирается, а если и пойдёт, то не с ней. И не успела Сапожникова раскланяться с Зарой Габбасовной, чтобы повернуться к стоящему рядом Любимову, как её тут же окружили взявшиеся ниоткуда Ната Бабина, Скво и Даша, которые стали радостно распевать и водить вокруг ставшей ёлочкой Сапожниковой новогодний хоровод. Сапожникова чуть не растаяла, как Снегурка, но неподвижно и сурово стоящий  и так же сурово глядящий на нелепое действо Любимов заставил её жалобно вымолвить:
— Девочки...
Любимов продолжал стоять, как гранитная карельская скала; девочки наконец-то заметили его и расступились, отпустив Сапожникову. Она сделала всего один шаг в сторону Любимова, и он тут же задвигался по направлению к выходу. Она молча спустились в гардероб, где Любимов облачился в такую знакомую до складочки куртку (прижималась ведь тайком, когда она висела в коридоре на вешалке в дни яшных сборищ, вдыхала дурманящий запах ещё в те незапамятные шутливые времена, когда он два месяца был с нею на «Вы») — один взгляд и: стоп, — самой себе — не расслабляться!
Поднялись в рекреацию первого этажа, и Любимов, бросив: «К тебе домой», направился к главному выходу. Предстоящие ступени (колени-то и так подкашиваются, да ещё сплошные воспоминания) заставили Сапожникову взмолиться:
— Может, через задний дворик?
Любимов, увидев логику в Сапожниковских мольбах, не стал спорить, и они под стенания Сапожниковой и увещевания Любимова этаким тянитолкаем двинулись в путь. Любимов тут же успел осведомиться, есть ли в квартире Сапожниковой кто-либо ещё, чтобы избегнуть гнусных приставаний и обольщений со стороны Сапожниковой.
Сапожникова без промедления уверила Любимова, что дома должны быть дети или, как минимум, один ребёнок. Так оно и оказалось. Правда, Сапожникова хотела уклониться от похода домой (только ведь пришла оттуда) пространной фразой:
— Там холодно.
Но Любимов был непреклонен. По дороге он говорил, что Сапожникова должна успокоиться, иначе разговора не получится. Он также был абсолютно уверен, что она этого разговора не переживёт, и попросил Сапожникову ничего с собой такого не делать. Сапожникова задумалась, что же она может с собой сделать такого и, не успев ещё толком ничего сообразить, услышала свои собственные слова:
— А, ты о суициде? Так у нас с ним всегда не было ничего общего ещё до моего крещения. С чем-чем, а с ним мне всегда было не по пути. — слова-то услышала, но тут же вспомнила, как лет восемь назад, когда был жив Челноков и Лазарев, который ввёл её в круг членов Академии паранаук, где она познакомилась с Прасловым и Журкиным, она напилась почему-то (причина такого странного поступка давно ею забытаа), и позвонила Журкину. Тот приехал и отобрал у Сапожниковой нож, который, как в последствии оказалось, был тупой, и Сапожникова совершенно зря пыталась всадить его себе в сердце. Но сейчас Сапожникова была трезва, как никогда, и с суицидом с тех самых пор её пути кардинально разошлись.
Наконец, они пришли. Сапожникова по пути поздоровалась с Сергеем Калёвым и его умной собакой Делси, что опять вызвало нездоровый интерес Любимова, но двери квартиры Сапожниковой были распахнуты, и кухня с розочками получила двух взъерошенных, целиком и полностью экипированных от шапки до сапог обитателей. Сапожникова, сбросив с плеч на диван свою громоздкую шубу, стала убирать со стола остатки утренней пищи и чашки с тарелками. Любимов продолжал грозно ворчать, — сначала по поводу включенного газа:
— Зачем это? — И догадавшись сам: — холодно что ли?
— Да.
— Выключи сама, а то... — и он сделал любимый Сапожниковой завораживающий, виртуозный взмах рукой, означающий в разных ситуациях разное; в данном случае этот жест говорил, что с газом он обращаться не умеет по причине отсутствия такового в его цивилизованной полностью электрофицированной квартире, и как бы чего не случилось. Сапожникова, напротив, не сомневалась в его умении обращаться со взрывоопасными предметами (как ловко он с её неуправляемым любовным ядерным реактором умудряется справляться!), но спорить не стала и газ выключила, тут же продолжив уборку со стола. Любимов сел на стул в самом светлом углу кухни, образованном дверью в ванну и печным стояком, и потребовал:
— Сядь.
— Сейчас уберу со стола, — упрямо продолжала действовать Сапожникова, — и сяду.
— На диван.
Сапожникова, находившаяся в этот момент около мойки, то есть с другой стороны печного стояка, ухмыльнувшись, пробормотала:
— Ну не на колени же тебе.
— Что? — Грозно, не веря даже, что Сапожникова могла позволить себе такую дерзость, — возмутился Любимов.
Но Сапожникова, бросив безучастно: «проехали», села на диван, оказавшись напротив Любимова.
— Ты готова? — В сотый раз уточнил Любимов.
— Да, только я свитер сниму; отвернись, чтобы я тебя не соблазнила, — утвердительно ответила Сапожникова, одновременно сдёргивая с себя светлый толстой вязки свитер, оставшись в тонком тёмно-зелёном, где-то под свитером услышав бурчание Любимова:
— Вот ещё.
К чему относились эти слова: то ли к нежеланию отворачиваться, то ли к абсолютной несоблазняемости Любимова, — Сапожникова, как и Любимов уточнять не собиралась.
И вот она сидит спокойно перед ним и смотрит прямо в глаза. Вопрос Любимова был такой:
— Я тебе говорил когда-нибудь, что люблю тебя?
— Да, — кротко ответила Сапожникова, и железо в голосе Любимова куда-то делось. Он был ошеломлён как ответом, так и собственной памятью, которая услужливо подсунула картинку: томный августовский вечер траура по «Курску», когда он сам орал в телефонную трубку: «Я тебя люблю», а потом нёсся к одиннадцати часам (вместо чистки зубов и укладывания в постель) в пустой университет, где сидела одинокая Сапожникова.
— Но, — возмутился в глубине души Любимов, — я же для Кольцовой очень хотел добыть информацию из Интернета о поэтическом конкурсе, и когда эта обезбашенная Сапожникова согласилась помочь, я был готов на всё, что угодно (он представил себе, как на следующее утро входил, довольный собой, в квартиру Вали, которая, прочитав о конкурсе молодых талантов, хмыкнула и после её слов: «Ну и что?», весь его петушиный пыл куда-то слинял). Вот так припомнила. Через полтора года поймала в ловушку.
Сапожникова умеет читать мысли лучше, чем думать. Да и зачем делать непонятное второе, если спокойно можно видеть ясное первое? И поэтому она также спокойно, пользуясь пропавшим от разноречивых (от ошеломления до возмущения) чувств собеседника даром его же речи, продолжала диалог с его мыслью:
— Два раза (ошеломлению Любимова не было предела, потому что до этого вспомненного был, оказывается, ещё один случай, когда он учился говорить «Я тебя люблю», но без подпорки «как», например, как и Кольцову, не выговаривалось. И это она помнит?!). Но я же этим не воспользовалась в романе, потому что у этих двух раз были условности. Слова не были чистым выражением твоих интимных чувств, но общечеловеческими, общепринятыми условностями. И потом, ты же знаешь, что мне важнее не результат (во что бы то ни стало, любой ценой), а чистота происходящего процесса.
— В общем, пойми, — собрался с духом непреклонный Любимов, — я тебя не люблю.
Сапожникова молча сидела и глядела на него. Она не позволяла себе расслабляться, чего бы ей это не стоило. Но где-то в глубине зашевелилась мысль о вечно вылезающей стальной косточке из «верхней части нижнего белья». Чашечки у него были самые удобные, в нём можно было даже спать, что Сапожникова зимой и делала, но косточка почему-то иногда вылезала.
— Ты понимаешь, что я тебя не люблю? — Услышала она опять и вопросительно (ну и что теперь?) посмотрела на Любимова. В его голосе к твёрдости добавились нотки раздражения: — у меня к тебе с самого начала был ноль, ты понимаешь, ноль, — в голосе Любимова уже скрежетало всей мировой сталью (а ведь до тысяча девятьсот тринадцатого года Россия обгоняла все остальные страны по многим показателям. Интересно, по стали тоже?), — и чем больше этот ноль, тем сильнее у меня уважение к тебе.
Сапожникова продолжала молчать, хотя мысль о неполадках нижнего белья была уже похоронена под математическими понятиями, одним из которых было определение нуля: точка отсчёта системы координат. Нет, это не то. А, вот: ноль — обозначение отсутствия всего, то есть ничто. И он является величиной неизменной. Здесь у Любимова логика филологическая подкачала. Хотя ноль на любом языке означает ничто. Я не говорю о том, что я для него ничтожество. Раз он так говорит, значит, так оно и есть. Но тогда откуда уважение? И главное, как ничто может быть больше или меньше? Вот в чём вопрос.
— Я тебе благодарен за всё, мне было это очень нужно, когда я ходил в «Глагол» и в «Я». — Он замолчал на миг и уже более спокойно произнёс: — Ну и твои стихи... Они мне очень помогли...
— В самоутверждении? — добавила Сапожникова, которой опять не давала покоя косточка, но она даже мельком не смела бросить взгляд на свою грудь, чтобы Любимов, не сводящий с неё горящих глаз, не счёл сие её невинное действие за обольщение себя, любимого. И чего он так боится, а ещё мужчина...
— Ты что, не веришь мне, что я тебя не люблю? — Раздался изнемогающий от видимой невооружённым взглядом Сапожниковской тупости голос Любимова.
Сапожникова посмотрела на Любимова, потом на холодильник, вспомнила вчерашний разговор с Елькой и Машенькой и слово в слово повторила то, что уже было сформулировано ранее:
— Скорее, твоя клубничина в холодильнике, — она кивнула головой по направлению к белому прямоугольному леденящему шкафу, — превратится в настоящий плодоносящий куст, чем я поверю, что ты меня любишь.
Любимов опешил донельзя и впал в ступор. И было очень непонятно, кто кому не поверил. А Сапожникова обдумывала его нулевую фразу, припоминая все известные ей знаковые системы: можно было нарисовать маленький нолик (как в тетрадке), а можно и огромный, тогда это будет уже окружность (Сапожникова вспомнила, как восхищалась в старших классах талантом московской школьницы Нади Рушевой, которая могла начертить окружность без циркуля — ровненько! А потом она умерла и стала известной художницей...). Ещё в каких-то случаях ноль символически означает сексуальное женское начало.
— Опять занесло, — затормозила мысленно Сапожникова, прислушалась к телу, не шевелится ли косточка, и ещё к каким-то потаённым инстинктам, но никакого шевеления, а также никакой тяги, например, к Любимову по-прежнему не ощущалось, и она стала вслушиваться в его монолог об обмане. Оказывается, по его мнению, она создала миф, потому что все считают, что он её любит. И пусть теперь она, как хочет, исправляет ситуацию, потому что у него к ней нет никакого отношения. И он терпел, пока это не нарушало границы его «Я», не вмешивалось в его личную жизнь. А теперь ему миф, созданный Сапожниковой, и её поведение мешает. Ну не умеет она себя вести. Неправильно она себя ведёт.
Ещё он потребовал:
— Прекращай писать романы.
— Отвали, Любимов, — вяло отмахнулась Сапожникова.
Любимов, вперившись взглядом в Сапожникову, грозно произнёс:
— Я ведь сейчас уйду, — и сурово мотнул головой в сторону двери.
—Ну и характер, цепляется к каждому слову, а ведь ещё год назад его любимым выражением было «кончай базар», также спокойно мог ввернуть в беседе со мной мат, а теперь... — подумала Сапожникова и произнесла, видя, как он напрягся:
— Успокойся.
— Ты ещё не знаешь, что я могу сделать.
— Саша, ну не надо, — уже умоляюще заговорила Сапожникова.
— Ты и представить себе не можешь, на что я способен.
— Представлять-то представляю, но на себе испытывать не желаю, — как само собой разумеющееся произнесла на удивление самой себе готовая ко всему Сапожникова.
— Желание? — Опять напрягся, подозревая очередной подвох, Любимов.
— Всё, всё, больше не буду, — устало проговорила она.
— Обольщение? — продолжал накручивать Любимов.
Сапожниковой ничего не приходило в голову, кроме фразы, вычитанной из книги Штангла «Тайны маятника»: «Для каждого человека мир и его словесное выражение соответствует тому, что он несёт в себе». Но если она сейчас скажет Любимову нечто подобное, то можно будет ставить крест на любых отношениях с Любимовым, потому что он не любит оставаться в дураках. Не разговор, а какая-то игра в крестики-нолики получается. Но она-то не собирается ставить крест. У неё уже есть крест — знак её отношения... Знак веры в Господа, знак любви...
— Саша, а я разве писала о том, чего не было?
— А последняя глава? Там такая мешанина. Когда это ты под дверью стояла?
— Вчера, — так и подмывало сказать Сапожникову, но ей не хотелось ругаться. Она видела, что Любимов изо всех сил сдерживается.
— Ты всё выдумываешь. Ты всех обманываешь, — как заклинание выкрикивал он.
— Ну ладно, ладно, ну выдумываю, — примиряюще кивала Сапожникова. — Элемент художественного вымысла, сам знаешь. А обмануть я вряд ли кого могу. Ну ладно, ладно...
Любимов стал успокаиваться:
— В общем, я буду продолжать обращаться к тебе на «ты», — как инструкцию, провозглашал он, и Сапожникова приготовилась загибать пальцы, — при следующих условиях: ты не должна мне звонить и задавать вопросы, почему я сделал или не сделал что-либо (один палец). Ты не должна звонить, — это просьба моя и моей мамы, — пьяная (второй палец). — Сапожникову так и подмывало спросить, часто ли она это делала. Ну, год назад, после касымовского дня рождения, когда она познакомилась с его соседом по избушке, Саллиненом Сергеем, художником-лириком. Тогда ей в час ночи очень хотелось сказать Любимову «Я тебя люблю», что Любимов тоже очень хотел услышать, потому что не отказался, а даже, напротив, мило поддерживал с ней телефонную беседу. И второй раз, после дня биофака (см. главу вторую), чтобы сказать так и не удавшееся нечто противоположное. Впрочем, Бог любит троицу, и раз он этого боится, то этого и дождётся, только не от неё. С неё хватит. И она произнесла:
— Да я вообще тебе больше не буду звонить.
— Не перебивай. И ещё: если увидишь меня в университете, а я тебя не замечу, веди себя адекватно.
— А что значит, адекватно? — Решила узнать восприятие этого конкретного слова Любимовым Сапожникова. Он растерялся и пробормотал, что не может подобрать слов (а ведь всю дорогу твердил Сапожниковой: «Ты готова к разговору? Успокойся, иначе ничего не получится...» Она даже несколько раз собиралась повернуться и пойти назад, но он твердил своё, а поворачивать и не думал. Как они оказались рядом, Сапожникова не поняла, только по узкой тропочке в глубоком январском снегу они шли бок о бок).
— У меня нет и не было с тобой никаких отношений, — Сапожникова в ответ молчала, да и что она могла сказать, всё так и есть, раз Любимов так и говорит. Глупо всё время кивать головой.
Любимов, утвердившись в своём мнении по отношению к Сапожниковой, поднялся со стула и пошёл к выходу, но, уже стоя в дверном кухонном проёме, повернулся вдруг со словами:
— Ты дура. (Вот-вот, читатель, главный герой — студент-филолог, а слов найти не может, на оскорбление личности переходит, то есть, извиняюсь, уважает.)
Он вышел в коридор, а Сапожникова продолжала сидеть на диване, потому что идти с ней вместе он отказался. Но через минуту, не услышав стука входной двери, она тоже вышла в коридор. Любимов стоял у двери, увидев её, он начал поворачивать ручку дверного замка (в обратную сторону), при этом что-то говоря. Но Сапожникова не запомнила слов, она наблюдала за движениями руки Любимова, который делал это машинально. И Сапожникова скептически произнесла:
— Если не хочешь, чтобы я подходила к тебе близко (понимай: если не хочешь создания интимной ситуации), то открой дверь сам. Вращать рукоятку нужно в другую сторону.
— Ну и открывай, — хмыкнул он, демонстративно сняв руку с замка. Но как только Сапожникова качнулась по направлению к нему, поспешно проговорил:
— Ладно, ладно, я сам.
Сапожникова вернулась на кухню, по которой бродила проснувшаяся наконец Анна-вторая, выкурила молча пол-сигареты и отправилась обратно в университет. Навстречу ей попалась Наташа Ижикова, тот самый преподаватель, которая поздравила как-то Любимова с его днём рождения на своей лекции. И Сапожникова, тут же поздравив её с Новым годом, пожелала ей, чтобы с Наташей не случилось того, что было с ней, Сапожниковой, полчаса назад.
— А что случилось? — Встревожилась Наташа, которая очень трогательно относится к Сапожниковой, даже билеты вместе с Леной Зыковой на неё купила по 150 руб… На торжественном концерте, когда Сапожникова вслед за Исидоровым читала своё стихотворение, Наташа стояла за кулисами, слушала её и не верила: неужели она, Сапожникова! живёт в нашем городе?!
— Любимов сказал, что он меня никогда не любил, и просил развеять миф его какого-либо отношения ко мне.
— Прости ему минутную слабость, — улыбнулась Наташа.
Сапожникова растерялась:
— Ты что, мне не веришь? Но это так, он так на самом деле не только сказал, оно так и есть на самом деле.
Наташа скептически хмыкнула, и они мило распрощались. Но Сапожникова на этом не остановилась. Её мысль требовала продолжения. Что ей теперь делать? Как убедить других в том, что Любимов её не любит? Дурацкая ситуация, глупее не придумаешь.
Встреченная Сапожниковой приветливая Маленькая Скво внимательно выслушала Сапожниковскую версию нелюбви к ней как к женщине со стороны реального мужчины Любимова, восхитилась приведенной в качестве примера мифологемой о Ное и всё же, согласившись на несовмещение жизненных стечений обстоятельств и романного поля (клин: актёры—герой), объяснила Сапожниковой в свою очередь, что верит ей во всём, и её лично не интересует Любимов, если он не имеет отношения к любимой ею Сапожниковой. Но она, Лена, очень хочет, чтобы Сапожникова-актёр (человек) была счастлива, как и Сапожникова-герой (образ). Сапожникова запуталась сама и начала ничего не понимать.

Возлесловие автора
(к разговору Сапожниковой и Скво о мифе)
Мне бы не хотелось уводить в сторону сюжетную линию, но без объяснительного, а значит, и описательного момента в данном случае трудно обойтись. Поэтому

Рассказ Джулиана Барнса. История мира в 101/2 главах.
«Вопрос: что впечатляет нас в библейской истории с Иовом: борьба страха с надеждой на спасение или три дня и три ночи в китовом чреве, этом символе темницы, или нас больше всего впечатляет третий эпизод этой истории-освобождения.
Всех нас, подобно Иову, треплют житейские шторма, всем выпадает на долю мнимая смерть и нечто, смахивающее на похороны, но затем приходит ослепительное возрождение: двери парома распахиваются и мы возвращаемся к свету и Божьей любви. Так вот почему этот миф дрейфует в нашей памяти!
Но всё же мы люди бывалые и умеем отличать мифы от реальности.
25 августа 1891 года вблизи Фолклендских островов 35-летний матрос со «Звезды Востока» Джеймс Бартли был проглочен спермацевтовым китом. Почти сутки он пробыл в чреве кита, пока этого кита по чистой случайности не выловили его товарищи, а потом совершенно случайно они услышали какой-то странный шум и обратили внимание на шевеление в области китового живота. Две недели после вызволения из китового чрева Бартли лежал в горячке. Всё закончилось благополучно, но до самой смерти он оставался альбиносом. Специалисты говорят, что такое невозможно, но ведь это произошло на самом деле.
А суть вот в чём: миф <об Иове> вовсе не отсылает нас к какому-то подлинному событию, фантастически переломившемуся в коллективной памяти человечества; нет, он отсылает нас вперёд, к тому, что ещё случится, что должно случиться. Миф станет реальностью, несмотря на весь наш скептицизм».

Продолжение возлесловия автора
-то Сапожникова ни в коем случае не хочет создать миф о любви реальной женщины и реального молодого человека; но она описывает некий потенциал, заложенный в душах человечеких, чтобы кто-то когда-то, через сто или тысячу лет совершил подобное.
Это не художественный вымысел. Да, это миф, это только сказано, но это и прочувствовано Сапожниковой.
Носитель высокого чувства не может быть низким человеком. (Юля-цезарь о Сапожниковой: «Я сначала думала, что она обладает абсолютной бестактностью, а иногда, наоборот, безграничной тактичностью. А на самом деле это у чувства Сапожниковой нет границ: она любит всех светло и нежно, бесконечно светло и бесконечно нежно»).
Часто мы отождествляем образ и прототип. Девочки влюбляются в актёра Ди Каприо, сыгравшего роль художника в кинофильме «Титаник». Но человек Ди Каприо не есть герой  Джек. Девочки влюбляются в образ, а переносят любовь на актёра. А это уже фанатизм.
Я не создаю образ, но описываю реально происходящие события, подавая их глазами Сапожниковой, через чувства Сапожниковой, которая любит всех. Но я ни в коей мере не приписываю ни одному из героев романа чувства, которыми они не обладают.
В жизни половое влечение может привести как к постыдной связи, так и к браку, и даже к духовному чувству обожествления объекта любви. Но без этого семени, без отношения полов не будет ни одного, ни другого, ни третьего.
И пусть Сапожникова безоговорочно верит любому слову и жесту Любимова — это изначальное, инстинктивное чувство женщины по отношению к её любимому. Но если бы на кухне с розочками во время сцены «Я тебя не люблю» был Станиславский, он бы безаппеляционно заявил: Не верю!
Так что сцена сыграна плохо. И пусть Любимов бьёт себя в грудь, благо нет у него в этом интимном для Сапожниковой месте стальной косточки, своим «Я тебя не люблю», и пусть Сапожникова утверждает, что Любимов и любимый — это актёр и роль, но если актёр изначально не имел интереса (ноль?), — а Любимов был не только героем, но и постановщиком мизансцены «Я тебя не люблю». Сапожникова его предупреждала: «Думай сам об обстановке и интерьере», — то никакой сцены бы не было. «Актёр не согласен на роль», — начертал бы свой вердикт режиссёр в анналах черновых материалов жизни, и киносценарий облёкся бы в другую ансамблевую пару. Но актёр, полтора года игравший с изначальным нулём интереса, — лжец, обманывавший самого себя.
И я вслед за Станиславским повторяю:
— Не верю Любимову. Верю в свет любви, облагораживающий лик человеческий, превращающий подмостки полупустой сцены (замызганной кухни, в нашем случае) в реальный мир чувств. Обставь сцену супермодным кухонным гарнитуром, но если не зажжён в сердцах актёров свет любви, свет веры в жизненность происходящего, то сцена будет мертва. Впрочем, кому как и кому что. Кому чистота духовная, а кому и кухонная.
Автор извиняется за свою ремарку, но она, ещё раз повторюсь, была вынужденной, потому что актёр начал фальшивить, а это может повлиять на качество произведения . Тем более, что Любимов и себя-то убедить не смог, несмотря на безоговорочную веру в его слова Сапожниковой-актёра. Видно, этого иногда недостаточно. Так и подмывает спросить его:
— А сам-то ты в это веришь?
Но не хочется увидеть в ответ унылую физиономию. Впрочем, гению свойственно иногда оставаться в дураках. Это дурак никогда не ощущает своего дурацкого положения, потому что никогда не выходит за рамки своей дурости. Но это к слову о гениях. С дурами положение другое. Там и пол играет свою роль, и природа. А это уже из Книги дур.
Мы же попробуем сделать следующее. Уберём свет безграничной сапожниковской любви со сцены жизни Любимова. Очень уж сроднился он с ролью, кичиться стал. Пусть сам попробует светить, не отражённым, а собственным светом. Там будет видно, есть ли у него что, или нет ничего, ноль то есть, и гордыня обуяла. А одинокую Сапожникову отправим в СПб на стажировку. Пора диссертацией не только в уме, но и в библиотеках заниматься. Скоро весна. А пока — никаких отношений.
И не знала Сапожникова, что это был не просто самый лучший Новый год в её жизни. Это начиналась новая жизнь.
Впрочем, об этом говорить пока ещё не время. Время настанет в следующей главе Книги гениев.