Пушкин и Д. Кук. Приключения подьячего Брагина

Алексей Юрьевич Панфилов
НА ПОГОСТАХ И ЖАЛЬНИКАХ


               Такова необыкновенная историческая судьба анекдота, отмеченная, как памятником, пушкинской закладкой в 1835 году. Трудно предположить, что Пушкин не был в курсе той плодотворной научно-литературной работы, которая велась в Петербурге на рубеже 1810–1820-х гг. Во всяком случае, он впоследствии тесно сотрудничал с главным ее “героем” и адресатом – И.М.Снегиревым, в 1826 году рассказывая ему о Троицких обрядах во Псковской губернии, а десять лет спустя, накануне своей гибели, читая верстку 1 выпуска “Русских простонародных праздников…” и собираясь публиковать их отрывки в своем “Современнике” (Летопись жизни и творчества А.С.Пушкина. М., 1999. Т.2. С.181; Т.4. С.447).

               Снегирев вспоминает, что это был З-й лист 1-го выпуска. Кажется, до сих пор еще пушкинисты не поинтересовались, что именно читал Пушкин в последние месяцы своей жизни. 3-й лист в издании 1837 года занимает стр.33-48, на которых содержится, в кратком обзоре, весь спектр фольклорно-мифологических мотивов, рассмотренных в нашей работе в связи с анекдотом журнала “Благонамеренный”: “древние обычаи и поверья Язычества […] переносились с пепелищ на новоселья, гнездясь то в дремучих лесах, то на горах, ТО НА ПОГОСТАХ И ЖАЛЬНИКАХ [языческие погребения славян], то на берегах рек и озер” (с.35); “В Стоглаве […] запрещается присутствие […] скоморохов НА ЖАЛЬНИКАХ В ТРОИЦКУЮ СУББОТУ, в которую там на могилах за воплями и плачем следовали скоморошеские игры с пением, плясками и рукоплесканием и т.д.” (с.36-37); “ПАТРИАРХ АДРИАН 1697 г. в инструкции своей старостам поповским предписывает «не хоронить ни на кладбище, ни НА УБОГОМ ДОМУ, а на поле и в лесу тех, которые играя утонут или с качели убьются»” (с.38); наконец, ЗАВЕРШАЕТСЯ третий лист знаменательной фразой: “Из летних праздников известны в России: СЕМИК…” Мы не останавливаемся здесь на перечислении и разборе остальных мотивов, содержащихся в этих страницах и так или иначе связанных с творчеством Пушкина и сферой его преимущественных интересов.




БЛЕДНЫЙ ВОР


               В очерке П.П.Свиньина была помещена меланхолическая картина запустения на городском петербургском кладбище, составляющая резкий диссонанс “карнавальным” сценам праздничного разгула петербургских мастеровых: “Гробницы любимцев Фортуны […] гробницы – великолепные, теперь полуразрушившиеся, заросшие тернием”; она напоминает картину “публичного кладбИща”, нарисованную в стихотворении Пушкина “Когда за городом, задумчив, я брожу…” в 1836 году:


                Решетки, столбики, нарядные гробницы,
                Под коими гниют все мертвецы столицы…
                Ворами со столбов отвинченные урны…


То ли дело “неукрашенные могилы” сельского кладбища:


                К ним ночью темною не лезет бледный вор…


Но незыблемость антитезы, выраженной в этом предсмертном кладбищенском стихотворении, зависит от того, КЕМ оно произносится. Кто этот Я, негодующий на картину беспорядка, царящего на кладбище Петербурга, и с умилением взирающий на нерушимое благообразие, господствующее на родовом сельском кладбище?




МАЛЕНЬКИЙ ПЕСЧАНЫЙ ХОЛМ


               В стихотворении 1836 года Пушкин вспоминает давнюю традицию петербургского фольклора, которая иногда проникала в “большую” литературу. Возможно, что непосредственно в петербургском фольклоре XVIII века имеет корни и анекдот, рассказанный Куком (хотя действие его происходит в Москве, но автор приурочивает свой рассказ ко времени пребывания в Петербурге). Однако более вероятно, что отправной точкой для сочинения этой истории автору книги послужил печатный источник. “Одним из основных источников знаний о Петербурге для общественности Западной Европы” в XVIII веке являлась вышедшая в 1721 году первая часть “Преображенной России” брауншвейг-люнебургского резидента при дворе Петра I Ф.-Х.Вебера. Его книге “принадлежала важнейшая роль в распространении за рубежом знаний о юной российской столице” (Беспятых Ю.Н. Петербург Петра I в иностранных описаниях. Л., 1991. С.20). Она уже в 1722-1723 гг. была переведена на английский язык и не могла не быть известной автору “Путешествий и странствий…”.

               В своей книге Ф.-Х.Вебер с большой похвалой отзывается об огороде на Аптекарском острове: “Поскольку […] в этом месте берег довольно высок, да к тому же в саду есть маленький песчаный холм, то вода туда не заливается, и поэтому немцы выбрали это место для своего кладбища”. Но и это уютное кладбище, сообщает ганноверский дипломат, имеет свои недостатки: “там мертвые далеко не в безопасности, так как часто их снова выкапывают из-за савана, грабят и так бросают, пока кого-то опять будут хоронить”. Такие, поневоле “коллективные”, похороны живо напомнят читателю Кука и Снегирева ежегодные похороны на “убогом дому”.

               В этой связи Вебер рассказывает следующую историю: “В 1715 году воры через два дня после похорон хотели выкопать тело немецкого музыканта и уже разломали заступами и другими орудиями гроб, но поскольку они неправильно ухватились за тело, намереваясь вытащить его за ноги, то не успели управиться с работой и удалились. Утром люди увидели торчащие из могилы ноги, и некоторые старые русские женщины определенно подумали, что мертвые хотят воскреснуть” (там же. С.114).

               Эпизод о приключении на Аптекарском острове изначально входил в книгу “Описание… столичного города С.-Петербурга…”, анонимно изданную во Франкфурте – Лейпциге в 1718 г. и полностью включенную Вебером в свое издание (см.: Белые ночи. Л., 1975. С.222). Вопрос об авторе этого сочинения остается открытым, мы же, для простоты дела, повсюду отождествляем его с автором “Преображенной России”.

               В статьях Снегирева 1827 и 1852 гг. вспоминается аналогичный сюжет “РАЗГРАБЛЕНИЯ МЕРТВЫХ ТЕЛ”, который у Вебера предшествует возникновению анекдота Кука. Данное выражение у Снегирева двусмысленно: с одной стороны, оно примыкает к литературным сюжетам Пушкина и Лажечникова о буквальном похищении… трупов (упоминавшиеся нами “Послание Дельвигу” и роман “Последний новик”); с другой – к натуралистически-бытовому сюжету Вебера (“разграблению”, конечно, подвергаются не сами “мертвые тела”, а их саваны). Уже у автора “Преображенной России” этот уголовно-бытовой сюжет обрастает апокалиптической символикой, которая проецируется на него сознанием не только набожных петербуржцев, но и самого просвещенного автора-европейца.

               Характерна хронологическая мелочность повествователя: он считает невозможным не упомянуть, что ограбление происходило на третий день – в Евангелии это срок Воскресения Христа. К этому он присоединяет еще один страстной евангельский мотив – стражу у гроба: “По этой причине [то есть из-за того, что “мертвые не в безопасности”] тот, кто располагает средствами, выставляет на некоторое время собственную охрану в Аптекарском саду до тех пор, пока не сочтет, что о покойнике с его саваном забыли”. Наконец, грабители “намереваются вытащить покойника за ноги”, “утром видят торчащие из могилы ноги”: могила уподобляется женской утробе, рождающей мертвецов как бы “в обратную сторону”; в утверждение этой метафоры повествователь вводит детские мотивы, сообщая, что из осторожности “некоторые немцы хоронят своих мертвых на своих дворах, особенно детей”. Гробокопатели же у него предстают неудачливыми акушерами, не сообразившими, “с какой стороны” взяться за дело! Вспомним эротические мотивы, выраженные “лотками с клюквой” у Свиньина (прим.59), а в кладбищенском стихотворении Пушкина 1836 года упоминается: “По старом рогаче вдовицы плач амурный…”




О НЕВЫБРАСЫВАНИИ ИЗ ДОМОВ МЕРТВЫХ ТЕЛ


               Сюжет, описанный Вебером и в статьях Снегирева, не был исключением и во время московской чумы 1771 года, к которой Снегирев и Свиньин приурочивают последнюю границу процесса упразднения “убогих домов”. Об этом свидетельствует сенатский указ от 5 октября 1772 года “О охранении кладбищ и могил от разрытия и о наказании виновников, покусившихся на сие преступление” (Полное собрание законов… Т.19. С.581-582). Сенатские и именные указы дают представление о том, чем в действительности были “убогие домы” 1771 года, об “упразднении” которых в это время так часто говорит Снегирев. 27 февраля 1772 года объявлялось: “Правительствующему Сенату не безызвестно, что во время продолжавшейся в прошлом 1771 году заразительной в Москве болезни, некоторые из здешних жителей по сущему неразумию своему […] всячески старались […] таить в домах своих […] умерших, зарывая сих последних на дворах и в садах, весьма мелко, а иных и просто бросали в потаенных местах без малейшего прикровения” (Полное собрание российских законов… Т.19. С.457).

               Об этом же гласил именной указ “О неутайке больных, и о невыбрасывании из домов мертвых тел” от 26 августа 1771 года, в самый разгар московской трагедии: “Известно Ее Императорскому Величеству, что некоторые обыватели в Москве, избегая Докторских осмотров, не только утаивают больных в своих жительствах, но и умерших потом выкидывают на публичные места” (там же. С.304). Оказывается, причиной этому (как со стороны московских обывателей, так и со стороны представителей власти) были мотивы, которые двигали корыстными гробокопателями Вебера. Манифест от 9 сентября 1771 года “О наказании сопротивляющихся мерам, установленным для отвращения заразительных болезней; о порядочном содержании взятых в карантин людей; о неделании им никаких притеснений, и о невынуждении от них взяток [!]”: “Есть и такие, кои […] выносят скрытно из домов мертвых, и кидают на улице Христианские тела без погребения, распространяя тем заразу и нанося вред обществу, единственно для того, чтоб не расстаться с зараженными пожитками и не подвергнуться осмотру приставленных к тому людей” (там же. С.309).

               Впрочем, слова о “Христианских телах”, оставленных “без погребения”, принадлежали уже к области правительственной риторики; в остальных случаях с ними обходились тоже не очень по-христиански: “А чтоб умерших неопасною болезнию хоронили с церковною церемониею, опасною же и скоропостижными горячками без церемонии, и сверх того с ними никто б прикосновения не имел [то есть родным запрещалось прощаться с покойным], также и могилы копаны были гораздо глубже, да и землею насыпали б выше…” (19 мая 1772; там же. С.500). Вот эти-то стихийные общественные явления, вероятно, и имел в виду “гротескный реалист” Снегирев, когда говорил о полном уничтожении “убогих домов” после московской чумы. Но они уже, конечно, не имели никакого отношения к той благочестивой средневековой традиции, которая послужила основанием английского анекдота.




ИЗНАНКА ЭЛЕГИЧЕСКОЙ ТРАДИЦИИ


               Как видим, символический план получил у Вебера чрезвычайно интенсивную, поистине барочную разработку. Именно эта символическая конструкция, запечатленная историком петровской России, легла в основу анекдота Кука и его последующей обработки автором журнала “Благонамеренный”.

               Символическое истолкование зримой картины происшествия у Вебера совершенно индифферентно к моральной стороне дела. Неприглядные мотивы корыстных гробокопателей ничуть не препятствуют торжеству религиозно-символического переживания события Воскресения. “Бледным вором”, упоминаемым в пушкинском стихотворении, или “ТАТЕМ В НОЩИ” Новый Завет называет Царствие Небесное и самого Распятого Мессию (Ап. 3.3, 16.15; 2 Пет. 3.10; 1 Фес. 5.2), сходящего в преисподнюю и похищающего у владыки смерти его законную добычу, самым разнузданным и беспардонным образом... грабящего смерть! Именно этот образ “лезущего вора”, как навязчивый кошмар, преследует сознание “лирического героя” стихотворения 1836 года:


                Могилы склизкие, которы также тут,
                Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут…


               Разоренное петербургское кладбище с отверстыми, “зевающими” могилами (про-зевавшими своих мертвецов!), должно быть, напоминает ему некий сад у горы Голгофы, могила в котором однажды “на утро” так и не дождалась покинувшего ее “постояльца”… Характерно, что Вебер в своем анекдоте не забывает упомянуть, что кладбище на Аптекарском острове находилось на территории “САДА”, в действительности – огорода, “да к тому же в саду есть МАЛЕНЬКИЙ ПЕСЧАНЫЙ ХОЛМ”. Отсутствие ужасных “ПРАЗДНЫХ УРН” – то есть декоративных, и поэтому лишенных праха, которому положено в них находиться, – вот что утешает этого “лирического героя” в благопристойной картине нетронутого сельского кладбища! Так же как Свиньин с его “Бахусо-поклонниками”, развалившимися на могилах, вопреки навеваемым ими меланхолическим мыслям, Пушкин в своем стихотворении полемизирует с элегической “кладбищенской” традицией, выворачивая ее наизнанку.

               Картина разоренного кладбища, намеченная у Пушкина и Вебера, а вслед за автором “Преображенной России” – образовавшая сюжет анекдота у Кука, была еще явственнее обыграна в переделке “Благонамеренного”. Уже в книге шотландца становилось ясно, что злоумышленник, задумавший погубить свою сообщницу на “убогом дому”, был смертельно напуган вовремя проснувшимся в яме крестьянином из-за того, что (пользуясь выражением Вебера) “подумал, что мертвые хотят воскреснуть”. В журнале 1821 года этот символический подтекст выражен со всей определенностью: “« – Вставайте живые и мертвые!» закричал во все горло Брагин. Несчастная упала без чувств; а разбойники бросились через отворенную калитку в сани, ударили по лошадям и исчезли”.




ПОЭТИКА “ДУХОВНОГО РАЗМЫШЛЕНИЯ”


               Справедливо указав, что эти слова персонажа представляют собой мотив Страшного суда, современные исследователи связывают кульминацию английского анекдота с “традицией пародирования отдельных эпизодов, фраз Священного писания”, которая ”была достаточно устойчива в русской литературе XVIII – первой трети XIX века” (Нечаянная свадьба…С.6). Действительно, рассматривая круг произведений, связанных с английским анекдотом, мы не раз встречались с этой “пародийной” традицией – будь то травестирование Свиньиным места из книги св. Франциска Сальского, ироническая полемика с древнерусской притчей в рассказе “Счастливое падение” или появление на кладбище “невесты” в сопровождении “ЖЕНИХА” и его “ДРУЖКИ”, пародирующих фигуры Иисуса Христа и Иоанна Предтечи. Этот последний случай, кстати, показывает, что писатели пушкинской эпохи умели добиваться широкого развертывания символического плана повествования минимальными изменениями, вносимыми в готовый литературный источник.

               Но все эти явления пародирования и травестирования священных мотивов сопровождает и неразрывно с ними связана вторая, прямо противоположная тенденция СИМВОЛИЧЕСКОГО ПОДХОДА К ЯВЛЕНИЯМ ОБЫДЕННОЙ ЖИЗНИ, когда в самых прозаических положениях и событиях открывают нечто сходное с событиями Священной истории (об этих явлениях в культуре западноевропейского барокко и реформации см.: Михайлов А.В. Поэтика барокко: завершение риторической эпохи // В его кн.: Языки культуры. М., 1997. С.152; Мейнеке Ф. Возникновение историзма. М., 2004. С.43). Поэтому всякий пародийный и травестирующий жест в этих текстах имел свою оборотную сторону, направленную к возвышению действительности и расширению миросозерцания.

               Вебер и Кук в этом отношении протягивают цепочку от пушкинской эпохи к религиозной культуре западноевропейского барокко. Еще в 1818 году в русском переводе появился памятник религиозного мышления этой эпохи – “Руководство к благочестивой жизни” выдающегося деятеля западноевропейской Контрреформации св. Франциска Сальского. Пересказывая житие св. Екатерины Сиенской, автор “Руководства…”, в частности, говорит, “что она, по приказанию своего отца, отправляла самые низкие должности в доме и на поварне […] Приготовляя кушанье для отца своего, она представляла себе, в духовном своем размышлении, что, подобно Марфе, служит самому Иисусу Христу, что мать ее занимает место Пресвятой Девы, а братья Апостолов. Таким образом она сильно возбуждала свою ревность служить в духе двору сего небесного Царя; и уверенность, что она во всем том исполняет волю Божию, разливала в душе ее неизъяснимую сладость” (Руководство к благочестивой жизни Франциска де Саль… Кн.2. С.311-312).

               По свидетельству В.С.Арсеньева, этот перевод принадлежит тогдашнему руководителю московских розенкрейцеров и директору Московской адресной конторы Н.А.Головину (есть также новый, сокращенный перевод: Брюссель, 1967; то же: М., 1998). Если этот перевод остался, по-видимому, совершенно неизвестным творцам русского религиозного “ренессанса” конца ХIХ – начала ХХ века (у такого знатока религиозно-философской литературы, как Н.А.Бердяев, упоминания св. Франциска Сальского появляются только в работах эмигрантского периода), то для литературы пушкинской эпохи он может служить своего рода энциклопедией мотивов и образов, эталоном использования религиозных мотивов.

               Авторы, работающие в традиции литературного символизма не просто ищут проявить свое собственное остроумие и как-то оживить приевшиеся священные тексты. В их произведениях нельзя не заметить интереса к содержанию сознания самих персонажей, интерпретирующих действительность с точки зрения Священной истории: это именно “старые русские женщины” у Вебера подумали, что “мертвые хотят воскреснуть”, это именно Брагин в анекдоте “Благонамеренного” догадался использовать сходство своего нелепого положения с ситуацией, описанной в Апокалипсисе. Создатели рассмотренных нами произведений солидаризируются с мировоззрением своих героев, лишь желая расширить их собственные “духовные размышления”, исходя из своего опыта и кругозора.


Продолжение следует http://www.proza.ru/2009/02/21/381 .