Из писем другу

Ян Бруштейн
Дружище мой! Прости, что не раз жаловался тебе на мою нескладную поэтическую судьбу, что, мол, заклевали меня в далекой молодости совписовские вороны и тем отбили на многие годы желание писать стихи.
Пришло время, и у  меня наступило прозрение и просветление мозгов. Зря ругал я моих немилосердных критиков и вообще местных наших письменников. Все к лучшему, что ни происходит.
Я намедни случайно нашел ту самую рукопись, которую подавал в Ивановский союз писателей в каком-то там 197... году. Перечитал и понял, какое благое дело они для меня сделали, отвергнув и потоптав до полного почти умирания - невзирая на их мотивы. В той рукописи было непростительно мало откровенно тогда "непроходных", а сейчас особо ценимых читателями, если они не врут, стихов "юного Яна", и много трескучих, подлаживающихся под совок, идущих не от души, но от моды или желания понравиться цензорам. Много "социального оптимизьма", в целом мне не очень свойственного. И от необходимости всем этим заниматься, подобно множеству, они меня избавили. Осанна им!
Ну и что - много лет почти не писал стихи?...  Значит, так надо было. Вот, накопилось.
Так что жизнь произошла правильно.

*    *    *

Знаешь, вдруг вспомнилось – как вчера… Мне довелось в 1965 году быть знакомым, точнее - познакомленным с Лилей Брик. Меня привел к ней кто-то из смогистов, кажется – Леня Губанов.
Она уже тогда была сморщенная, крошечная и сильно нагримированная. С острым взглядом и уверенным голосом. Все перед ней робели, я так вообще ни слова, кроме почему-то "счастлив познакомиться" не решился произнести...
Потом однажды мы столкнулись в фойе Театра на Таганке, перед спектаклем "Антимиры", куда я прорвался на "стоячее" место. Она пристально так на меня глянула и бросила кому-то: "Этого мальчика я знаю", и ушла с ореолом вечности над головой. Мне, оторопевшему, осталось только поклониться вслед.

*    *    *

Ты спрашиваешь, кто  меня спроворил познакомиться с Леней Губановым?
В 65-м шестнадцатилетним пацаном я поступил на Отделение классической филологии в МГУ. Что меня туда занесло? Красивое название, видимо.
Учился я преотвратно, и был бы, думаю, с позором изгнан за неуспеваемость где-то после летней сессии. До изучения ли мертвых языков мне тогда было… Куда интереснее жаться по углам, сгорая от смущения, в мастерских Вадима Сидура и Эрнста Неизвестного, слушать умных людей, порой даже поющих, как, например, казавшийся мне совсем старым красавец Галич… Бегать за портвейном и даже распивать эту гадость с великим и ужасным Толей Зверевым…  Вот, на стене в знакомой тебе комнате висит его рисунок, подаренный моей жене много позже, прямо-таки пушкинский, смотрю и чуть не плачу.
В университете я сразу пришел в местное литобъединение «Бригантина». Там были хорошие «официальные» поэты – Миша Шлаин, Саша Бродский. Они меня называли юнгой и во время многочисленных поэтических вечеров выпихивали на сцену Коммунистической аудитории, отбирая для этого самые мои «романтические», а попросту дурацкие стишки.
На одном из таких вечеров, втором или третьем, произошел скандал: во время произнесения виршей каким-то комсомольским поэтом в рядах начали вскакивать некие молодые люди и выкрикивать свои тексты, из которых я улавливал лишь отдельные, но  такие непривычно сильные и образные строчки. А на сцену был брошен клок бумаги, на котором читалось:
Сидят поэты в «Бригантине»
Как поросята в тине.
Нарушителей спокойствия вывели из зала строгие дружинники, но вслед за ними «вывелся» и я.  Как за дудочкой крысолова. Так и оказался неподалеку от смогистов – Лени Губанова, Володи Батшева, Володи Алейникова… Увы, совсем ненадолго. Членом СМОГа так и не стал – по молодости, робости и неприхотливости текстов. Но на Маяковке со стихами засветился, и даже был удостоен визита, пользуясь термином Аксенова, в «прокуренцию».
Так что с греко-римского отделения меня поперли уже не столько за учебное разгильдяйство, а скорее за не те, не там и не с теми читаные стишки.
И отправился я на три невозможно длинных года в армию, умудрившись зацепить даже небольшую малоизвестную войну. Но это, как принято говорить, совсем другая история.

*    *    *

Встречал ли я кого-нибудь из смогистов и последующие времена? Нет, не совместились мы больше в этой жизни. Разве что мелькнул где-то на случайных параллельных курсах Кублановский, ненадолго женившийся на одной ивановской музейной даме, но по Маяковке я его не помню.  Да еще столкнулся как-то с Величанским на открытии некой выставки. Я его узнал, он же меня, естественно, нет. Окрикивать не стал.
И все же кольцо обязано было замкнуться.
Мы с Надей, ты знаешь, люди коктебельские, еще с тех времен, когда был открыт Карадаг, а на берегу можно было встретить кого-нибудь из старейшин знаменитого семейства Шагинян-Цигалей, прогуливающихся со своими русскими борзыми. Еженощно на пляже, от Карадага до Скалы Юнга, звенели гитары: в одном круге – битлы, в другом – Окуджава, а в ином и тюремная лирика... Спать ночью в том Коктебеле было зазорно и обидно, добирали дрему днем на пляже, обгорая до головешек. Теперь того Коктебеля, говорят, нет, но тянет туда, тянет…
Когда немилосердные врачи перекрыли мне пути на юг, Надя, не представлявшая себя без хотя бы недели в Коктебеле, вынуждена была отправиться в Крым одна. В поезде познакомилась с интеллигентной московской семьей, пообещавшей устроить ее к хорошим людям. Так она оказалась… на даче поэта и мудреца Владимира Алейникова.
Не раз в то лето мне икалось – разговоры в Коктебеле случались в том числе и о моей скромной персоне.
Вот все думаю: соберусь, да и махну в Коктебель. Но разве узнает пшенично-бородатый олимпиец Алейников в грузном седом человеке того красивого легкого и восторженного мальчика, который вчитывался в его волшебные строчки:
Когда в провинции болеют тополя,
И свет погас, и форточку открыли,
Я буду жить, где провода в полях
И ласточек надломленные крылья…

*    *    *

Ты вот спрашиваешь, почему в стихах пишу: «Еще постою я упрямый Под шестиконечной звездой».  Дело в том, что я вырос в Пятигорске, совершенно тогда интернациональном городе, в нашем классе учились ребята разных национальностей - русские, армяне, греки, евреи, черкесы, казаки и Бог знает кто еще. Нам это было известно, но национальным вопросом не заморачивались. С антисемитизмом я столкнулся только в армии - наша часть в значительной степени набиралась на Западной Украине. Пришлось дискутировать и с табуреткой в руках - благо я парень был достаточно спортивный.
Ситуацию во многом переломил один случай. Два злобных таких придурка, чтобы поддеть меня, нарисовали на заборе Звезду Давида и начали швырять в нее камни. Драться с ними я на этот раз не стал - пошел, сам не знаю почему, и встал у забора спиной к звезде. Камни полетели в меня. Но остальные ребята - русские и грузин Дато - навалились на "стрелков", прилично им наваляли, и я отделался несколькими синяками и разбитым лбом. Вскоре мои проблемы вообще закончились, хотя яростных споров, в том числе и на всеми любимую тему, было еще немало.
Потом мы вместе воевали на Амуре. И прикрывали друг другу спины.
Я уважаю и ценю свой народ, хотя жить и сочинять рифмованные строчки могу только в России, и только на русском. Только в этом пейзаже, в этой истории и в этой энергетике.
Мой брат, младшенький, - иное дело. Он раввин, живет в Израиле, и его дети продолжат судьбу нашего народа.
Я вот думаю: у меня одна из бабушек, по ее стариковской версии – татарка, удочеренная и воспитанная в еврейской религиозной семье, в моей жене кровь кубанских казаков перемешана с польской и даже греческой, в невестке отмечен мордовский след, и кто же тогда мои дети? Русские по фамилии Бруштейн?
И последнее - уверен, что нашу с тобой страну можно любить и понимать, оставаясь при этом русским, татарином (куда деть мою гипотетическую четвертушку казанской крови), удмуртом или, извини уж, евреем.

*   *   *

…мой отец. Папа. Суровый и нежный, взрывной и трогательный. Для меня всегда – друг. Пример и упрек в моем вечном разгильдяйстве. В молодости был чемпионом Ленинграда по боксу. Великолепный фехтовальщик – потом это позволит самому ставить бои на сцене. За его спиной была война, с первых дней (ушел добровольцем, отказавшись от актерской брони), с блокадного Ленинграда – его родного города, в солдатских чинах, фронтовым разведчиком и снайпером. Тяжелые ранения и контузии. В Синявинских болотах потерял голос, и не смог потом вернуться в питерскую Александринку, где до войны талантливо начинал актерствовать. Потом в театрах о нем сплетничали, что «зашитый», бывший алкоголик, потому и сипит жутко. А он не пил. Вообще. Организм не принимал. Его алкоголем был театр.
…Поступил в питерскую консу, окончил блистательно, стал режиссером музыкального театра. И пошел работать в драмкружок на один из ленинградских заводов. В театры никуда не брали. Он был «внучатым учеником» расстрелянного Мейерхольда.  Руководитель его курса, поздний ученик Мастера, стал одним из персонажей разгромного постановления ЦК. Ждал ареста, но, к счастью, вовремя умер от инфаркта. Дипломникам предложили написать в документах другого руководителя курса. Все согласились. Фронтовик  Борис Бруштейн отказался.
Через год рванул в ЦК и грохнул полученным на фронте партбилетом по столу всесильного Суслова. Требуя или выгнать из страны, или расстрелять, или дать работу. Странно, но не арестовали, как ожидал.
На следующий день поехал в Улан-Удэ, в оперный театр. Потом были Новосибирск, Свердловская оперетта, Пятигорск… Уезжал, обычно, разругавшись с начальством. Талантами царедворца не обладал. В Свердловске «сцепился» с Ельциным, который пытался руководить творческим процессом. Потом посмеивался, глядя на президента в «ящике».
По той же причине за всю жизнь так и не дождался никаких отличий. Говорил: «У меня нет званий, но есть имя…»
Он сам считал, что в Иванове были его лучшие 10 лет. Золотые спектакли. Гастроли в обеих столицах. Так называемую «классическую оперетту» не жаловал за слабую драматургию, брался ставить, только если было хорошее либретто.  Делал мюзиклы, когда и слова-то такого никто не знал.
Его любили и побаивались. Вылетал на сцену, ошарашивая показами. Яростно хрипел на бестолковых и ленивых. Рассказывали, что однажды хмельной рабочий сцены, увидев идущего навстречу главрежа, от ужаса и предчувствия неизбежной расплаты выпрыгнул в окно. Со второго этажа. И долго бежал к горизонту под хохот театрального народа.
Его актеры были лучше всех. Трогательные, романтичные, комичные. Самозабвенные. Никогда не забуду, как в Москве сломавший ногу комик, играя Короля в «Обыкновенном Чуде», должен был пронестись по сцене в стремительном танце. Станцевал как никогда. На одной ноге…
Потом, когда отец уехал, снова «не сойдясь характерами» с чиновниками, были отличные спектакли в других театрах, но «ивановский феномен» уже не повторился.
Я вот все думаю – не стыдно ли ему за меня?..

*   *   *

Вот, ты меня не понимаешь – эту почти болезненную любовь к животным!
…У коллячьего ребенка были большие грустные глаза, трясущийся хвостик, ножки иксиком и шикарное имя Клайд-Рич фон Зальцаншпринг Ун-Данди Скотт! Я тогда приехал в отцовский дом как раз затем, чтобы стать обладателем щенка колли. И выбрал именно его: какое-то неизъяснимое обаяние было в этом грустном существе. Хотя все отпрыски отцовской Кэтти, безупречной рыже-белой дамы, были хороши. Когда по команде «Выходи строиться на обед» они высыпали из специально отведенной комнаты и окружили гигантское блюдо с кашкой, воздев к небу семь восторженных хвостиков, я немедленно заявил: «Беру всех!»
Увы, на следующий день я на трясущемся, как клайдов хвостик,  аэроплане АН-24 повез обретенное дитя, и еще лишь двоих – братика и сестренку, предназначенных моим друзьям, в наш благословенный город.
Нянчили щенков всем самолетом. Они разбегались, расползались, повизгивали и кусались, вызывая всеобщий восторг. А Клайд мирно заснул на коленях у солидного подполковника. Тот млел и боялся пошевелиться.
В Казани самолет зарулил на местный аэропорт для заправки. Меня оставили под крылом со всем этим шумным семейством. Я гонялся по полю за шустрыми озорниками, а Клайд мирно спал в корзине.
Когда команда вернулась, командир самолета подхватил Клайда широченной ладонью и понес в самолет. Я тащил брыкающихся остальных. И вдруг услышал  расстроенный бас командира: «Ты зачем писаешь в кобуру? Пистолет-то казенный!..»
В Иванове, как можно быстрее раздав двоих детишек, я остался один на один с непонятным, таким уязвимым и очаровательным существом. На целых, без одного дня, четырнадцать лет. Навсегда.