Ледниковый период

Станислав Шуляк
 (из книги "Последствия и преследования")

29.
   
Ш. угрюмо кутался в свою неказистую шубу, он не хотел отвечать за свои слова и не терпел, когда его призывали к ответу. Новая жизнь есть всегда результат большого презрения и большой безответственности, оба они это знали точно, и здесь даже не было, с чем не соглашаться. Большинство их сверхпружинистых откровений могло лишь на мгновение ужалить их мозг и после исчезало бесследно.

– Мы начинали с бытового анекдота, ныне же разлившаяся трагедия слышна в каждом из наших вздохов, – Ш. говорил. Он не старался выражаться гуще обычного, и всякое слово будто примерзало к его языку. Ф. иногда приятелю своему поддакивал, но положение его было не менее отчаянным.

– Зимы наши казались суровее обычного, мы не видели в том никаких тягостных знаков или предзнаменований, – согласился Ф.

– Кто-то устранялся в частную жизнь, иные расточали себя в существовании общественном. Однако мир сам провоцирует в среде двуногих высокое напряжение неприемлемости, – спокойно Ш. говорил. Истинно шекспировская бесстрастность порою встречалась в его братоубийственных домыслах. И в ежедневном они содержали не менее пятикратного запаса безнадежности.

– Просто цивилизация та существовала на несправедливых основаниях... – Ф. говорил.

– Мы были дорогой рабочей силой и потребителями, не знавшими себе равных, – выдохнул Ш.

– И по-твоему, здесь заключается что-то большее, чем просто несовпадение замысла и его исполнения? – Ф. говорил. – Тем более, что не существование у нас всегда было, но только борьба с бессмертием.

– Когда-то девятый вал немотивированной праведности захлестнул нас по самое горло, – Ш. говорил, отвернувшись в сторону шеи приятеля своего, говорил только для отвода совести. Скверномыслие его имело природу обиды.

– Он был свидетель шедевров неизбежной старости и расточаемого существования, – Ф. отвечал. Оба они говорили с невыносимой неспешностью, хотя и наступая друг другу на слова.

С тихой силой пресловутых флейт слышалось нынешнее морозное беззвучие. Тревожные поземки творились около их ног. Переменная ясность в атмосфере и в мыслях была при их восхождении в иные времена. Деревья были в спячке и в серебре. Отнюдь не впервые Всевышний поджаривал их на медленном морозе. Жизнь отмеренную и мир существующий – все равно предстоит испить им до дна. Ежедневные сатирические торосы заметались существующими метелями.

– Боже, выше сердец поднялась наша застылость, – Ш. бормотал.

– Из тупиков и всего неизбежного возможно выбраться только верхом на парадоксе, – с полупривычной его едкостью Ф. отозвался.

– Эволюция поначалу вела к усложнению моделей и обветшанию языков, – Ш. говорил. Говорил только, лишь изредка уворачиваясь от постылого ветра.

– Если Всевышний и впредь когда-либо станет являться перед двуногими, так уж не для того, чтобы одаривать тех новой наивностью, – Ф. покачнул головою в согласии. Головою Ф. покачнул.

– Все мы немного идиоты и немного мизантропы, – Ш. говорил.

– Да, и тем более тщетность – главное в человеческой природе, – Ф. отвечал. – Впрочем, нет. В природе двуногих. Человек – это звучит мерзко.

– Самоощущение безобразия было оцепенелыми пружинами его плодовитой посредственности, – в равнодушии застывший Ш. был только застывшим в равнодушии Ш., и никем иным, ни каким угодно мудрым Соломоном и ни звонким меломаном или любым еще изощренным имяреком.

– Мы не искали ответов в искусствах, но искали вопрошателей, подобных нам, – Ф. говорил, и скулы у него сводило от фальсификаций.

Их обоих еще иногда, случалось, спасало то, что умели они поселить в себе страх не только перед всем вечным, но даже хоть сколько-нибудь протяженным. Им иногда удавалось еще затесаться где-либо вне истории и мира, хотя каждое из таких движений или действий требовало непомерных усилий бессодержательности. Когда они только начинали, дело было весьма простым: если не переменить мир, то хотя бы его перефразировать. Ныне им было необходимо их изнеможение.

– Нас еще только иногда спасало то, что умели мы в себе развивать страх не только перед вечным, но также и перед всем протяженным, – Ш. говорил.

– Наши богадельни сделались музеями смерти, наши храмы – мастерскими клевет, – на это с едва различимым беззвучием Ф. отозвался.

– Мы начинали с бытового анекдота, невмоготу нам было пребывать в дебрях всего лишь единственного безверия, мы составляли иные, – Ш. говорил.

– Смертельный вибрион доброты уже тогда мог бы нас свести в радость, – согласился Ф.

– Мы были добычей ежедневного божьего пренебрежения и оголтелых ухищрений земли, – Ш. продолжал расточать свое безуспешное слово.

– Раньше Он симулировал Свое бытие, теперь Он симулирует Свое отсутствие, – Ф. говорил.

– На что мы способны? Сочинить скверную жизнь своим скверным детям. Сочинить несколько скверных песен, вести скверные разговоры. И за возможность подобного несчастья платить десятилетиями тоски и равнодушия?! Не лучше ли вдруг обратиться в сухой мусор, который будет подхвачен холодным ветром и выметен на пустырь или в поле, где из-под снега только топорщится скудная серая трава, жесткая и отжившая?! – Ш. говорил. Великие идеи свои высказывали они и выслушивали без всякого напряжения новизны и безрассудства.

– Ах, во всем этом только риторика покоренных, превосходно разыгранная неподдельность, – отмахнулся Ф.

– Да, ведь мораль наша для таких же, как мы, – полуживых, – согласился Ш. Весь расчет его был только на мутации и на метаморфозы. Прежде тот был способен на изнеженность или презрение, теперь же и безразличие его остыло. Хотя временами он немало был озабочен судьбой ветра.

– Ныне, должно быть, Бог наш в аварийном состоянии, а мы голову ломаем о причинах наших несчастий, – Ф. говорил.

– Жажда тотального одобрения нашего ежедневного подвигала нас на политику и на все искусства. В любви мы ожидали того же, – Ш. говорил. Отвлечение Ф. выводило его всегда из себя, даже если прежде в себе не был. Сбережение денег или мысли было для них и сбережением гибели.

– Мы очищались от беззаботности, мы освобождались от щедрости, – наконец, не выдержал Ф.

– Мы начинали когда-то с простого анекдота, а ныне век наш сказал о себе все, что хотел. И нам теперь следует поскорее похоронить его и идти дальше, пока новый не похоронит нас, – только безо всякого рывка радости Ш. говорил, говорил, сам нисколько не смущаясь ненатуральностью иных из его прирученных слов. Пленительных и прирученных.

– Где ж тот источник, из которого возможно черпать бессилие? Многим из нас не хватило жизни, чтобы дотянуть до конца этого сволочного мира, – Ф. прошептал только вблизи покосившегося неба. Родной язык их был языком отчуждения.

– Опухоль-Бог разрастается на глазах, и метастазы Его теперь уже в каждом вздохе, в каждом логове, во всякой вере или смирении, – Ш. говорил.

– Да, дурной повар все это приготовил, – Ф протянул, ныне забывший начало и назначение свое. Безмыслия и нерассудительности основой был его опыт.

– "Какое это счастье, когда умирает близкий"! – скажу себе я, – сказал себе Ш. Праведный промысел свой исполняя, Ш. себе говорил.

– Но все же равенства в облегчении я для себя не приемлю, – губами обмороженными и душою застывшей Ф. бормотал, – и согреваться наравне со всеми я, конечно бы, не захотел. Не захотел бы, конечно, – Ф. говорил.
   
   Загадка еще не загадана,
   и те, кто будут загадывать,
   еще не знают о том,
   и не рожден еще язык,
   на котором загадка сложится,
   и нет еще тех,
   кто создадут этот язык,
   но и теперь уже
   о неразрешимости ее тосковать...