Дневник ожидания 2

Дмитрий Ценёв
я — не однолюб в смысле любви, направленной вовне, а не на себя, то это совсем не значит, что я не умею любить вообще. Как много, оказывается, в мире нашем нескромном фраз, чреватых загнанностью в угол собственной исчерпывающей законченности. Исчерпанностию до самого естественного дна, в существование коего раньше я ни за какие бублики не верил, но сейчас понял, закончив сразу, начатую не только беззаботно, но и просто даже — вызывающую. Внезапно она оказалась аксиомой, не оправдав моих надежд на возможность конфронтации с окружающим миром. Теперь, спустя год, на исходе мучений по поводу собственного убожества, в моём кабинете параллельно моему я вижу другой стол, за ним — стул, но человек, которому принадлежит это рабочее место, которому отнюдь не принадлежит этот человек, всё реже и реже появляется на нём, сиротствующем уже привычно, поэтому, собственно говоря, я и свободен в воображении своём посадить напротив себя собеседника… агрессивного, если подвержен в данный момент приступу самоунижения, и покладисто-наивного, если из глины и песка своих вычурных страданий и сомнений леплю Колосса Самооправдания. Что, говоришь, не открыл я никакой истины? — возражаю робко и беспомощно его круглым чёрным стёклам в жёлтом блеске оправы. Я знаю, конечно, что золото так не блестит, золото блестит не так, но мне всё равно страшно, потому что к концу двадцатого столетия человечеству, пережившему пару-другую десятков социальных революций и, минимум, с десяток сексуальных, мои откровения — вовсе и не откровения никакие. Но мне-то лично плевать на человечество. Лично мне важен только лишь я сам… такой… Ларисаньке, с благодарностию за веру и скепсис. Вот, всё-таки я стал хоть чуть-чуть знаменитым, и, если бы так называемые «лучи славы» могли в действительности согревать наших друзей, то я бы согрел тебя в них. Или зажарил бы на них, микроволновых. Спасибо тебе за то, что ты есть, будь всегда, мне от этого хорошо, надеюсь, тебе — тоже. 26.IV.96… такой, какой есть, без морализаторских чванжеских комплексов религии, без соображений высшей пользы для мирововейшего сообщества во всепоглощающем масштабе мировых катаклизмов, без помпезного пафоса повседневной бытовухи бытия человеческого. Я склонен подвергать себя воздействию самых сильных эмоциональных стимуляторов, и это совсем не значит, что сам я умею любить вообще: без помощи, без костылей и подпорок-эректоров. Просто: легче хоть чуть-чуть поделиться собственными тяжестями, услышав элементарный отзвук себеподобия в изначально чужом. Не всегда, кстати буде замечено мною, гениальном. Лучше — в заграничном, чтоб не слышать несостоятельности языка отобразить остроту чувства и безысходность мысли. Безысходность чувства и остроту мысли. Я говорю о музыке, в частности, но и о кино, о литературе, о живописи — тоже, и вообще — об искусстве. Я по-прежнему смотрю в окно. По-прежнему — в том смысле, что само действие смотрения в окно вряд ли чем-то отличается внешне от того, как это было год назад. Но смотрю я уже не по-прежнему, по-иному. Жизнь научила, и всего-то ей год на это понадобился, научила самому горькому, чему только и могла научить: она научила меня чувствовать, думать, отсчитывать течение времени, — а это может означать только одно: именно то, что я когда-то не использовал всех возможностей, которые мне предоставлены были судьбою. Есть, конечно, есть и твёрдое оправдание: мол, не всегда же — по своей вине. Мол, политические, социальные и всякие разные условия окружающей среды. Но сам комплекс-то состоит как раз в обратном: в осознании, что я и не мог, даже если б всё вокруг благоприятствовало тому, использовать всех возможностей по одной весьма простой и не зависящей от меня причине — это не под силу смертному. Так вот, напившись пива… Это всего лишь пиво, зачем вы так? — глаза мои, надо полагать, выражали совершенно искреннее недоумение и не менее искреннюю недоумевающее обиду. Начальница была всего лишь подозрительна пока, но мне показалось, что она обвиняет меня во вселенском масштабами своими грехопадении и угрожает прямо-таки роковыми мерами пресечения. Наверное, я был слишком горд, делаю такой вывод с запозданием из того, что не умею виновато лепетать слова раскаяния. «Так что же? — спросила начальница грозно. — Что же с того? Сам факт приятия вовнутрь алкогольных напитков в рабочее время и на рабочем месте говорит сам за себя, и ты даже не пытаешься отрицать его. Хотя бы из соображений соблюдения приличий, что ли! Мы с тобой не в суде сейчас, и добровольное признание никак не смягчает вину. Ну, нисколько и именно потому, что ты не где-то там, а на службе. Я могла бы на это закрыть глаза свои…» Это случается с ней нечасто, но случается, что в порыве какой-то такой страсти обличительства она начинает переставлять в неестественный порядок слова произносимых фраз. «Да, могла бы я, как и во времена прежние, глаза свои закрыть на это, но помню я, в каком и где месте мы работаем с тобой. С людьми в общении непосредственном. Нашего заведения репутация не запятнана…» И так далее. Так вот, напившись пива и слушая «О, мами! О, мами-мами, блю! О, мами, блю», о чём бишь я? Да всё о ней же, о проклято-растреклятой любви. Козу мимо моего окна больше почему-то не водят, как это мне ни обидно стало. Было бы, разумеется, удивительно, если бы зимой вдруг… но наступило уже ведь и лето, а козы всё нет и нет. Нет, я не стал циничен, и не протрезвел, но я привык к этому идиотскому состоянию незаконченности, и это бесит, удручает, подавляет меня. Ведь я по-прежнему люблю её. По степени невозможности простить я могу теперь сравнить два явления. Моя жена никогда не простит мне «Дневник ожидания» так же, как я никогда не прощу Коммунистической партии Советского Союза своей глубокой собственной провинциальности. Я по-прежнему склонен подвергать себя воздействию музыки, однако теперь я страстен иначе, до нового, иного, безумия. Это безумие объясняется тем, что я как будто потерял Ларису. Её теперь нет рядом со мной, потому что, пока я отдыхал в законном отпуске, приплюсовавшемся к отпуску по случаю сдачи экзаменов, они вдвоём с мужем предприняли, как мне сказал кто-то, оценивая со своей, не с моей, колокольни их деяние, очередную (или последнюю? — не помню, как это прозвучало) попытку спасти семью. С тех пор моё ожидание стало качественно другим. Совсем другим: можно, наверное, найти отличия и понять суть происшедших в моей жизни перемен, обусловивших, например, моё абсолютное равнодушие к исполнению служебных обязанностей и к работе вообще, не сулящей уже, как раньше, ежедневной встречи с возлюбленной, но и это не будет каким-то точным решением моей проблемы. За окном — дождь, мрачный, безрадостный, не имеющий оборотной стороны — чего-нибудь вроде радуги или свежего послегрозового воздуха, обогащённого благодатным озоном, а сегодня, двадцать пятого мая — подумать страшно! — выпал самый настоящий снег, выбелив едва зазеленевшие газоны, кусты и деревья невестиным счастьем. Наижутчайший из всех возможных сюрпризов, преподнесённый погодой, очень схожий неожиданностию и неотвратимостию с тем сюрпризом, который я переживаю уже скоро почти год. Мы видимся с нею раз в месяц, да и то — не всегда, в чём виноват, собственно, я сам вместе со своей природной ленью, неумением и боязнью принимать решения и совершать поступки, и с самим совиным распорядком суток, по которому живу, не позволяющими мне появиться на службе раньше, чем в двенадцать ноль-ноль. К каждому из этих дней я готовлюсь истово, как монах — к исповеди, томясь страстию и истекая из пор тела и души любовью, проводя ночь накануне в жестокой борьбе с приступами сердцебиения и томления духа, порываясь к бумагомарательству, их которого, разумеется, не выходит ничего стоящего, и тогда я замираю, выкуривая сигарету за сигаретой, вредя своему и без того слабому здоровью, но я люблю её по-прежнему и ничего поделать с собою не в силах. Тогда я позволял себе почти ежедневно писать стихи… наверное, «позволял себе» — это не те слова; точнее будет — «я мог писать»; но ещё более соответствовать истине будет романтичное словосочетание «я не мог не писать», потому что это, действительно, кажется, было именно так… тогда я не мог не писать стихов почти ежедневно и относить их к ней наверх или, дождавшись, когда она спустится ко мне на перекур, вручать ей и следить за тем, как она читает, то есть принимает моё приношение. То было неописуемое блаженство, даже если заканчивалось неблагоприятным отзывом об очередном моём литературном казусе. Сейчас я почти не пишу стихов, потеряв её, а в столе моём, в верхнем ящике лежит написанное и неотправленное до сих пор письмо. Не отправлено оно и не отдано лично ей в руки потому, что, когда мы рядом, безумствуя, я забываю обо всём на свете, забываю обо всём свете, обо всём, кроме неё самой, такой близкой и такой далёкой страшно одновременно. Странная вещь происходит со мною: каждый раз приходится заново учиться проходить разделяющее нас расстояние, но горше всего то, что расстояние становится всё больше и больше, и я боюсь уже этого времени, так неумолимо накручивающего боязнь на катушки моей робости и индуцирующего всё ту же непреодолимую нерешительность, ведь я не стал циничнее, деловитее, напористее, как нужно то для достижения… Как много, оказывается, в мире нашем нескромном нескромных фраз, чреватых загнанностью в угол собственной исчерпывающей законченности. Раньше мою дверь изнутри закрыть было нельзя из-за какого-то физического недостатка не то замка, не то ключа, и это был самый зверски-непреодолимый ограничитель нашей с нею свободы, теперь же ввиду устранённости упомянутого недостатка дверь эту возможно закрыть изнутри, что необъяснимо, потому как я не согласен такое издевательское преобразование реальности трактовать как результат обыкновенного человечески-слесарского вмешательства, а только как напоминание свыше о том, что я чего-то уже не сделал, упустил шанс, и вот теперь, когда уже никто и ничто не помешало бы нам восторжествовать, стало поздно и невозможно то, чему я был предназначен по-крупному среди других разных: мелких и крупных — предназначений. Потом ко мне приходит кто-нибудь, и я лицедействую, шучу, гримасничаю и паясничаю, юродствую, богохульствую и проповедую, импровизирую заготовки и зачитываю экспромты, развлекаю и развлекаюсь сам, апатирую и добродетельствую перед ними, и никто почти не подозревает в этот момент, какая зловонная пропасть в душе моей отверзла своё зубасто-ядовитое жерло. Одиночество? и да, и нет. Тоска? но, если она, то почему и по чему? и да, и нет. Страх? и нет, и да! Ревность?! И нет, и, конечно же, да!!! Двуличие... что такое двуличность по сравнению с тем грехом, осознание которого гнетёт меня, пустив во мне, некогда здоровом и органичном, свои раковые метастазы? Но я не знаю имени этому греху! Нет имени под рукой, и это та фальшивая надежда на прощение, которой тешу себя, возражая темноочковому своему в золотой оправе собеседнику... исповеднику? Не дай Бог!.. возражая ему: Если нет у греха имени, значит, и греха такого нет! Тогда он, окончательно прогнав прочь моих реально присутствующих собеседников, существующий только в воображении моём, держит свою обвинительную речь: «Сказано ведь, не возжелай жену ближнего своего! И если всего лишь посмотрел и только подумал, то уже согрешил. Это бывало, случалось неоднократно, дорогуша мой, так стоит ли тратить столько душевных сил и так изматывать себя физически непонятно зачем? И ради чего же? Скажи мне, я выслушаю и поверю, если ты будешь убедителен. Но так ли достойны твоих мучений сомнительные удовольствия пошленького адюльтерного флиртишки?» Я не раз и до того ещё возражал ему, чтобы он не смел оскорблять меня таким тоном, говорил, что это всё не так на самом деле и он ничего не понимает в настоящей любви, угрожал, что, если он хоть раз ещё дотронется своим мерзким безкостым язычишкой чести моей возлюбленной, то однажды не сдержусь и запущу ему в наглую его морду полной окурков и плевков моих не всегда воспитанных посетителей пепельницей. Наверное, он смеялся надо мной. Во всяком случае, чаще, чем сочувствовал искренне. Он говорит мне, что я — никакой любовник, что любой по-настоящему настоящий любовник давно достиг бы своей цели, что нет никаких помех, только мои собственные. Я спрашивал его, не дурак ли он? — и он снова смеялся, потому что в этот момент в кабинет вторгался или вторгалась очередные посетитель и посетительница, жаждущие возвышенного общения, простого неравнодушия или компании для выпивки, и я снова принимался за своё профессиональное лицедейство, помогая им безошибочно решать их проблемы и с каждым стёртым в результате совместных, так сказать, усилий камнем преткновения, принесённым ими за пазухой, всё острее понимая собственное неумение справиться со своими трудностями. А чёрные очки в золотистой оправе поблёскивают издевательскими подтекстами из-за спин клиентов, когда те, смущённо уловив иногда странные взгляды мои, бросаемые за их спины, начинали неуютно поёживаться и оглядываться. Но я снова держу себя в руках, потому что не смотря ни на что не теряю надежд на её вне расписания появление и моё мимолётное неистовое счастье. Я соблюдаю теперь все правила игры, тружусь... и, что странно, тем качественней тружусь, чем более безразлично, а порой — и просто безответственно... Лариса, я хочу видеть тебя здесь, слышать рядом и осязать. В моём патологическом случае это означает: я хочу любить тебя. Так почему же ты не идёшь ко мне, моя милая? Сделай вид, что и у тебя появилась одна из тех кондово-идиотских проблем, с которыми обращаются ко мне люди, и это будет достаточным и законным основанием, чтобы посетить меня, надеюсь, небезразличного тебе ещё. Да, согласен, я мало делаю для того, чтобы смогли мы достичь... И я не вправе требовать того, чтобы ты делала больше. Как много, оказывается, в мире нашем нескромных фраз, чреватых загнанностию в угол собственной исчерпывающей законченности. Но я... да, я не знаю, что мешает мне стать энергичным и практичным малым — образцовым любовником, прущим напролом и устраняющим преграды на мах. Я страшен самому себе при мысли, что давно привык оставаться безвольным мечтателем и что мне против воли начинает такое состояние души и тела нравиться больше, чем быть реалистом, реализующим мечту в реальность... «Вот-вот, батенька, мы с вами славная па’га! — осклабил клыки мой очкастый садист, начиная неуловимо и как-то узнаваемо картавить. — Вы ко всему своему ст’ганному соде’гжанию ещё и мазохист! Сидите тут, масту’гби’гуя, и наслаждаетесь, наслаждаетесь, наслаждаетесь. Дак и п’годолжайте же наслаждаться, топчитесь на всё том же вашем месте, танцуйте этот ваш нудный бу’гжуазный бостон с вашей болью на па’гу. Пове’гьте мне, ста’гому опытному хо’геог’гафу, именно она так огненно и любима вами, а не какая-то там женщина с именем Ла’гиса! Она п’гиходит однажды, всего лишь пе’гек’гасив волосы в блонидинку, а вы бьётесь головой обо все стены попе’геменно и систематически оттого, видите ли, что она не только не посоветовалась с вами, но даже п’гедуп’гедить-то посчитала ненужным. Бейтесь-бейтесь, наслаждайтесь, и не гово’гите только, что так называемая любовь ваша — это есть п’гек’гасное истинное чувство! Нет, я конечно, п’гивык, что именно мне-то все ста’гаются сов’гать, совсем не замечая того, что это в п’гинципе невозможно, но себе-то, батенька мой, себе зачем лгать, а?! Скажите на милость! Только вот не мне скажите, а самому себе извольте, и не пытайтесь снова п’ги этом — что? п’гавильно — сов’гать!» У одного великого современного музыканта выбросился из окна сын. Музыкант весь целиком ушёл в себя, и долго о нём вообще ничего не было слышно. И вот однажды, спустя, кажется, лет пять после трагедии, он наконец записал новый альбом. Хороший профессиональный альбом, ничего не скажу против, но — не ставший лучшим в его творчестве лучшим, зато благодаря некоторым странностям массового человеческого восприятия именно этот альбом почему-то очень сильно потряс публику, и именно он и был награждён какой-то из самых-самых высоких или великих там премий шоу-бизнеса. Я слушал этот альбом и вдоль, и поперёк, и посему заявляю мерзко прямо и мерзейше без обиняков: ничего особенного, ничего потрясающего в нём нет. Кроме профессионализма, разумеется. Похоже, с ним случилось именно то, чего так боялся сам великий музыкант современности: трагедия явилась главной причиной успеха альбома. Это же свинство свинячее со стороны публики по отношению к старику — заставить его поверить в то, что он просто проспекулировал на смерти сына, и тем страшнее, что на самом-то деле — это совсем не так. Хотя… А кабак русский ведь — не шоу-бизнесс, и здесь, чтобы соответствовать занимаемому месту, приходится выходить на эстраду не со своей песней, не с собственным переживанием счастья или трагедии, а с чужим хитовым номером, пытаясь присвоить его материал себе, и это, на мой сугубо личный взгляд, гораздо более страшный уровень профессионального мастерства. Знал я тут одного постепенно спивавшегося талантливого парня, который в конце концов удавился собственным гитарным шнуром. Вся его беда заключалась в том лишь совсем, что родился он и жил в провинции и остался провинциалом до конца. Незавидного, потому что, когда разглядел его сквозь пьяный туман во всём стрёмном безобразии, поспешил приблизить. Кроме пресловутого письма Ларисе на дне ящика моего стола лежит пара порножурналов, энзэ сигарет — три пачки, если быть точным, две стограммовые гранёные стопки, консервный нож гражданского образца, кипа стандартной — А4 — бумаги и авторучка с зачахшей внутри стержня пастой. Всё. Остальное — наверху, на крышке стола: пепельница стеклянная — одна штука; три широкоформатных — А4 — тетради, в которые я обязан заносить сведения о визитах клиентов, информативно-статистического характера; Библия дешёвого протестантского издания, коими заполонили нас обрадованные перестройкой и свободой воли заокеанские миссионеры — один экземпляр, не могу до сих пор понять, зачем? — но сколько раз ни относил я её на книжные стеллажи там, наверху, она всё время наутро вновь появляется на столе; и настолько, поскольку очень необходима мне постоянно — настольная зажигалка — одна штука. Все эти предметы пронумерованы, так как я обязан отчитаться за их сохранность на момент проведения очередной внеочередной инвентаризации. Иногда мне кажется, как, например, именно сейчас, что вся жизнь — это мелкозавитая цепочка минимальных действий, не более. Да. Сказать, услышав корректный стук в дверь: «Да-да, входите. Здравствуйте! Я вас слушаю». Потом кивать. Предложить сигарету и независимо от того, принято предложение или нет, позаботиться о себе: достать сигарету из пачки, вставить в рот, взять зажигалку, нажать клавишу, прицелиться, наклониться, закурить, затянуться, махнуть туда-сюда ладонью, если дым не нравится гостю, вставить реплику, чем бессмысленней, чем отвязнее от темы, тем лучше, затушить сигарету, глядя на сто четырнадцать пунктов психиатрического теста под стеклом на столе, пункт за пунктом изобразить непосредственное спонтанное изучение личности посетителя, успевая при этом проставлять в таблицу проходные и подсчитать внизу итоговый балл с поправкой на погрешность лжи и неискренности собеседника. И так далее, далее — так же, как и далее. Что это? Где жизнь: в беседе и так называемом анализе психического состояния пациента, в этой старательно и круто рисуемой иллюзии заботы о нём, болезном, или в совершении движений руками, ногами, глазами, языком, ушами , головой, крайним правым пальцем левой ноги? Сейчас я даже не поднимаюсь, маюсь, не поднимаясь, не иду наверх, если мне нужна книга, журнал или документ, я звоню, и мне приносят в течении минуты всё, что бы мне вдруг ни понадобилось. . . . . . . . . . . . . . Я набираю всё тот же очень знакомый некогда и каждый раз ныне всё более забываемый номер и с ужасом ловлю себя на мысли, что слишком быстро привык слышать в трубке другой голос, слишком быстро перестал вздрагивать, шугаясь чуждого его тембра… Может быть, это оттого, что когда-то я чаще сам поднимался туда и почти никогда не пользовался телефонным аппаратом? Нужен ли мне этот кабинет со всеми посетителями — его и моими? Нет. Нужен ли я им? Я и мой кабинет? Наверное, да. Если не впрямую, то — хотя бы для того, чтобы потом их не мучили угрызения совести, мол, мы сделали всё, что могли и что можно было сделать, даже вот у этого придурка проконсультировались. Когда я курю, они вынуждены это терпеть, даже если чисто по жизни не выносят табачного дыма, даже если у них аллергия на мирно лежащий в пепельнице пепел и на мирно забитый в сигарету табак.  Больше того, они считают, что это неизбежно и я на это имею право, и покоряются своей участи безусловно… беспрекословно. Напрасно они это делают, ибо я не решаю никаких проблем, не выписываю никаких рецептов и не выдаю советов, а занимаюсь только самим собой и никем более, хотя они-то, видя меня пред очи свои, ни за что в это не поверят, потому что вдруг находят в творимой мною чепухе какой-то полезный понятный им смысл. При этом, правда, мой смысл мутнеет для меня окончательно, запотевает, как холодное стекло от горячего дыхания, и тогда я беру тайм-аут, не взирая на социальную или политическую значимость посетителя. Я говорю: «Стоп!» — и, развернувшись, включаю магнитофон, почти не выбирая того, что должно зазвучать. Им, верно, кажется, что я начинаю творить своё ставшее за последнее время таким ужасно знаменитым психиатрическое колдовство, и сами собой они входят в транс, когда я, случайно глядя на них, лишь злорадствую по поводу того, кто ж на самом деле в этой комнате придурок! Вся ценность этих посещений для меня заключена теперь в безоговорочном подтверждении истинности такого вот наблюдения за жизнью, одного, надо сказать, из самых последних: чем меньше тебя волнуют окружающие, тем легче и естественнее становишься предметом веры, объектом любви и гарантом надежды. Тем легче, что и не желаешь этого вовсе. Но, когда это истинное наблюдение я вдруг перевожу на наши с Ларисанькой странные отношения, становится страшно: ведь я так легко и естественно влюблён в неё, так просто превозношу выше смертных, так фанатично обожествляю! Не значит ли это, что я естественно и легко безразличен ей, просто неинтересен, фанатично не нужен?! Самым смешным и… нет, ладно, просто, чтоб никого случайно не обидеть: запомнилось недавнее посещение подруги Ларисы. Первым делом она передала мне обжигающий привет, выразив на словах и какими-то нарочитыми кривляньями глаз его температурные характеристики, а потом сказала требовательно, что такое чувство, как любовь, ежеминутно, ежечасно, ежедневно, ну, ежемесячно хотя бы, но требует подтверждений! Я согласился с нею, думая, что она имела в виду себя и ещё кого-то и их проблемы, но она лишь кривовато улыбнулась и спросила: «Так что же ты тут торчишь тогда?» Я жду, ответил я, чего — не знаю сам. И буду продолжать своё ожидание только потому уже, что подтвердить любовь невозможно ничем, кроме самой любви: ни словом, ни действием, ни бездействием. Может быть, я не прав, но не до того ведь, чтобы обречь любовь на несвободу. Да, наверное, кто-то совсем другой прав, утверждая, что все мы, мужики, одинаковы: ждём, когда нам всё — на белом блюдечке с голубой каёмочкой. Да только не так оно, не так! Не так!! Не так!!! Да только не так оно, сказал я напоследок, не так совсем. И не надо меня спрашивать, как! Как всё это на самом деле — я не знаю. Она покачала головой, закуривая, и выдула струю дыма мне в лицо: «Ты — просто холодный, слишком холодный. Я бы ни за что такого не полюбила, да и не поверила бы ни одному твоему слову». А я и не думаю добиваться твоей любви, сказал я напоследок, зачем мне это? Ты далеко не в моём вкусе. Тогда она протянула через нос а-ля-франс: «Н-ну, н-насчёт вкусов мы н-не будем спорить, ладн-но?» Что это ты имеешь в виду? — сказал я напоследок. — Я холоден с теми, кто не в моём вкусе, чтоб хотя бы не создавать лишних проблем. А в мире, кстати сказать, очень мало женщин, способных сделать меня горячим: одна из них — моя первая, ещё школьная, любовь; вторая — моя жена, и от этого никуда не избавишься, тем более, что и избавляться-то даже и мысли не возникало никогда, не возникает и, похоже, никогда не возникнет; ну, а третья, твоя подруга Лариса… Ой-ёй-ёй! Только не надо акцентировать на порядковых числительных!!! Она ведь не вчера школу окончила, знает, что мир не прост, совсем не прост… В общем, мы покурили и попрощались, я не стал передавать с нею письмо для Ларисы, то ли вообще мысль даже и не возникла, то ли не возникла потому, что я не захотел бы передавать письмо возлюбленной с её подругой, ведь у подруг так много дурных свойств, оправдываемых почему-то типичными именно подругам самыми что ни на есть благими намерениями, которыми, как известно, правда, без всяких гарантий на истинность… иногда мне хочется, чтобы она умерла. Тогда бы я обязательно нашёл бы в себе силы подойти к её прекрасному телу в гробу, поцеловать её ангельский лик, зная, что никто именно сейчас не посмеет помешать мне попрощаться с нею, все простят: и её муж, и моя жена. Но не я: положив цветы на её похудевшие руки, прикоснувшись своими горячими (если б хотел написать красиво, написал бы «горячечными», но не делаю этого) губами её холодных губ, уронив слезу на бледную щёку её, я умру сам тут же и стану лишь призраком… до тех пор, не раньше и не дольше, пока не сумею написать о ней стихотворение или песню… как смогу, но — по возможности, так искренно и сильно, как только смогу… хотя сам я не могу и терпеть даже всяческих посвящений, потому что не верю никому, кроме себя, возможно, что они правы и можно простыми и порой бездарными словами выразить что-то, но всё равно им не верю… Но сам напишу, обязательно, потому что я не могу иначе, любое потрясение для меня — это то, что потом само собой воплотится… и мне будет абсолютно наплевать, что меня обвинят как друзья, так и враги — подавно, в спекуляции на собственной трагедии… и мне уже наплевать, если кто-то кто-нибудь возьмётся петь это или читать вслух для публики и, возможно, в кабаке, они ведь большие профессионалы, чем я, так что пусть дерзают, наверное, у них даже покруче получится, и тогда со мной вместе заплачет ещё кто-нибудь… ведь я люблю её, и если б её не было на этом неудачно воплощённом в реальность мире-свете-планете-вселенной, то я обязательно выдумал бы её… это где-то уже кто-то придумал и, кажется, спел на французском, по всей вероятности, языке, я это знаю, почти наверняка уверен, что ничего нового в мире нет, но по степени невозможности сыскать прощение я сравниваю теперь только две вещи. Как жена моя никогда не простит мне первого, так сказать, «Дневника ожидания», в такой же степени невозможности я никогда не прощу Коммунистической партии Советского Союза своей глубокой провинциальности. Арлекины и Пьеро, Коломбины! Мне в ладонь легло перо карабином. Щёлкнув челюстью, затвор съел патрончик… Отрыгнётся баловство… Смейтесь громче! На сегодняшнем пиру прегрешений всех вчерашних заварух разрешенье не грядёт… Оставь, входя в зал, надежду, не стесняйся, в ад сходя, сбрось одежду. Получи свои блага, среди голых обнажаясь донага, сядь за стол их: в пряный блеск шуршащих вин, в треск капрона, в адюльтер и в никотин возле трона, в торт с красоткой в неглиже… От зараза! Титьки, зубки — в имидже «садо-мазо»! Греко-римские борцы и нанайцы — все друг дружке, стервецы, крутят (а-а, бу, что бу!) яйца. По их рожам, кстати, совсем невозможно и понять, им приятно или больно, так их мать? Вот занятно! Рассуждая о грудях, офицеры накололи на мудях люциферов. А вот явился тамада — сам на троне — намалёвана звезда на короне. С любопытством оглядел зрак сверлящий любодеев и ****ей сброд гулящий, страшным басом заорал: «Так, замрите! Где ты, где ж ты, мой коралл, Маргарита?!!» Наверное, я был слишком горд, вызывающе горд, нетерпимо горд, делаю такой вывод с запозданием из того, в частности, что никогда не умел виновато лепетать слова искреннего раскаяния неискренне. «Так что же? — чьи-то глаза теменью своей людоедской врываются в моё благорасположение и разрывают его на части, оно беззащитно, как и весь я сам. — Что же с того? Скажи мне на милость! Хотя бы из соображений соблюдения приличий, что ли! Мы не в суде, и добровольное признание нисколько не смягчает вину, закрывать глаза на это более невозможно, как часто прежде иногда вам всем удавалось уговорить меня…» Никогда не прощу… никогда — всех тех, кто заставил меня, сделав однажды, провинциалом — навсегда. Трижды провинциалом: менталитет мой, так называемый, национально-русский провинциален в первую очередь — это глобальный уровень, то, что, во-первых, ведь Советский Союз, не смотря на все те свои горделивые опасности, которые представлял для дряхлой Америки и вечно-зелёной Европы, так и остался мировой провинцией, какой бы ни была Россия до него и какой останется, видимо, после; во-вторых, внутри русскоговорящей территории, значит, внутри русскомыслящей — я тоже от рождения провинциален, и дело тут вовсе не в продуктах питания или товарах массового спроса — нет, и даже не в культурном — О, Господи, как же это на самом-то деле страшно! — нищенстве русской, тем паче — советской, провинции, а дело — принципиально — в образе мышления, ведь я смешон и жалок; и, в-третьих, я сам никогда уже не стану полноценным, первосортным человеком — дай Бог сыну хотя бы, или внуку! — потому что провинциальность не только в чувствах моих, что ещё страшнее, чем просто в мыслях, но и — в подсознании моём, и ещё глубже — в генетическом коде, отработанном непреодолимо совершенно великой, стрёмно-огромной Родиной и стабилизированным уже не на годы — ибо это не стоит труда и стараний, а на столетья! Потому-то, как ни старайся я научиться принимать решения, проявлять инициативу, действовать, мне не дано стать первопричиной, творящей историю на разных её уровнях — творя свою жизнь… Да где ж мне, дураку, собственную-то жизнь сотворить, если её уже даже статистически включили в погрешность?! Вот оно, то слово. Я — погрешность, не более, так что не требуй от меня, желание моё, страсть моя, любовь моя, чтобы я взорвал порядок, нарушил уклад, переменил участь, усовершенствовал мир!!! Пойми сейчас же, как навсегда, что не моё это! Мне дано подбирать то, что само падает иногда в руки, иногда незаслуженно носящее имя «Счастье», иногда и вправду могущее быть им. И мне это всего лишь дают. Дают, понимаючи стратегически исчерпывающе и справедливо, что хоть что-то же иногда же надо же давать-то, а то сдохнет эта среднестатистическая плесень-погрешность. И кого же тогда — на мыло, на пушечное мясо, кого тогда — в мускульные придатки к станкам и компьютерам? Кого тогда — в оригинально-надо-же!-думательные ординарцы великим полководцам?! Так что не грех я, а всего лишь — погрешность, понравилось мне это словесное открытие. Теперь я не жду, когда расцветут под окном моим цветики-хиппи с «Зеппелинами» на кассете, не жду, когда проведут мимо окна моего исчерпывающе-животную козу с колокольчиком на шее, не жду, что сыграет мне радио «Оду к радости» в исполнении Иглесиаса-старшего. Не жду прилёта той самой мухи, которую пытался учить жизни, потому что знаю: сдохла она давным-давно. Не жду, прислушиваясь к шагам в коридоре, появления любимой мною женщины, потому что знаю день, когда мы можем с нею встретиться, этот день отмечен более материальным, чем вся эта дребедень душевного свойства, явлением: одним, как мне, выдают зарплату, другим — содержание на ребёнка, как ей. Нет, я сижу и в свободное от визитов грабящих моё жизнь людей время, а его, несмотря ни на что, у меня пока всё ещё предостаточно, гляжу в окно, ожидая большего, чем раньше: сейчас я обречён на осознание отсутствия в этом мире прагматически диктующей реальности чудес. Чудес не бывает, а я жду чуда. Чудес не бывает, и в мою сиполненную холодно-чувственного и горячечно-рассудочного одиночества келью никогда не приземлится белая летающая тарелочка с голубой каёмочкой, не принесёт мне того, чего я не в силах взять сам. Я знаю, это очень похоже на то, что у меня поехала крыша, знаю и не сопротивляюсь, а ещё я знаю, что ни мыслью, ни словом, ни действием и ни бездействием любви не докажешь, не подтвердишь, не выразишь, не получишь, так стоит ли страдать и мучиться заради сомнительных удовольствий какого-то пошленького адюльтерного флиртишки? Потому и жду… Жду, жду, надеясь не по-прежнему, а как-то уже иначе — без надежды жду, фатально — и только лишь, что-то вроде: чему быть, того не миновать, а стараться, искушая и искушаясь, томясь и суетясь — себе хуже… Без надежды жду. Раньше было так: без надежды жду — надежды жду — жду. Теперь так: без надежды жду — без надежды — без. Ведь я люблю её, и если кто-то осмелится сказать мне, что это не так, а что-то иначе, то я первый брошу в него камень, потому что мне наплевать на человечество с его катастрофами, войнами, политическими убийствами и празднествами по случаю таковых. Пиво имеет дурную особенность кончаться тогда, когда начинает работать воображение и просыпается злоба, призванная преобразить мир, если не по-настоящему, так хотя бы — индивидуально. Лучше уж совсем наедине остаться, с ума сойти и приглашать туда всех, кого захочется твоему капризному телу, твоей ненасытной душе, там они… там и только там — больше нигде, абсолютно — они только и могут принести тебе счастье