Ностальжи

Дмитрий Ценёв
        Музыку Столетьев выключать не стал, когда недолгожданный гарсон вовремя вырос чуть сбоку и невдалеке позади него и услужливо склонился, всем видом своим демонстрируя смиренное ожидание заказа, вполоборота такое своё ненавязчивое, вполне ограниченное рамками приличия, должное внимание. Дело в том, что это была именно та музыка, которая обуславливала существование на данный момент окружающего мира именно таким, какой он был нужен Столетьеву, и выключить её означало бы разрушить этот необходимый мир. Пётр Иванович чуть подался назад и, подняв тиснёную золотыми полиграфическими завитушками карту меню, не касаясь бумаги чистыми и тонко ухоженными ногтями, указательным пальцем подчеркнул названия четырёх блюд и водки, выбрав по случаю «Московскую особую», проделав это всё достаточно медленно, с интервалами так, чтобы быть уверенным, что официант успел всё записать как надо, после чего в знак того, что заказ исчерпан, вынул из положенной заранее на идеальной белизны скатерть пачки папиросу «Казбек» и закурил от моментально поднесённой кельнером зажигалки «Kricket». Рахманинов предупреждал тогда ещё, и Сикорский тоже, да и… да что уж там!!! Ах, сколько ж их, предостерегавших нас гениев! Честно говоря, Столетьев, не смотря на всё своё уважение им и их опыту, не смотря на преклонение перед их заслугами, талантами и человеческими качествами, не поверил однажды, решив, что, раз, в отличие от них, сам гением не является, а всего лишь — простым человеком, потому и чувства, на которые обречён он, будут соответствующего размаха… нет, размера — маленькие, а не гениально-катастрофические, за что и расплачивался сейчас, который уже год читая названия русских блюд и напитков написанными латиницей в соответствии французской фонетике.
        Поначалу, помнится, пока живой непосредственный интерес к новой жизни, нравам, менталитету, так сказать, наконец не угас, можно было ещё как-то было более или менее было, авось, жить и сносно и спокойно было, прячась за стеной ежедневной суеты, перезаполняя день и ночь свои хлопотами о жизнеустройстве и прочем всём, не оставляя в себе ни сил, ни времени себе заметить грузного и неотвратимого приближения принципиально нового монстра. Пётр Иванович, держа себя в руках, старался не слишком часто позволять себе курить этот варварский «Казбек» с длиннющей гильзой и не слишком часто, до самого последнего времени, пока сейчас не настало благополучие, заходил в этот издевательски названный всемирно-французским словом ресторан. Что ж, воспоминания ворошить — как вилкой ингредиенты всемирно-универсального «оливье», называемого здесь «зимним салатом», сам Бог велел. Подали борщ, красный, ароматный, с золотыми игристыми пятнами жирка на поверхности, вазочку со сметаной к нему поставили рядом, хлеб же здесь предусмотрительно нарезали крошащимися толстыми ломтями, как будто специально для этого не затачивали ножей.
        Сознание слегка поплыло на волнах нетутошнего пара, поднимающегося от тарелки, растекающегося в пространстве густым волнообразным запахом, словно дым отечества. Дабы не смешивать долее его с табачным дымом, Столетьев под музыку пятью ли, шестью, возможно, точными тонкими дирижёрскими ударами погасил папиросу в серебристо-лёгкой алюминиевой пепельнице с имперской символикой по окоёму и рекламным логотипом «Лолита» на интересном месте несовершеннолетнего вида девицы на дне. Как хорошо, привычно отметил он про себя привычно, что здесь так и не стали под видом исторической борьбы за здоровье и против холестерина не стали навязывать маргаринов всяческих, каких-то там халваринов и прочей дребедени вроде обезжиренного масла, кажущихся почему-то ещё, если уж на то пошло, более ядовитыми, и по-прежнему подают сливочное масло и первосортную тугую ослепительно-белую сметану, не успевающую даже за некраткий миг доставки заказчику расползтись горизонтально, как положено жидкости. Значит, сметана — это не жидкость, и всегда так было…
        И дай Бог, всегда так будет, Столетьев любил сметану, посему и свалил всю сразу в тарелку с борщом, аккуратно извлеча её остатки из всех изгибов и рельефов излишне вычурной вазочки, опустив же ложку с ними, тем паче не жидкими, в красно-золотящуюся жидкость с белым материком посреди идеально круглого озера, стал мелким, частым и круговым движением размешивать белую кляксу в однообразную плотную смесь. Волны получались быстрые, правильные, невысокие — именно те волны, что, катясь от центра к периферии, размеренно и ровно перекрашивают красное в белое, ни в коем случае не переплёскиваясь через края тарелки. Она, фарфоровая, с рисунком, похожим на палеховские, изображавшим фантастически-несуществующие в природе прекрасные цветы, была не только велика диаметром, но и прилично глубока.
        Он вспоминал, погружаясь в сладостно-дремотные и дремуче-поглощающие объятия тоски и желания, как бродил, будучи неприкаянным студентом непрестижного и бесперспективного института, по заплёванным и замусоренным тротуарам современных — двадцатого века — жилых районов Первопрестольной, идентичным по настроению и звучанию его провинциальному уральскому отягощённому злом тяжёлой промышленности городку, и больше всего его поражала именно эта схожесть, которую он сформулировал для себя просто: и в столице есть своя собственная провинция. Хорошо, что не уехал в Америку, как хотелось поначалу, всё-таки здесь как-то роднее и ближе, ведь Россия по-прежнему близка, более понятна здесь, России более понятно и это всё, чем заокеански-далёкая Америка. Велика Россия и отступать некуда по-прежнему, велика рядом настолько, что сотворила много чего разного и важного в еврокультуре и просто так от этого уже и не избавиться, как бы кому там ни хотелось…
        Не скрыться от нас, от русских, не отгородиться, как ни старайся теперь унизить великую державу… Даже если её и знобит, даже если плохо ей очень и очень, она всё равно остаётся Великой Страной.
        Борщ оказался настоящий великолепный борщ, да и как же иначе-то, если это и есть та самая хвалёная «честь мундира (или колпака и половника?)», если это гордость фирмы, если это двигатель, сердце здешнего бизнеса?! Там у него было много женщин, но две из них — особенные, обеих звали Наташами, и с обеими познакомился он, бродя по провинциальным невылощенным улочкам. С первой своей женой — на Урале, в глуши беспросветной непосредственного города-спутника возле древней исторически дряхлеющей столички местного края, но спутник вырос, и они поменялись местами: молодость и промышленность победили культурную традицию, что и обеспечило их общую деградацию. Учёба в столичном институте закончилась разводом с тамошней женой и женитьбой на сокурснице с последовавшим закономерно переездом в Москву. Подумав о первой своей бывшей жене, Пётр Иванович не мог не вспомнить о дочери их Алиске, которой теперь уже двадцать, и она сейчас собралась замуж, как сообщила в последнем письме Люси, тогдашняя подпольщица. Наташа же, вообще, письмами его, бывшего своего, не баловала, хоть о важном и писала раза, примерно, три в год — поздравляя с днём рождения, с днём рождения дочери и с Рождеством да с Новым годом. Во втором браке Столетьев нажил сына Алексея, правда, и здесь семейного счастья так и не выфартило почему-то, Алексей, совсем, конечно же, не ведая ничего такого, встал между Столетьевым и Наташей, будто и не любившей уже Петра Ивановича. Во всяком случае, уже далеко не так, как до рождения сына.
        Пришлось расстаться, как ни тяжело это стало успевшему опять привыкнуть к удобствам и слабостям семейной жизни человеку теперь уже немолодому. Мир меняется только к худшему, прошептал Столетьев, надеясь, что — одними губами, без голоса, ведь слышать снаружи сейчас себя не мог, потому что, всё продолжал сидеть в наушниках плэйера, слушая в качестве заслона кассету с французским печальным шансонье, очень точно соответствующим не только настроению, что, разумеется, мимолётно, но и содержанию, что, как искусство, вечно. Принесли гороховую кашу с тушёной свининой в томатном соусе. Это второе, а третье — холодная закуска: солёные огурчики, зелёный горошек и селёдка в лучке и перчике на одном, вытянутом искажённо-эллиптически, металлическом, наверное, из нержавеющей стали блюде. Водку подали охлаждённую — в графинчике, похожем на колбу — конусоподобном. Ещё одно блюдо — четвёртое — он всегда выбирал новое, если позволяло меню. Сегодня роль десерта была отдана бруснике в сахаре. Одновременно закончился борщ и началась «Вечная любовь»… так, кажется, называется эта штука в исполнении Азнавура, жестоко-безысходная в глазах, прикрывшихся почти рефлекторно, замелькавшая кадрами военной хроники, использованными в «Тегеране-43», смонтированными в клип там именно под эту песню.
        Наверное, жизнь не удалась, уж точно, думал Столетьев, глядя на девушку, приблизительно, младшего студенческого возраста, сидящую напротив: у стены, столика за три от него — с бокалом ярко-красного вина и чашечкой только что полученного парящего кофе, но она вряд ли готовится к экзаменам, вряд ли к зачётам, потому как пишет всё время исключительно из головы, перед ней, кроме одной единственной толстой тетради, нет ни конспектов, ни учебников. Возможно, она и не студентка вовсе, Пётр Иванович налил себе грамм сто и выпил, воздел на вилку ломтик, облепленный мишурой лука, и кружок огурчика с пустой треугольной дыркой посерёдке, закусил, захрустел, сделал паузу, серьёзно поразмыслив, не закурить ли снова? Или уже после второй?! Почему бы ей не быть сочинительницей какой-нибудь — писательницей там или журналисткой? Чужой в чужой стране?! Космический пришелец и только! Да что там, красивая она девушка, Столетьеву захотелось узнать её имя, когда они снова, кажется, раз в третий уже или четвёртый, встретились глазами, долее прошлого задержавшись внимательными ими друг на дружке, и для того, чтобы сделать это, он, не отводя взгляда, выдернул из вазочки на столе салфетку, достал из внутреннего кармана авторучку и только тогда опустил глаза вниз, чтобы написать банальный вопрос: «Как тебя зовут?» — на банальном французском языке.
        Получилось: «Comment t'appelles-tu?» Откинувшись спиной на стену, девушка внимательно теперь наблюдала за его действиями, вполне откровенно, понял Пётр Иванович, то есть ожидая уже, когда салфетка окажется у неё. Нужно ли написать ещё что-нибудь? Наверное, нет, потому что, даже если жизнь и не удалась, то всё равно уже нет никакого спасения от тоски, и это уже не просто тоска по географическому понятию Родины, но и — гораздо страшней: это тоска по временно;му понятию Родины. По ставшему уже историческим прошлому… да зачем же? Зачем ему это наметив… намеченное знакомство, ведь он почти уже уверен, он почти знает, что девицу зовут Натали? — осталось несколько шагов расторопного официанта до момента, когда отступить уже совсем поздно будет. Но, когда тот склонился, беззвучно спрашивая, конечно же, кому следует передать записку? — Столетьев тихо ответил, так же, как и его, не слыша самого себя, это трудно не сделать громко, если сидишь в наушниках, терзающих душу на полную катушку, но, видимо, ему удалось сделать это прилично, спокойным голосом, так что официант (интересно, как по-здешнему: гарсон или кельнер? или, быть может, камареро…) улыбнулся клиенту и, взяв из вялой кисти его сложенную вдвое салфетку, направился к девушке прямиком, едва ли не раздвигая своим линкоровским маршрутом столы, как острова, потом, как достиг берега, склонился перед ней, на неслышный вопрос — ненужный, она ведь видела всё своими глазами — кивнул в сторону Столетьева.
        Подвигая к себе кашу, Пётр Иванович кивнул ей. На немой вопрос, переадресованный теперь ему, но от этого не ставший необходимым; Азнавур с «Тегераном» закончились, зато началась «Je suis malade». Ещё одна французская драма. Или трагедия, более личная, наверное, но не менее от этого глобально переживаемая — сегодняшним, впрочем, как и всегдашним, добровольцем. Нет, нет — всё! Никаких больше семей и, упаси Бог, никаких детей, хватит двоих, хватит уже! Двух бывших жён и двоих потерянных навсегда, как рай земной, детей. В этом огромном городе, в этом безобразно-огромном городе у него нет и никогда не будет яблонь под окном квартиры, распахнутым по весне в свет раннего утра, а значит, и нет здесь весны, есть проспект с пятью разноскоростными полосами движения в одну сторону, и с пятью же — навстречу. Натали не спешила отвечать ему, она отпила кофе и, разглядывая его внимательно, насколько позволило расстояние, закурила тонкую длинную сигаретку, Пётр Иванович теперь следил за ней не поднимая головы, исподлобья, думая вдруг, что сделал очередной, разумеется, опрометчивый шаг, каких в его жизни было уже немало — много, подавляющее большинство. Во всяком случае, в жизни, оставшейся там, за кормой набравшего скорость неподобающе утлого парусничка, далеко, где задают вопросы и получают ответы на родном языке, а не на опротивевшем тутошнем.
        Теперь можно выпить ещё и, зачерпнув ложечку клейкой сахарной брусники, сбить во рту и в горле вкус алкоголя. Тушёнка была волшебно-нежна, когда-то он знал, что именно её, вот эту, делают в Молдавии, такую сочную, тающую во рту белым жиром, соус не был кетчупом, наконец-то вспомнилось — «Краснодарским», и это в данном случае — главное, здесь проколов кухня не допускает. Как он — до момента этой дурацкой капризной записки на салфетке, приучивший за несколько лет себя не ошибаться. Ошибки прощались тем и тогда, а здесь и сейчас за ошибки приходится платить ужасно дорого. Сдаётся мне, Тарковский снял излишне интеллигентную и интеллигентскую картину, хотя и прекрасную, но вот в чём дело, Пётр Иванович перестал жевать, в чувствах сильных и цельных нужно выражаться просто и открыто, ярко и однозначно: да — да, а нет — нет, остальное же, как говорится, от лукавого…
        Вспомнилось, и стало ужасно тоскливо, потому что и это уже в прошлом, Тарковский сейчас никому не нужен. По простой и обидной причине: теперь можно всё. Смотрят теперь всякую дрянь, потому что кинематограф вслед за изобразительным искусством, театром, литературой и — это же самое страшное! — вслед за музыкой умер.
        Под оценивающе-холодным взглядом незнакомой девушки Пётр Иванович Столетьев наконец-то почувствовал себя неуютно, внутренне совсем как-то напрягся невозможно и уже проклял свою сентиментально-наивную выходку, как вдруг девушка, приняв, вероятно, какое-то всё-таки решение, вновь подняла со стола своего свою ручку, отодвинутую ранее подальше вместе с тетрадью, и, вынув левой рукой изо рта сигарету, придержала ею салфетку, на которой черкнула что-то очень быстро — на лежащей перед ней, как прежде, салфетке. Эта ставка будет гораздо покруче, чем в рулетку — парочка в десять фишек столбиков на одной клетке, подумал случайно оказавшийся игроком игрок и отодвинул от себя пустую тарелку из-под второго; теперь, налив себе снова, он поднял руку, а в ней — рюмку, как будто чокнувшись с нею, своей vis-a-vis, она в ответ пригубила ярко-красное своё из высокого бокала и, решительно загасив охнарик в пепельницу, поискала взглядом сегодняшнего почтальона — полового, камареро, официанта, кельнера, мальчика, — внимательно донельзя дежурящего возле длинного окна в кухню.
        Совсем нежданная, непрошенная ажиотация события и подстёжка жестоким кнутом лошадки-сущности, и что теперь? К столу её что ли пригласить?! Открыв карту меню, Пётр Иванович выбрал, не прицениваясь — не на шутку, и, когда гарсон положил перед ним предусмотрительно ею ещё и вдвое перегнутую в смысле конфиденциальности салфетку, черкнул указательным пальцем под строчкой с «Абрау-Дюрсо» — 850 г.» и им же коротко (пусть даже считается, что неприлично, раз указательным пальцем) и эффектно (не смотря на то, что считается, что неприлично, раз указательным пальцем) указал в сторону девушки, когда же тот обернулся, Столетьев сложил вилку и нож крест-накрест на всё той же тарелке из-под второго и выпил водки — последнюю, кажется, рюмку, дожидаясь расчёта; осталось при сём тайной за семью печатями то, что прочёл ли он сам ответ девушки, но рассчитался с официантом быстро и щедро, мимоходом уже заметить успев, что девушка, по всей видимости, подразумеваемая им Натали, положительно и, может быть, даже с восторгом оценила в целом его угощение, дал сверху — до ровного — останавливающий жест ладонью — сдачи не надо! — четыре?! — о, Боже!!! — четыре — поднялся из-за стола и, прошептав: «Спасибо, до свидания», — направился к выходу, на ходу за козырёк натягивая почти на глаза свою новую, совсем, что называется, приобретённую, кепку.
        Точно помнится, через два квартала — Патриаршие, а там и до Маяковки совсем недалеко и рукой подать, сегодня день особый, для метро. Для Его Адства-Гадства Метро — сегодняшний, как ни странно это, день. Проходя мимо и повдоль стеклянных простых окон примитивно и спекулятивно названного «Ностальжи» кафе, Столетьев Пётр Иванович в последнем из них увидел искренне разочарованное лицо девушки с так и неузнанным — во славу Господа! — именем и подумал жестоко (прежде других — по отношению к самому себе): даже если вдруг там и было написано имя латиницей, то через, естественно, запятую проставлена была цена… даже не во франках, разумеется, а в долларах… отвяжись, я тебя умоляю… Жаль испорченного ужина с недоеденным, к тому же, десертом. Оставался ещё метрополитен, но и он уже не спасёт окончательно. День, начинавшийся так здорово, закончился из рук вон плохо.