Корзина цветов

Вера Ершова
Был май. Еще один день тихо отходил в небытие. За окном собиралась гроза.
Я сидела в гостях у знакомой американки, жившей тогда в Москве, с которой свела меня судьба. В данном случае судьба выступала в лице нашего общего приятеля Стивена. Кирстен снимала квартиру в самом центре, в паре кварталов от дома на Неглинной, где прошло мое детство.
Пока я была маленькой, наш крохотный уютный дворик казался мне целым миром, где возможно все: и приключения – особенно, если высунуть нос в арку на улицу или забраться на чужой черный ход, а если хватит духу, то и на чердак – и неожиданные встречи.
Встретить можно было, например, иностранного шпиона. А кем еще мог быть человек с попугайным коком волос, в коротких брючках-дудочках и рубашке навыпуск, цветастой, с пальмами и обезьянами и разрезами по бокам. Или случайно забежавшую бродячую собаку – в то время это была редкость, и потому целое событие для ребятни, особенно, если родители давали, чем ее покормить, и она разрешала себя погладить, благодарно виляя хвостом. Можно было встретить и волшебника, коварно притворившегося молодым человеком в шляпе и с букетом красных роз, который, чтобы занять время в ожидании своей опаздывающей дамы, мог показать нам пару фокусов. Впрочем, волшебник не шел ни в какое сравнение с бродячей собакой – мы жили рядом с цирком, и встретить на улице спешащего на работу Юрия Никулина было делом обычным.
Но со временем двор становился все меньше и меньше, и нам, подросткам, уже было в нем тесно, мы стали осваивать улицы, сначала свою, а потом и соседние, и другие дворы.
И этот дом, в котором теперь жила Кирстен, был мне знаком. Гуляя по вечерам по тихим переулкам, мы с мамой часто проходили мимо него, а потом я побывала и внутри, зайдя как-то к девочке из класса. Может быть, правда, и не в этот дом, а в соседний, но сейчас это уже неважно, это все равно дом моего детства. Старинные доходные московские дома с квартирами для состоятельной интеллигенции, для адвокатов и докторов, оперных солистов и известных художников, с огромными парадными входами и широкими гулкими беломраморными лестницами и черно-чугунным кружевом решетки под перилами сложного рельефа. И все это пропитано неповторимым запахом старого дома, неуничтожимого никакими ремонтами. Чуть пыли, чуть древесной трухи, чуть кошачьих меток, немного краски, немного запахов еды, просачивающихся из-за высоких двойных дверей в полтора-два человеческих роста с тамбуром между ними шириной чуть ли не в полметра (в эти двери должны были свободно проходить высоченные шкафы и буфеты, рассчитанные на четырех-пятиметровые потолки) и совсем немного – сладковатого аромата то ли цветов, то ли дамских духов.
Этот дом ничем не отличался от ему подобных в этой части московского центра. Но, войдя в квартиру с золотой цифрой «8» на темно-коричневом дерматине, я вдруг шагнула в совершенно другой мир, как будто перешагнула через несколько десятилетий, отделявших мое детство не просто от настоящего, но от будущего – все в стиле серо-стального «техно», пол с подогревом, кухня, набитая «умными» машинами, евроотделка и балкон со скрин-дор.
Балкон выходил в такой знакомый крохотный дворик, в котором выжил один-единственный тополь, могучий, высокий красавец, достававший своими ветвями до крыши этого довольно высокого пятиэтажного здания. Да и торчал он, как и многие другие старые деревья в Москве, казалось, прямо из асфальта, ему оставили едва ли квадратный метр почвы, и он медленно и мучительно погибал от обезвоживания; все остальное пространство двора было забито автомобилями. Я почти слышала, как дерево, безнадежно шевеля ветвями, просит «Пить, пить!». Тополь этот был обречен, и вряд ли зазеленеет на следующее лето, дав место еще одному бензиново-железному агрессору. Насколько я знаю, спиливать деревья в Москве запрещено, и их уничтожают таким вот садистским методом. Неужели непонятно, что смерть есть смерть, и брать ее на себя грех. Аукнется и откликнется. Боже, понимаю, что у Тебя много всего помимо этих древоубийц, но не отмахивайся от них, покарай, они ведь ведают, что творят!
И все же балкон и тополь были для меня единственными опорными точками в этом чуждом мире, и я сразу же выбрала место рядом с балконной дверью.
Кирстен только что пришла с работы, и, поставив нам со Стивеном бутылку сухого вина, сухарики с чесноком и заросший коркой белой плесени сыр «блю», принялась готовить пиццу по-канадски, ловко управляясь со всей этой чудо-техникой, к которой я, привыкшая к доброй старой газовой плите и мойке-раковине с вечно подтекающими кранами, не знала, как и подступиться.
Мы обменивались вялыми фразами ни о чем, лениво потягивая вино из холодильника и похрустывая сухариками, в ожидании настоящей еды. В эти предгрозовые минуты с их тягостной тревожностью разговор не клеился. Голова налилась дремотной тяжестью, и хотелось только одного – чтобы небеса скорее прорвало дождем, и чтобы это напряжение и одурь ушли. Я все смотрела на бедный тополь за балконной дверью: он совсем повесил ветви и уже не шевелил ими. Все замерло и стихло. Желто-оранжевое предзакатное освещение померкло, свет стал сероватым, все вокруг поблекло.
Звякнул звоночек, и, открыв дверцу электронной духовки, наша хозяйка вынула оттуда пиццу сантиметров в десять высотой. Еще когда Кирстен укладывала на нее начинку, я подивилась количеству и разнообразию всяческой снеди, которая требовалась для этого вдруг обретшего такую международную популярность блюда. Припомнился Джером К. Джером с его «бараньим рагу по-ирландски». Чем вызвана эта популярность, ей-Богу не понимаю. Что касается меня, то я бы предпочла взять ломти хорошего свежего хлеба и сделать бутерброды – отдельно с колбасой, отдельно с ветчиной, отдельно с сыром одним, отдельно с сыром другим и пр. и пр.
Но вот пицца на столе, а Кирстен с нами за столом. Мы все трое полностью ушли в еду, уж и совсем замолчав. Тут Кирстен предложила тост, прозвучавший несколько загадочно – за московское метро, дающее так много возможностей для встреч. Что за этим крылось, он не пояснила, но нам так хотелось отхлебнуть холодной жидкости, что в подробности никто вдаваться не стал.
Мы вновь принялись за еду, но первый голод был утолен, и мы жевали все медленнее, все отвлеченнее, стали перебрасываться отдельным фразами. И вдруг опять замолчали
– Нам нужен рассказ, – произнесла Кирстен (понимаю, что в переводе это звучит коряво, зато по-английски). – Пусть это будет рассказ, связанный с метро и встречей. – И она посмотрела на единственного мужчину за столом.
Ответный жест Стивена был красноречивее всяких слов.
– Расскажи сама, – предложила я.
– Я хозяйка, я рассказываю последней.
Я вздохнула и стала копаться в памяти.
– Хорошо, я расскажу вам о первой корзине цветов, которую я получила в подарок от одного мужчины.
– В метро?
– Почти.
Они взглянули на меня с интересом.
И тут, наконец, сверкнула молния. Где-то над головой грохнуло, раскололо небесную твердь, и в образовавшуюся пробоину хлынул мощный водный поток. Как бывает в мае, за раскрытой балконной дверью стеной обрушился дождь. Тяжелые струи и капли выбивали бешеный ритм, причудливый мотив мая, эти струи упруго молотили по жести подоконников, еще сильнее гнули к земле ветки старика-тополя и, как гофрированным стеклом, дробили и искажали его облик. Бедное дерево, ему так и не удастся напиться этим дождем.
А я погрузилась в воспоминания.

Май 1957 года. Пол-шестого пополудни. Площадь Дзержинского, посреди которой неколебимо высится черно-серая громада Рыцаря Революции. (Когда мы потом в школе проходили «Каменного гостя», я почему-то представляла его похожим на этот несгибаемый монумент.)
Но и он не может омрачить радостное чувство, переполняющее меня: только что прошла гроза, вся Москва, и без того ухоженная и опрятная, чисто вымыта и празднично сверкает лужами и стеклами, краски проявились, и влажный гранит станции метро из серовато-бурого стал ярко-бордовым и тоже блестит полировкой. Пахнет озоном и тополиными листочками. И откуда-то тянет необыкновенно тонким ароматом, сладковато-прохладным и пронзительно свежим.
Мне три года. На мне выходное красное платьице-татьянка из тонкого вискозного трикотажа с оборочкой по кокетке и красные же сандалики, надетые на белые носочки. У меня хорошенькое пухленькое личико, голубые глазки и бело-золотой барашек кудрей на голове. Этакий ангелочек, хоть и без крылышек.
Мне все очень интересно.
Сегодня мама впервые взяла меня с собой на работу (где я потом проведу почти все детство до школы и многие летние каникулы, так как оставлять меня было не с кем, а в детских садах я подхватывала одну инфекцию за другой). Там меня целый день гладили по головке и совали конфетки (которые я не любила). Я побывала в очень необычном доме, почти волшебном, со множеством ходов-переходов и лестниц, в том числе и винтовых, которых я до того ни разу не видела, в доме, насквозь пропитанном необычным сладковатым запахом. Это была старая немецкая кирха в Старосадском переулке, где тогда помещалась студия «Диафильм» – интересно, существует ли она еще? – а пахло там (как я потом узнала) типографией, декстриновым клеем и фотопленкой.
Мама водила меня в столовую, где все чинно сидели и сосредоточенно поглощали малиновый борщ с беломраморными разводами сметаны и котлеты с картофельным пюре. Сначала я, было, набросилась на эту еду, желая вести себя хорошо и все делать, как взрослые, но, привыкшая к домашней пище, эту, столовскую, есть не смогла. (Это останется со мной на всю жизнь). Все пришлось доедать маме – не пропадать же еде.
Мы всегда жили «скромно», даже сверхскромно. Как потом я вычитала у Осоргина, «в благородной бедности, то есть ходили в заштопанном, но питались прилично».
Правда, был в маминой жизни период, благополучия, даже богатства – по тогдашним меркам. Это те восемь лет до моего рождения, которые она прожила с отцом, талантливым военным инженером и, несмотря на отнюдь не пролетарские корни, штабным полковником.
Это был крупный высокий мужчина, красивый брюнет, широкий по натуре, любимый женщинами и любивший их, завсегдатай ипподрома и ресторанов. Живший, как дышавший, – полной грудью. Словом, совершенная противоположность моей деликатной и утонченной мамочке, которая с трудом выносила походы в рестораны с их многолюдным шумом и купеческой кичливостью (а потому отец стал ходить туда один – или как раз не один, кто знает?), для которой высшим наслаждением было сходить в Большой театр, особенно когда там пел Козловский, или, уютно устроившись на диване, прикрыв ноги старой шубой и опершись локтем на подушку, в мягком свете настольной лампы почитать что-нибудь красивое и доброе, что-нибудь вроде «Пиквикского Клуба» или стихов Тютчева. Потом появилась я, и читать она стала вслух. Сколько счастливых вечеров мы провели на этом диване! Иногда мама не читала, и мы слушали по проводному приемнику (как говорили тогда, репродуктору) трансляцию оперы из Большого или концерт классической музыки. Будьте благословенны и тот диван, и тот репродуктор, свидетели и сопричастники нашего тихого счастья!
Как два таких непохожих человека смогли прожить вместе восемь лет, это для меня полная загадка. Что же меня не удивляет, так это то, что они расстались, пусть даже всего за пару месяцев до моего рождения. Но это уже особая история. История отношений моей мамы с ее заклятой подругой, история зависти, предательства и уязвленного самолюбия, история раскаяния (на мой взгляд, не вполне искреннего) и неудачной попытки примирения на склоне лет.
Раз в месяц отец навещал маму и давал ей деньги на меня, хоть его и глодали сомнения дочь ли я ему. Насколько я теперь понимаю, он был почти убежден в противоположном. Как и большинство людей, он судил по себе, и сомневался в чистоте маминой дружбы с одним из его лучших товарищей. Однако мое сходство с ним, все-таки заставляло его колебаться. Потому-то он и давал деньги. А через три года решил прекратить эти дотации. А чтобы сообщить об этом маме, назначил ей встречу после работы на площади Дзержинского у метро. И дальше мама, слишком гордая, чтобы подавать в суд на алименты, всю жизнь тянула меня на свою грошовую зарплату. Но и это другая история.
Я с трудом могу вспомнить эти посещения отца, помню только, что они были довольно тягостными для меня. Мне приходилось садится на колени к совершенно чужому человеку, в резко и неприятно пахнущем кожей офицерском пальто, к тому же с остаточным запахом вина и табака, таком жестком, впивающемся в мое тело изломами своих складок. После долгих уговоров я целовала его в щеку и, поскорее слезая с его колен, пряталась куда-нибудь в угол или под стол. Это был человек, приносивший в мой мир разлад, ощущение чего-то тревожного, предчувствие плохих перемен.
И потом, я думаю, я ревновала маму к нему. С кем бы ни общалась мама, я все же знала, что все ее мысли, хоть и подсознательно,  были сосредоточены на мне. А когда приходил этот человек, большой, сильный, уверенный, пугающий своим несоответствием нашему маленькому мирку, он переключал ее внимание на себя. И для меня это была еще большая угроза.
Я не помню лица своего отца. В памяти осталось что-то большое, тревожащее своими размерами, низким голосом, чуждыми запахами и неприятными предчувствиями.
И в тот майский день я видела отца в последний раз. Больше он в моей жизни не появлялся. Ни разу не поздравил с днем рождения. Ни разу не позвонил. Правда, был один таинственный звонок незадолго до маминой смерти. Но и это к корзине цветов отношения не имеет.
А тогда мама, видно почувствовав, к чему все идет, принарядила меня и взяла с собой, чтобы показать отцу какая у него очаровательная дочка. Это при ее-то гордости! Но у отца в то время уже была другая женщина, у которой вовсе не вызывало восторга то, что ощутимая часть денег уходила на сторону. Так что все мамины усилия были впустую.
Они стояли у входа в метро, разговор у них сильно затянулся. Мне уже надоело стоять и смотреть на людей, входивших в метро, тем более, что видела я их от пяток до середины бедра, и эти мелькавшие передо мной ноги в чулках и в брюках начинали вызывать что-то вроде тошноты.
Разговор, видно, был тяжелым. Мамины глаза повлажнели и заблестели, как лужа у ее ног. Мне стало не по себе. Я отвернулась и стала рассматривать площадь, такую огромно-безбрежную, что и за день не перейдешь. По ней то бежали, то, как по команде, останавливались машины и крутолобые автобусы с нависающими над передними стеклами бровями. По краю крыши в середине у них были разноцветные лампочки. Я уже знала, что сочетание лампочек означает номер маршрута, чтобы и в темноте можно было издали разглядеть, твой ли это идет автобус. А останавливались они у длинного ящика с тремя огнями, свисавшего с проволоки, натянутой над площадью.
Машины поднимались с проспекта Маркса, как и большинство улиц в то время обсаженного липами, уже раскинувшими свою крону до середины тротуара. Москва не зря считалась самой зеленой столицей мира, улиц без раскидистых деревьев я не помню.
Постояв у ящика, машины опять, фырча и воняя, двигались с места, постепенно наращивая скорость. В этом чередовании остановок и движения был свой завораживающий ритм и даже тайна. Откуда они все, как один, узнают, что надо остановиться, а потом, что можно ехать? Над этим стоило поразмышлять. С самого раннего детства у меня был пытливый склад ума.
Но эти размышления я оставила на потом. А сейчас решила посчитать машины – в свои три года я умела считать до десяти, правда, на пальцах. Чтобы достать из сумочки носовой платок, мама отпустила мою руку, и я, воспользовавшись случаем, принялась загибать пальцы. Машин было много, и свой бег они каждый раз возобновляли еще до того, как я успевала покончить с пальцами одной руки. Все же я прикинула, что загибать пришлось бы раза два, да и то не одну руку.
Машины в очередной раз выпустили газы, и я в очередной раз поморщилась от их вони. Почему людям это делать нельзя, а машинам можно? Но тут волну бензинового неприличия вновь перекрыл этот незнакомый, тонкий, но сильный аромат. Принюхиваясь, я завертела головой. Нос определил источник запаха – тетку в плюшевом жакете, сильно забранном в талии, и широкой ситцевой юбке, из под которой высовывались старые грубые сапоги. Она стояла между входом и выходом из метро, на ней был белый платок, а в руках – беленькие цветочки, собранные в тугие букетики, обернутые длинными листьями, стянутыми нитками. А перед ней…
Такой роскоши я до того никогда не видела. Перед теткой стояла огромная широкая корзина из темных прутьев, плотно забитая сотнями, наверное даже тысячами, этих цветочков, вероятно только что сорванных, свежих, нежных, так не вязавшихся с вонючими машинами и с мрачным истуканом в центре необъятной площади. Но при всей своей миниатюрной хрупкости и нежности, вместе со свежестью послегрозового весеннего воздуха и чистотой омытых ливнем тротуаров и стен, они придавали праздничность этой площади.
Меня затопило волной радости, а сердце учащенно забилось от соприкосновения с чудом. Хотелось обнять эту корзину и, как что-то дорогое и любимое, прижать к груди. Такой огромной корзины и такого количества ландышей я больше никогда не видела. Хотя, возможно, это просто трюк памяти, преувеличенное детское воспоминание.
Меж тем торговка ходко распродавала свой товар. В минуту-другую простоя она откладывала готовые букетики на выступ стены и, присаживаясь на корточки, крутила новые букетики, выхватывая из корзины горсть цветов и три-четыре листа – пара ловких отработанных движений, и уже готов новый спеленатый и перевязанный букетик.
Я стояла рядом с корзиной, совершенно зачарованная, боясь глубоко вдохнуть, чтобы не потревожить этот запах и не в силах оторвать глаз от ее рук. Как мне хотелось хотя бы один букетик! Я протянула руку, чтобы взять его, но торговка недовольно отстранила меня:
- Иди, иди, девочка. Иди отсюда. Нечего тут! Где твоя мама?
Мама, оглянувшись на ее голос, тут же смущенно отвела меня на место. В спину нам неслось бурчание: «Не смотрют за детями. А цветы денег стоют!» Торговка явно не одобряла свободы поведения избалованных городских детей.
И вновь меня обволокла давящая тягостность взрослого разговора. Хотя разговора как такового не было. Отец то что-то говорил, то недовольно переминался с ноги на ногу, как будто ему надо было скорее куда-то бежать, а ему не давали. Мама стояла неподвижно, опустив руки, стараясь не выказывать обреченность, которую чувствовала, молчала и только изредка вздыхала с выражением: «Ну что же, ничего не поделаешь, проживем и без тебя. Унижаться и просить я не буду».
Но взрослые меня сейчас интересовали меньше всего. Все мое внимание было направлено на волшебную корзину, и тянуло меня к ней, как магнитом, который вдруг возник в самом сердце, замиравшем от восхищения.
Налетел порыв свежего ветра и чуть не унес мамину шляпку. Поправляя ее, мама опять отпустила мою руку, и я, не теряя времени, немедленно вновь оказалась рядом с плюшевой теткой, которой мое повышенное внимание явно не льстило. Руки у нее были заняты букетами, поэтому в попытке защитить свой товар от моих возможных посягательств, она выставила вперед колено, и так и стояла на одной ноге в позе цапли, виртуозно крутя коленом, как флюгером, в зависимости от направления моих маневров, и при каждом новом моем выпаде угрожающе выкатывала глаза и утробно ухала: «У-у-у-х!».
Наконец до меня все-таки дошло, что брать эти цветочки почему-то нельзя. Хотя причина странного теткиного поведения мне все равно была неясна: ведь к ней все время подходили люди, и она радостно отдавала им букетик за букетиком. А потом снова ухала на меня.
Через некоторое время я бросила тщетные попытки доискаться до причины такой теткиной непоследовательности и, смирившись с неизбежностью, только стояла рядом и, задрав голову, смотрела, как счастливые взрослые забирают у злой тети ее цветы.
Потом в тоске неосуществленного обладания я опять опустила глаза на корзину, полную крепкой, белой свежести и, забывшись, набрала полную грудь этого волшебного аромата. И тут же, благоговейно испугавшись, что заберу у цветочков весь их запах, и торговка прогонит меня, постаралась выдохнуть медленно и незаметно. Выпустив из легких весь воздух, я принюхалась: нет, аромат остался. Успокоившись, я вдруг заметила, что некоторые цветочки выпали из корзины и лежат на асфальте рядом с ней, а два уже даже раздавлены чьими-то безжалостными ногами. Я чуть не расплакалась, увидев эти два загубленных создания, и решила спасти остальные, в которых еще теплилась жизнь, такие беззащитно-белые на влажной черноте тротуара.
Тут надо мной наклонилось круглое белое лицо с очень красными губами и нарисованными глазами. По боками лица свисали закрученные в пружины волосы, цветом напомнившие мне гречишный мед, который зимой, когда у меня заболело горло, мама давала меня пить с теплым молоком. Лицо улыбнулось мне, а красные губы сказали:
- Тебе так нравятся цветочки, девочка? Купить тебе букетик?
Я не совсем точно понимала значение слова «купить», но в данном случае оно несомненно соответствовало слову «дать». С трудом веря в такую возможность, я лишь кивнула головой и посмотрела на тетку. Той видно стало неловко: ей косвенно дали понять, какая она жадюга и сквалыга, и, чтобы скрыть это, она, кажется, еще больше разозлилась. Вся обиженно надулась и снова угрожающе вытаращила на меня глаза.
Но тут к нам торопливо подошла мама и сказав медововолосой девушке: «Спасибо, не стоит», взяла меня за руку и отвела обратно к отцу. Там, нагнувшись ко мне, тихо, чтобы отец не слышал, сказала:
- Не надо подбирать цветы с земли. Мы не нищие.
Что было не вполне правдой. Мы были очень близки к этому состоянию.
Я даже не заплакала. Обладание этим совершенством и так казалось мне почти нереальным. Я просто стояла, отвернувшись от взрослых и не отрывала глаз от корзины с ландышами.
И вот тут это и произошло.
Отец, не выдержав, решительно подошел к торговке. О чем-то ее спросил. Засунул руку во внутренний карман пиджака (в тот день он был в гражданском), вынул бумажник и отсчитал тетке несколько больших хрустящих бумажек. Потом нагнулся, поднял еще почти полную корзину и пошел к нам. И пока он ее нес, стиснутые в давке ландыши расправились, заняли все свободное пространство и, кажется, вздохнули с облегчением, как люди, сошедшие с битком набитого автобуса.
- Вот, Верочка, это тебе! – И он поставил корзину рядом со мной.
- Ты с ума сошел! Зачем ребенку целая корзина цветов? Ты бы лучше дал эти деньги на ее питание.
Но я не слушала маму. Я уже стояла на коленях, зарывшись лицом в дурманящую свежую прохладу, чувствуя кожей упругую живую гладкость листьев и шевеление массы белых кудрявых колокольчиков. Я растворилась в них, стала такой же хрупкой, нежной, белой, я стала одной из них. И они приняли меня, маленького человека. Хотя именно человек принес им смерть. Они простили меня и ласкали своими прохладными пальчиками, запусками их в мои волосы, своими тонкими шейками касались моей шеи. Не было ни плюшевой тетки, ни площади с вонью машин, ни напряженной от отчаяния мамы, едва удерживающей слезы, ни стремящегося уйти от неприятной ситуации отца. Я витала в белом облаке аромата, я была высоко в голубом небе. Попросту говоря, от сильного запаха у меня закружилась голова. Это кружение и легкость были такими чудесными и необычными, мне так не хотелось терять божественное ощущение полета, что я ни за что не хотела выпускать из объятий свои цветочки.
Наверное, я даже на долю секунды потеряла сознание, потому что следующим воспоминанием была мамины руки, поднимающие меня с колен и переплетенье прутьев на дне корзины прямо перед моими глазами.
- Ну, смотри, что ты наделала, сколько цветов поломала!
И в самом деле, в порыве безумной любви я погубила много цветочков, бывших уже такими родными и любимыми, а теперь лежавших сломанными и сплющенными на дне. Сколько раз в своей жизни я повторяла эту ошибку! Я ли одна? В белой кудрявой массе от моей головы осталась вдавленная яма.
Я чуть не заплакала от жалости. Как же так, я ведь не хотела! Вырвала у мамы свою руку и, полная раскаяния, снова хлопнулась на коленки, не обращая внимания на боль. И стояла так, прося у цветов прощения, в первый раз в жизни столкнувшись с безвозвратностью потери, и не желая с ней мириться. Перебирала искалеченные цветочки, пыталась выпрямить их стебельки. Они выпрямлялись, и пока я их держала, казалось, были таким, как прежде, но стоило мне отнять палец от места перелома, как головка цветка опять безжизненно падала.
Но все-таки я не расплакалась. Я вообще редко плакала – и тогда, и потом.
Наконец, все еще стоя на коленях, я посмотрела вверх на маму. Она молчала, задумчиво глядя на меня, чуть улыбаясь своим мыслям. Такая тень улыбки, грустная и отрешенная. И глаза у нее были грустные-грустные, хотя влаги вокруг них уже не было. И отца рядом уже не было. Больше я его никогда не видела.
- Хорошие цветочки? – спросила мама.
- Хорошие, – печально ответила я, крутя в пальцах цветы-инвалиды.
- Их так много! Тебе ведь не нужно так много.
- Нужно! Хорошо, что много, – и я прижалась щекой к тем, кого я только что сделала калеками.
Мама вздохнула. Вздох обреченного смирения.
Тут на место уже сгинувшей с недрах метро торговки встала другая, вынырнувшая из его темных, мрачных глубин с ведром сирени. Рассеянный мамин взгляд обрел сосредоточенность.
- Ну зачем тебе так много? Они ведь через день завянут. Ты только представь: целая корзина увядших ландышей. Пожелтевших, сморщившихся. Что хорошего?
- Они не завянут!
- Завянут. Мы ведь их все даже в воду не сможем поставить, у нас просто нет столько вазочек и банок.
- Не завянут, – продолжала я упорствовать, хотя мой голос звучал уже не так уверенно. Я почувствовала неладное. Где-то в глубине уже зарождалось подозрение, что меня могут разлучить с моими волшебными цветами. Поэтому я снова обхватила корзину руками и прижала к себе, всем сердцем сливаясь с беззащитным совершенством. Вновь я – уже очень осторожно – зарылась лицом в глубину ароматной белизны. Но улететь в небесную высь мне на этот раз не удалось. В самом начале, в тот самый момент, когда в предвкушении полета у меня замерло сердце, мамин голос вернул меня на грешную землю.
- Не надо так. Ты ведь опять их поломаешь.
Она отошла на несколько шагов к тетке с сиренью, оставив меня наедине с моим живым богатством. Но я уже почему-то не могла отдаться своим ощущениям, что-то сдерживало меня, какое-то неясное беспокойство.
Тут вернулась мама и сказала:
- Давай сделаем букетик, хороший, большой. Мы дома поставим его в вазу. В нашу самую красивую, синюю, с виноградными листьями. Будет очень-очень красиво. И пахнуть они будут сильно. И стоять будут долго, мы будем каждый день менять им водичку. А остальные цветочки отдадим вон той тете. – И, увидев мое скривившееся лицо, быстро добавила: – Ты же сама маленькая. Зачем тебе большая корзина? Вот станешь большой, тогда тебе будут дарить корзины цветов. А сейчас тебе нужен только букетик.
И она принялась собирать цветы в букет. Те, что повыше, в серединку. Те, что пониже, по краям. Четыре листика на обертку.
- Вот, держи, – протянула она мне толстый крепыш-букет. Я взяла его обеими руками. Он заполнил мне ладони. И пах он отлично. Но мне все равно было очень жалко той охапки, что уносила меня к небу.
А мама, смущаясь, понесла корзину к новой торговке, быстро взяла у нее деньги и спрятала, и мы, спеша, чтобы никто нас не увидел, почти вбежали в метро.
Всю долгую дорогу домой в Черемушки, тогдашнюю окраинную тьму-таракань, куда метро еще не ходило, а надо было ехать, прересаживаясь с автобуса на автобус, – всю долгую дорогу домой я то и дело зарывалась носом в цветы, пытаясь вновь взлететь в небо из подземелья тоннеля, но лишь вбирала в себя чудесный нежный запах, и ничего не происходило.
Цветов было много, но не так много, как в корзине. У меня уже не было белого прохладного майского облака.
Я вовсе не осуждаю маму. На ее месте я, давно уже взрослая, даже прожившая жизнь, скорее всего, поступила бы также. Три года до этого из-за последствий тяжелых родов и моих бесконечных болезней она не работала. Отцовских денег не хватало, она влезла в долги, которые надо было отдавать, и именно поэтому стала работать. Через боль, превозмогая себя. Она рассчитывала отдать их и немного отдохнуть. И тут отец отказывает ей в пособии, видимо решив, что она и сама уже может зарабатывать на себя и на ребенка. На счету каждая копейка, буквально каждая, когда несколько автобусных остановок проходится пешком, чтобы на сэкономленный пятачок плюс еще две копейки купить французскую булку к ужину.
Я хорошо понимаю ее, хрупкую, болезненную, деликатную, плохо приспособленную к грубой житейской действительности. У меня сердце сжимается от жалости и любви к ней.
Но мне до сих пор жаль и той корзины с ландышами и того полета на белом душистом облаке.
А корзин с цветами мне больше не дарили.
И, скорее всего, уже не подарят.