Рассказы мефодича. из цикла проза жизни

Андрей Гладунюк
     Леонид Мефодиевич, у меня перед вами долг. Попытаюсь вернуть его. Точнее – исполнить.
   
Могила на маленьком южном кладбище с табличкой «Леонид Мефодьевич Чирцов» была заброшена уже к середине 80-х. Я с горечью убедился в этом летом 1984-го, когда разыскал ее во время недолгого приезда в Крым. А в 60-е годы не было в Симеизе человека, который не знал бы Мефодича. Сухопарая фигура в белой капитанской фуражке и в такого же цвета морской форме на высоком мостике спасательной станции была такой же неотъемлемой принадлежностью симеизского пляжа, как обрывающийся в море профиль скалы Дива. Каменный женский профиль, так часто являвшийся мне в таинственных  детских снах.
   Нашим соседом Мефодич стал в 1970-м или чуть раньше. Лет через восемь после того, как я перешел во второй класс и впервые приехал в Крым, к бабушке. Первые лета (в прямом смысле: я ведь был крымчанином только с июня по август) мы жили в крохотной каморке в старинном татарском доме, прилепившемся к темнозеленому склону горы Кошка. Эту каморку бабушка получила в обмен на чуть менее крохотную комнатку в пропитанной вечным паром ивановской коммуналке. А на исходе 60-х «татарскую пещерку» она обменяла, с доплатой, на более просторное помещение, к которому примыкали две самодельные деревянные веранды. На доплату позарился спившийся местный художник, памятный старожилам как собиратель бутылок по кличке Крокодильчик. Так Леонид Мефодиевич, живший от него через стенку, стал нашим соседом. На последние три года своей жизни.

Момента знакомства не помню, но колоритный сосед наверняка заинтересовал меня: я его много раз видел на симеизских улочках и каждый день – на пляже. Его отчество я впервые услышал лет за пять до встречи, от местных рыбаков, на причале.

Дело было под вечер. Неяркое уже солнце готовилось скрыться за горой Панеа, мягко светило из глубокого промежутка между ею и Дивой. Купающихся почти не осталось. Я сидел на белом бетонном пирсе, свесив ноги над заманчиво хлюпающей, пахнущей водорослями водой. Палец, через который была перекинута леска,  с азартным томлением ждал поклевки. Леска под углом уходила в подвижную толщу моря, перекрещивалась с исчезающим и возникающим вновь своим отражением и отражением моих детских ног, на которых висели резиновые «вьетнамки»…

Мне трудно быть лаконичным, когда память погружается в те безвозвратно-давние часы и мгновения.

Но вот за спиной, как сейчас слышу, зашлепали чьи-то босые пятки. Долговязый парень в мокрых трусах пробежал мимо сидящих на газетках, раскладных стульчиках и голом бетоне рыбаков, вскочил на шахматную ладью причальной тумбы. Рядом с тумбой на серебристом фонарном столбе был закреплен плакат: «Нырять с пристани категорически запрещено!».
Парень воровато оглянулся на спасстанцию, где белела знакомая фуражка, наклонился, взмахнул руками. «Молодой человек на пирсе! – раздался металлический мегафонный голос. – Прыгать с пристани…». Голос не договорил: парень коряво нырнул вниз. Уже в полуполете успев бормотнуть: «Да пошел ты!..» Капитанская фуражка вместе с ее хозяином резко переместилась на пляж. Парень поплыл было к берегу, увидел стоявшего там начальника спасательной станции и взял левей, к скалам. «Ну все, Мефодич не простит», - усмехнулся кто-то из рыбаков. «Если б он просто нырнул, то да, - отозвался его сосед. – А так нет». Под «так» имелась в виду роковая фраза. «Плыви на берег, - крикнул вслед парню третий. – Все равно не уйдешь ведь. Ишь, испугался!»

Парень действительно перетрухал. Он молотил руками то в сторону Дивы, то обратно к причалу. Даже в открытое море. Только к берегу его не влекло. Там взад-вперед, повторяя менявшийся курс нарушителя, передвигалась фигура в капитанской фуражке с мегафоном в руке. Рыбаки с удовольствием наблюдали за перипетиями поединка, обменивались репликами. «А ведь зря боится, - шепнул мне на ухо завязавший дискуссию сосед. – Ничего ему Мефодич не сделает. Поймает и простит». «Ну уж сказать-то скажет!» - вмешался кто-то еще. «Это конечно, это да. Сказать – скажет».

Поняв, что участь его решена, парень понуро поплыл к Мефодичу. Вылезая возле его ног на грустно прошуршавшую гальку, он явно ожидал немедленного удара в ухо и даже закрылся рукой. Мефодич взял его за плечо и молча повел на спасстанцию. Через несколько минут тот выскочил на свободу, всеми силами делая вид кающегося грешника. Но во всем его безалаберном облике читалось: «Легко отделался!»

*    *    *
Внешность Мефодича обрисовать легко. Представьте себе старика Хоттабыча из фильма 40-летней давности. Представили? А теперь уберите бороду и усы, обрейте голову и наденьте на нее белую капитанскую фуражку. Перед вами Леонид Мефодьевич Чирцов. Один из самых удивительных людей, каких я встречал в своей жизни.

Сошлись мы за шашками. Мефодич был знатоком и поклонником этой игры, он предпочитал ее шахматам. «В шашках, Андрюша, комбинации! - сипловатым своим полушепотом говорил он, свесив над картонной доской хрящеватый большой нос. – А шахматы… А! – он пренебрежительно махал рукой. – Шахматы… Там эти фигуры – так, другие – так, эндшпиль, дебют… - И Мефодич напевал к любому случаю подходящий куплет из какой-то дореволюционной оперетки: - Все это пило, ело, жрало… Шахматы – это не жизнь. Жизнь – шашки. Все одинаковые, все по черным клеточкам, всё кажется быстро, а на самом деле… Смотри, эту шашку я тебе отдаю. Ты радуешься. Эту ты тоже берешь. Ты радуешься. А теперь раз, раз, раз!..» Одна из немногих оставшихся на доске мефодичевых шашек в его длинных пальцах с тщательно остриженными ногтями скачет через головы белых (я обычно играл белыми) в самых немыслимых направлениях. И мне остается пожать протянутую сухую ладонь и вежливо кивнуть на неизменную фразу: «Спасибо за партию!»

Редкие ничьи в поединках с Мефодичем я праздновал как победы, а выиграть мне удалось раза два-три, не больше. Но я не расстраивался. За шашками я услышал от Леонида Мефодьевича многие из его удивительных историй.

МАЯКОВСКИЙ
Не помню, с чего вдруг у нас зашла речь о моем любимом поэте. К тому времени – самом любимом, поскольку других я знал мало. Разве что Высоцкий. Но молодой еще Владимир Семенович (его отчества никто и не знал тогда) воспринимался, не только мною, как человек, находящийся рядом – как близкий друг. Что-то само собой разумеющееся. Мой отец, помню, когда мы спорили о поэзии, приводимые к случаю цитаты из звучавших в каждом окне песен комментировал одинаково: «Так то ж Высоцкий!». Весь литературный анализ сводился к вопросу: «И как это у него так получается?» Причем ответа не предусматривалось. Не станешь же выяснять, как удается закату быть яростно-мрачным или рассвету – печальным…

- Я его помню, - сказал Мефодич о Маяковском просто и буднично, как о соседе по дому. – Он в Симеизе был два раза, году в двадцать восьмом. Выступал в курзале. Отдыхающих много пришло, интересно же – Маяковский. Почти полный зал. Хорошо читал, помню, так (он сделал жест, сжав перед лицом руку в кулак). Но не все хлопали. Многим не нравилось. Не всем нравилось. Рядом со мной сидела наша библиотекарша, дура. (Почему библиотекарша была названа дурой, не уточнялось. «Дура» прозвучало как нечто самой собой разумеющееся, без негатива. К умственным способностям слабого пола Мефодич вообще относился сдержанно). Маяковскому писали записки, он отвечал. Так довольно спокойно отвечал, хотя иногда грубовато. Видно было, что шутит. И тут наша библиотекарша пишет записку: «Пушкина убили, Лермонтова убили, Есенин повесился, а чем кончите вы, Маяковский?» Она написала без задней мысли, просто из интереса. А он прочитал, весь потемнел, обвел зал глазами и говорит: «Какая литературная сволочь прислала мне эту записку?» Она – «Ай!» и вся сжалась около меня. Грубо ответил…

Я рассказал Мефодичу, что такие записки Маяковский получал по всей стране. Можно представить, как тяжело они ранили человека, которого мучил демон самоубийства. Конечно, он был уверен, что написать такую записку способна только «литературная сволочь».

Мефодич внимательно выслушал, даже прервав ради этого партию, и согласился. «Да, - сказал он. – Ясно, почему он так помрачнел. А с нее что спросишь? Дура».

И далее, опять так же буднично Леонид Мефодьевич продолжил рассказ:

- Тогда был НЭП, у нас был один нэпман, у него была своя яхта. Мне было лет двадцать, я был при ней, подрабатывал. И вот тем же вечером сижу в этой яхте. А они подходят ко мне…

- Кто?

- Маяковский и Игорь Ильинский, они вместе тогда приехали*. Маяковский вежливо так спрашивает: «Товарищ, это ваша яхта?» Ну, я не стал говорить, что яхта – нэпмана. Моя, говорю. «Можно покататься? Сколько это будет стоить?» Можно, столько-то. Всё, сговорились. Чуть позже они пришли, с ними дамочки две какие-то, две бутыли сухого вина.

- И что? – я приготовился выслушать пикантные подробности.

- Да ничего. Все культурно, никаких безобразий. Разговаривали негромко, смеялись, пили вино. А мне что? Я вроде как снасть при этой яхте. Я на корме, они на носу. До утра покатались, посмотрели на море. Причалили. Расплатились.

- И что он сказал?

- Кто?

- Маяковский.

- Да ничего. Что-то вроде того, что прогулка была приятной. «Спасибо, товарищ».

- И руку пожал?

- Не помню. Может, пожал. Ну ты ходи, Андрюша ходи. Ход белых…
_______________________________________
* Я думаю, Леонид Мефодьевич мог ошибиться. Скорее всего это был не Ильинский, а Павел Лавут – импресарио Маяковского. «Мне рассказывал тихий еврей Павел Ильич Лавут…»

КУРКУЛИ И КУРКУЛЬСТВО
Мою бабушку, некогда певшую в хоре театра музыкальной комедии, Леонид Мефодьевич выделял среди представительниц слабого пола. «Вы, Ирина Павловна, мудрая женщина, царь-женщина! – говаривал он. И обязательно добавлял: - Но вы, простите меня, куркулиха. Все женщины – куркулихи».
Произнося это странное слово, он был похож на старую птицу с длинной шеей, в которой оно курлыкало, как булькающая вода.

Возле раскрытой двери в общую пустую прихожую Мефодич закуривал папироску и развивал свою философию. Куркульство, по его словам, присуще каждому человеку. Женщины подвержены ему в повальных масштабах, мужчины, в редких случаях, в силах бороться. А бороться необходимо, ибо куркульство - корень всех бед, всех отрицательных человеческих качеств, причина соседских скандалов и международных конфликтов.

- Все идет от куркульства. Мы говорим – политика, а надо – куркульство. Ирина Павловна великий политик, ей хочется иметь еще одну веранду, чтобы пускать гусениц по рублю сутки (гусеницами на местном жаргоне именовали квартирантов, приезжих). А Картеру (тогдашний президент США, если не ошибаюсь) хочется иметь Вьетнам. Хотя он и не такой великий политик, как Ирина Павловна. А у меня ничего нет, и я счастлив. Все это пил-ло, ел-ло, жрал-ло, и я под утро выносил…
Что именно выносил под утро герой цитируемой Мефодичем оперетки и в чем, не уточнялось. Но уж наверное что-то нехорошее, если оно рифмовалось со словом «жрало».

Однажды я получил от Мефодича дельный совет.

- Ты, Андрюша, я тебе скажу, знаешь что? Обязательно копи деньги, - сказал он, задумавшись над очередным ходом. Я удивился неожиданной метаморфозе в его воззрениях и поднял глаза от доски. – Копи, копи деньги, каждую копеечку складывай! – прямо как чичиковский папаша, говорил он. – Но и ходить не забывай. – Я сделал ход. Мефодич, потирая шершавый подбородок, хитро взглянул и продолжил: - Копи деньги, тщательно, скрупулезно копи, подсчитывай, сколько накопил за день. – Взявшись за шашку, он сделал паузу. И завершил наставления быстрой, как всплеск, фразой: - Но как только накопишь два рубля восемьдесят семь копеек, немедленно пропей! Иначе быть тебе куркулем. А это – самое страшное для мужчины.

И черная шашка в сухих пальцах симеизского философа пошла скакать через головы белых.

Цифра 2-87 в те годы была нарицательной. Столько рублей и копеек стоила поллитра водки.   
   
СПАСИТЕ ЖЕНЩИНУ!
- Леонид Мефодьевич, он убьет ее! – бабушка, заламывая руки, подбегала к окну и в ужасе отбегала. На маленькой застекленной веранде она казалась особенно грузной.

- Не убьет.

Мефодич, свесившись над площадкой, которую жители дома и бесчисленных пристроек называли двором, меланхолично сплевывал вниз прилипшие табачинки. Он даже не взглядывал туда, где возле сарая, служившего летним пристанищем владельцам одной из квартир (жилплощадь сдавалась курортникам), вдребезги пьяный мужик орал на жену, грозясь «немедленно, не сходя с места» убить. Жена орала еще громче, визжала так, что страшно было слушать. В подробностях видеть эту картину мешали ветки разросшейся алычи. Но Мефодич и не интересовался подробностями. Он прищурясь смотрел на небо, определяя завтрашнюю погоду.   

- Нет, дождя не будет, Ирина Павловна. Горы, видите, чистые, без облаков. Вот когда они затянуты таким сизоватым…

- Убивает, убивает, Леонид Мефодьевич! – закричала бабушка, в очередной раз подбежав к окнам.

Мефодич взглянул вниз.

- Нет, не убивает… Вот когда такой сизоватый туман появляется к вечеру, и у Ай-Петри видно только подножье – вот тут ждите дождя. А сейчас видите…

- А-а-а! Убил! – крик бабушки заглушил вопли снизу.

- Нет, не убил. Ирина Павловна, вы же видите - люди беседуют. Что вы переживаете? Муж выпил, жене не понравилось, она сказала, он ответил. Ну? Вы жаловались, у вас телевизора нет. Как это нет? Вот – телевизор, – Мефодич ткнул папироской в окно веранды. – Тут вам и драма, тут и комедия, тут и последние известия.
Крики внизу ненадолго затихли. Вдруг женщина взвизгнула так, что предыдущие вопли затмились, как Ай-Петри сизым туманом.

- Он взял топор! – закричала бабушка. – Леонид Мефодьевич, у него топор!

Мефодич посмотрел вниз, с сожалением загасил папиросу. Поставил принесенную с собой пепельницу на столик и направился к месту событий. Через мгновение его голубая рубашка мелькнула сквозь зелень ветвей. Я вспомнил, какими тонкими выглядят суховатые руки в коротких рукавах этой рубашки, и мне стало страшно. Обезумевший мужик был чуть не на голову выше Мефодича и по меньшей мере на треть массивней. Мысль составить старику подкрепление пришла в голову, но это было невыполнимо: бабушка легла бы на пороге, преграждая мне путь. Это было написано в ее глазах. 

Тихий рассудительный голос нашего соседа вплелся в звуки возни и громогласные междометия. «Ну, ты что, с топором уже? Обалдел?» - донеслось до меня. «А ты-то тут чего?!» - взревел мужик.
После этого, один за другим, раздались два звука. Что-то похожее на шлепок, с каким в стену ударяется плохо накачанный мяч, и – тяжелое «бум». Топор, выпавший из руки поверженного буяна, звякнул о камень. Это был третий звук. Голубая рубашка Мефодича вновь замелькала в зеленых просветах. Он появился в дверях, болезненно морщась, потирая кулак правой руки о левое плечо.

- Вот топор, Ирина Павловна, - сказал он бабушке. - Пусть пока полежит у вас.

После этого Мефодич вновь принялся изучать силуэты видневшихся меж кипарисов гор:

- Нет, точно дождя не будет, даже и не говорите. Видите, чистые, никакой дымки.

Спасенная соседка внизу хлопотала над стонущим дебоширом. Как раненый зверь в логово, опираясь на ее плечи, он был препровожден в сарай. Вскоре оттуда послышался могучий храп.

- Он не будет вам мстить, Леонид Мефодьевич? – с драматичными нотками в голосе, но уже без заламывания рук, спросила бабушка. 

- Да ну! – усмехнулся Мефодич. – Проспится, и думать забудет.

- А она… Как она должна быть вам благодарна!

- Спасибо не скажет.

Так и случилось.

ОТЕЛЛО СЕВЕРНЫХ ШИРОТ
Через какое-то время, может быть, в тот же день, Мефодич вспомнил давнюю историю, смахивающую на ту, что развернулась под окнами нашей веранды. 

- Я, Ирина Павловна, почему не хотел, как вы говорите, спасать? Потому что знал: добра не получится. Могло хуже выйти. Двое бранятся – третий не лезь. Я этому принципу изменил единственный раз в жизни и чуть за это не поплатился.

- Леонид Мефодьевич, расскажите, - загорелся я.

- Где-то после войны я оказался на севере, плавал туда*, - с готовностью отозвался Мефодич. – И некоторое время снимал квартиру в приморском поселке, у одной женщины. Муж ее в это время был в море. Он был рыбак, помор. В том поселке жили поморы. Здоровенные все! – он показал рукой над своей гладкой макушкой. По размерам получалось что-то чудовищное.

Из дальнейшего повествования следовало, что колоссального помора, по возвращению с путины, жена накормила обильным ужином с водкой. После чего он ее взревновал и начал лупить.

- Я знал, что у них так полагалось, - пояснил Мефодич, - и особо не беспокоился. У всех ведь свои обычаи. Если муж по жене соскучился – а они надолго в море ходили, - значит, любит. Любит – значит, ревнует. Ну, а если помор поморку ревнует, как же не бить? В общем, сижу я в своей комнате и через стенку слушаю. Вроде как вы тогда, Ирина Павловна, - он с усмешкой показал за окно.

- Какая дикость! – воскликнула бабушка. – И что, сильно бил?

- Не то слово. Куда там вашему, - новый иронический жест в сторону двора. – Так бил, что стены раскачивались. И вот я сижу, слушаю, и кажется мне, что вроде уже – чересчур. Что-то уж слишком. Думаю, не убил бы, все хорошо в меру. А она надрывается!
Мефодич вздохнул и признался в своем неразумном поступке:

- Не поверите, Ирина Павловна, я пошел туда, к ним. Вот ведь до чего был глупый.

- Разве же это глупость? Это же благородство!

- Глупость, глупость, что вы. Ирина Павловна, не надо так говорить, вы же мудрая женщина… Ну, открываю дверь, захожу. Он ее повалил на пол, одной рукой таскает за волосы, а другой, кулачищем - и так и эдак, и снова так. Я ему с порога: «Убьешь ведь, уймись». А он на меня глянул, - Мефодич постарался изобразить нечто гориллоподобное, - «Так это ты - с ним!». И на меня, как медведь. Ну, думаю, всё. Я его снизу, с правой, что было сил!.. Я боксом, Андрюша, увлекался. Он – грох во весь рост. И встает как ни в чем не бывало. Я с левой. Он опять встает. Ну, думаю, какой тут бокс! Я его как-то все-таки повалил, прижал к полу, держу за горло одной рукой, а другую назад протягиваю: дай, мол, мне что-нибудь в руку, сковородку какую-нибудь – по голове его треснуть. Иначе, чувствую, убьет он меня, в минуту убьет. И вдруг меня сзади, по шее!.. – Мефодич ребром ладони рубанул под затылком, - как раз сковородкой! Это она, изо всех сил. «Ванечку моего!..» - кричит. Как вырвался, как убежал, не помню, - закончил рассказ Мефодич. – В чем был, в том и драл по морозу. Вот вам, Ирина Павловна, спас женщину. А вы говорите…               

_______________________________
* Не исключено, что Леонид Мефодиевич оказался на севере не по своей воле. Он глухо упоминал о том, что во время войны попал в плен. Называл даже концлагерь – что-то вроде Застенхаузен, если память меня не подводит. Теперь-то мы знаем, что узники вражеских лагерей после освобождения нередко оказывались за колючей проволокой уже у своих. В начале 70-х тема была непопулярна, наш сосед вряд ли стал бы ее развивать перед 18-летним юнцом... Так это или не так – сейчас уже не проверишь. 

БИТВА В БАРЕ
Еще об одном своем приключении, связанном с рукоприкладством, Мефодич рассказал не помню под каким «соусом». Возможно, обсуждался какой-нибудь фильм про героические будни советской милиции, все более окончательно искоренявшей небритую уголовщину.

Вскоре после войны Мефодич был капитаном научно-исследовательского судна «Юлий Шокальский». Спустя три десятилетия, уже при мне, этот корабль еще бороздил просторы Черного моря. «Шокальскому» было далеко до «Калипсо», детища легендарного француза Кусто. К симеизской пристани он швартовался свободно, как прогулочный катер. Установленная в подмогу тарахтящему движку парусная оснастка делала «Шокальского» похожим на яхту – довольно потрепанную к тому времени, когда я его видел. Что на борту вверенного ему судна научно исследовали ихтиологи, Мефодич не знал. И знать не хотел. Судя по хитроватой усмешке и некоторым намекам, нередко предметом их изучения становились емкости со спиртным. 

- Ну, а у меня была задача одна, - почесал свой хоттабычевский нос Мефодич, - идти туда - моряки не плавают, а ходят, - куда этим ученым требуется. Но ни в коем случае не на дно!

…В тот злополучный вечер он привел «Юлия Шокальского» в Ялту, где судно должно было простоять несколько дней. Ученые и команда (двое или трое матросов, считая моториста) выгрузились на берег, а капитан направился в порт сдавать документы. Он опоздал, в конторе был перерыв. Чтобы скоротать время, наш будущий сосед зашел в приморскую пивную – «бар или кафе, не помню, как тогда называлось».

- Захожу, а там что-то не так, - продолжал Мефодич. – Чувствуется, какой-то скандал. Официантки ходят заплаканные. Краем глаза смотрю, какие-то личности за столиками, возмущаются что-то и очень громко. Подхожу к стойке, протягиваю деньги. Буфетчица, или как там ее, наливает мне пиво, а сзади, слышу, кто-то сказал, со злобой: «Поубивать бы вас всех!». Официанткам. Я только повернулся и говорю: «Если всех поубивать, кто обслуживать будет?» И беру кружку. А буфетчица протягивает ее и вдруг так смотрит (Мефодич насколько мог округлил глаза) мимо меня и: «А, а, а!». Я оборачиваюсь… А надо мной – нож. Парень, который это сказал, замахнулся, оскалился весь. Пьяный. У меня под мышкой папка с бумагами, твердая, вроде как на юбилеи дают. Я ее – вверх, закрылся, а правой, в которой кружка, в рожу ему, изо всех сил. Он – на пол, у меня только ручка в руке стеклянная. Пиво кругом, кровь, стёкла, буфетчица в визг… И все они, человек семь – на меня. Я только помню – прыгнул за стойку, со своей папкой и с ручкой этой…
Мефодич выдержал эффектную паузу, которую я не мог не прервать:

- Ну, и?..

- Ну, что… В этот самый момент, секунда в секунду, врываются – кто в форме, кто в штатском: «Руки вверх! Всем стоять!». Все стоят, кроме того парня, я тоже стою - за стойкой. Оказалось, гуляла местная банда, чуть не в полном составе. А тот, которому я… попал, был ее главарем. Милиция их всех и накрыла. Если б минутой позже… Не знаю, что бы я со своей папочкой делал. Потом, после допроса, не удержался, спросил у следователя: «А тот парень, которого я ударил, жив?». Он посмотрел на меня и вздохнул: «К сожалению, жив».

- А потом что?

- Что потом? Пошел в порт, сдал документы. И поехал домой.

ОДИН В МОРЕ
Прелюдия к предыдущему сюжету оказалась такой длинной потому, что речь о «Юлии Шокальском» еще не закончена. С ним связана еще одна история из тех, которыми делился со мной наш колоритный сосед. История забавная, она могла иметь совсем не забавный финал.
Однажды в открытом море ранним-преранним утром, еще только светало, капитан Мефодич вышел на палубу.

- В море туман, - рассказывал он, вертя в пальцах зажженную папиросу, -тихо-тихо, только двигатель: «тук-тук-тук». И на палубе – никого. Штурвал привязан к (он назвал какую-то штуку, морской термин, который я позабыл), судно идет по курсу, как в молоке, команда в кубрике спит. Ну, думаю, сволочи! Вот я сейчас всех!

Закипев гневом, капитан «Шокальского» пошел вдоль борта, отыскивая еще какие-нибудь изъяны и нарушения. «Чтобы уж разом за всё!». Возле кормы он увидел опущенную за борт веревку.   

- Я ее вынимаю, - жилистой рукой показал Мефодич, - и вижу…

(Пауза, раскуривание погасшей папиросы).

- И вижу… пых, пых…

- Ну, что там?! – не выдержал я.

- Вижу матросскую робу, привязанную. Стирку затеяли. Около борта вода бурлит, крутит, пена, как в стиральной машине. Они, значит, спят, а море стирает. Ну, думаю, сейчас я вам покажу стирку! Я и так весь кипел, а тут уже (он улыбнулся своей мягкой улыбкой и покрутил папиросой возле лица, словно что-то наматывая)… Тут уж я забурлил, как струя за бортом.

Если бы Мефодич «бурлил» чуть меньше, он, по его словам, не сделал бы непростительную для моряка ошибку. Не опустил бы веревку с матросскими постирушками обратно в море, продолжая держать, а вытащил бы на палубу. Или на худой конец бросил бы – но только не так, как он сделал.

- Я ее мягонько так опустил, прямо в струю, - изложил он порядок своих действий и сразу перешел к последствиям. – Роба тяжелая, мокрая, тут же ушла в воду, и я улетел.

- Как, в смысле?..

- Улетел в прямом смысле. Сальто через голову – и за борт.
Показав, с помощью той же папироски (теперь она закрутилась возле лица в вертикальной плоскости и с расширенной амплитудой), каким именно образом он «летел», Мефодич по моему лицу понял, что нужны пояснения.   

- Меня просто выдернуло за борт, струей, - сказал он, - потому что веревку я держал крепко, а опустил медленно. Рвануло и выдернуло. Выныриваю, вижу: судно уходит, берегов не видать, на палубе никого. «Летучий голландец» уходит в туман» - книжка была такая. Тук-тук-тук, плюх-плюх, и – один силуэт. Положение! Я сейчас, Андрюша, смеюсь, а тогда мне было не весело. А море холодное – осень. Ну, все, думаю, до свиданья.

Мефодич занялся тщательным затушением папиросы, заплевыванием ее, вдавливанием в пепельницу. Я уже знал эти его ненавязчивые эффекты и стоически дождался окончания процедуры.

- И тут, - вернулся к повествованию рассказчик, - меня что-то тирануло по шее (он показал ладонью). Я вцепился (еще один жест). Гляжу, а это –
фал-линь (по-моему, термин звучал приблизительно так), веревка, которая тянется за кормой для… (Мефодич объяснил предназначение веревки, но я его позабыл). Эта веревка меня и спасла. Успел за самый конец уцепиться. Плыву, кричу, захлебываюсь! Долго кричал. Сколько - не помню, но долго. На палубе пу-усто, в море тума-ан, а я за кормой на веревке…   

Мефодич помолчал, с видимым умилением вспоминая идиллическую картину.

- Шутки шутками, а мог утонуть, - сделал он неожиданный вывод.
И «свернул» историю быстро и ловко, как будто палубу вымыл. Напомню, как это делается на флоте: выплескивается ведро воды и, раз-два, шваброй выгоняется за борт.

– Потом на палубе, слышу, заговорили. Потом стали кричать. Забегали, - в голосе его появились злорадные нотки. – Еще бы не забегать: капитан на судне пропал! Ну, а потом и меня услышали. «Человек за бортом!» Вытащили. Подняли. - Действия проштрафившейся команды экс-капитан «Шокальского» перечислял не спеша, с нарастающей интонаций, подготавливая заключительный аккорд – мгновение, когда он, «мокрый как курица и злой как собака», ступил на палубу вверенного ему судна. – И тут я им, Андрюша, сказал! Я им!.. Я их!.. Я!.. Палубу они потом драили – четыре часа, всем наличным составом, вплоть до моториста. Робу постиранную выжали так, что можно было не сушить.

- А они не спросили, как вы в море-то оказались? – невинно поинтересовался я.

Мефодич внимательно посмотрел и нахмурился, сдерживая усмешку.

- Нет, Андрюша, они не спросили. Им было не до того!

МОРЕ БЕЗЖАЛОСТНО
Однажды Мефодич позвал меня к себе в комнату, теснотой и аскетичностью обстановки напоминавшую корабельную каюту. Он снял с полки тонкую книжицу в обмахрившемся переплете. 

- Вот, Андрюша, - сказал он, - эта книжка мне дорога. На, посмотри.

Книжка называлась «Спасатели». Каждая главка рассказывала о каком-то одном подразделении спасательной службы. Сколько помню, речь шла о морских и речных спасателях. И подмосковная какая-то станция там была, и чуть ли не мурманская (на севере тоже, видно, народ купался)…
Крымское побережье представлял изображенный на маленьком фотоснимке внизу странички матрос-спасатель из Симеиза Леонид Чирцов. Фотограф запечатлел его сидящим с опущенными веслами в шлюпке, героически всматривающимся за горизонт. Совсем молодой, очень загорелый, Мефодич сильно смахивал на цыгана. Выпущена книжка была где-то в тридцатые годы или в конце двадцатых. 

Я не помню подробностей очерка, щедро сдобренного наивной патетикой тех времен – не исключено, что патетики было побольше, чем фактов. Но помню цифру, которую Леонид Мефодиевич упомянул, давая пояснения к книжке. Цифра эта была -120.

- Сто двадцать человек я спас своими руками, если считать за всю жизнь. - Он поднял ладони к глазам и посмотрел на них с недоуменной усмешкой. И повторил: - Этими вот руками, Андрюша. Я не считаю случаев, когда только участвовал, помогал или когда вытаскивали уже труп. Этих я не считаю, зачем? А сто двадцать человек – помню. Ну, плюс-минус…

Хвастовства в словах Мефодича не было. Он просто констатировал факт. Отчитывался о проделанной работе – больше перед самим собой, нежели передо мной, мальчишкой.

Сто двадцать человек были бы мертвы, если бы не Мефодич. Я думал потом, ночью, об этом. Сто двадцать – мужчин, женщин, детей – вставали передо мной длинной нестройной шеренгой. Все они улыбались, освещенные солнцем. А за их спинами, в тени, виднелись бесчисленные силуэты других людей – тех, которые появятся после, от них. Ко времени, когда Мефодич рассказал мне об этом, уже появились. И у них, новых, тоже родятся дети. Они и в помине не будут держать смуглого спасателя из Симеиза, благодаря которому, если вдуматься, живут на земле…

В свои восемнадцать я был склонен к патетике – не меньше чем автор очерка из потрепанной временем книжки. Мефодич, наоборот, «высокие чувства» не жаловал. Бабушкины артистические восторги и ужасы он обычно встречал не раз уже звучавшим на этих страницах куплетом про «все это», которое пило, ело и жрало. Куплет сопровождался коротким смешком, похожим на шипение мудрой доброй змеи. Этот смешок завершил и рассказ об истории, прямо относящейся к его благородной (нет, от патетики не удержусь и теперь!) профессии. Только на этот раз это был горький смех.

- Море, Андрюша, - начал Мефодич, - оно не то чтобы злое. Оно не злое. Но, как бы сказать, прямолинейное, что ли. Не умеет понимать юмора. Шуток не понимает. Море не любит шутить. Ты думаешь, это какой-то бюрократ в инструкции написал, в «Правилах поведения на воде»? А это, Андрюша, обыкновенная истина. Море, Андрюша, и вправду не любит шутить. И с ним шутить никогда не надо. И никому. Оно не прощает. Вот слушай, что я тебе расскажу. Помнишь, на пляже «второй» камень?

Конечно, я помнил. Камень назывался «вторым», потому что метров за двадцать до него, ближе к берегу, из воды торчал другой камень - с которого поколения мальчишек лягушатами прыгали в воду. То был «первый» камень. Для меня, как и для сотен повзрослевших и подраставших еще «лягушат», он был первой в жизни самостоятельно достигнутой целью. Добарахтавшись до «первого», лягушонок» мог с полным правом объявить, что умеет плавать. Полутораметровая глубина позволяла, задрав подбородок, по дну преодолеть это расстояние взрослому мужику, но пацаненок дотуда должен был плыть. Я хорошо помню свой первый, трудный маршрут до «первого» - радостную усталость в ручонках, горечь йода и соли во рту (нахлебался-таки!)… «Второй» камень являл собою вторую ступень возмужания пловца. Достичь его банальным барахтаньем? Фигушки! Только и именно плыть, спокойно расходуя силы. Двадцать метров от «первого» - это не шутки. Находясь под водой, мальчишкам «второй» служил еще и измерителем роста. Впервые доплыв до него, я стоял, отдыхая, «по шейку», а ко времени знакомства с Мефодичем, если между делом оказывался над «вторым» и опускал ноги, - торчал из воды по пояс.   

…В тот день на море был шторм. «Баллов семь», - буднично, как за окно, посмотрев в прошлое, прикинул Мефодич. Прибой, по его словам, был такой, что, схлынув, волна обнажала «второй» камень. «Второй» - до которого в обычное время надо было плыть секунд десять, чтобы потом нащупать ногами!

- Волна назад ш-ш-ш! – широко провел рукою Мефодич, - и «второй» появлялся из глубины. В нем снизу такая пещерка, помнишь?
Еще бы не помнить. В эту пещерку, овальное углубление у самого дна, я много раз заныривал, и в маске и без, и однажды даже видел там краба.

- Весь пляж заливало, до самой стены, - вспоминал Мефодич (галечная насыпь ограничивалась бетонной стеной). – Мы, трое-четверо, шли подальше от волн, и до нас дохлестывала пена…

Я знал, зачем они шли вдоль прибоя. Испокон века во время шторма спасатели бродили по берегу в поисках потерянных купальщиками золотых украшений. Говорят, такие находки были нередки. Кроме того, в шторм море возвращало монеты, которые отъезжающие курортники бросали на память – «чтобы вернуться».

- Откуда тот парень взялся, понять не могу! - Мефодич обернулся назад, словно надеясь сейчас, через десятилетия, остановить его, ошалевшего от вина, возомнившего себя неуязвимым. Он словно видел, в который, наверное, раз, как тот парень – сильный, здоровый, ловкий - в черных трусах с хохотом подпрыгивает в бурлящей воде. И – раскинув, как на распятии, руки, скачками бежит по обнажившемуся, в зеленых водорослях, дну.

- Он был один, - хмуро глядя туда, назад, проговорил Мефодич. – Сам перед собой выпендривался. Мы ему вслед: «Куда?!» А он… - Мефодич махнул рукой, помял в пальцах погасшую папиросу.
Дальнейшее заняло считанные секунды. Ленька Чирцов, «молодой и глупый», не слушая предупреждающих криков, побежал за пьяным безумцем – в гудящее море.   

- Одно помню, - сказал он, - волна до неба. В ней, как впечатанный, тот парень распластан. Рот во все лицо, а крика не слышно. И «второй» - из глубины, как скала. Парня головой в камень – без звука, сплошной рев кругом. И все, нет его. Я метра не дотянулся. Накрыло меня, и вслед за парнем – в камень!..

Мефодич долго молчал. Он вынул из пачки новую папиросу и забыл про нее. Я тоже молчал.

- Вот, Андрюша, что значит море, - подытожил он, чиркнув, наконец, спичкой. – Здесь пловец не пловец, будь ты хоть Посейдон. Хлоп, и всё.

- А как же вы?

- Я в тот день, Андрюша, заново родился. Под камнем-то, помнишь, пещерка? Я в нее и попал. Видно, тот вал, что к берегу шел, встретился с уходящим, и образовалась как бы подушка. Эта водяная подушка меня спасла. Меня даже не ударило в камень – прижало только. Дыхание задержал… все бурлит, ревет, крутит! Минуты, наверное, две, как не больше – ад! Потом, чувствую, схлынуло. Воздуха уже нет… Дальше не помню. Помню, ползу по берегу, в пене, а надо мной – сквозь рев, голоса: «Эх, Ленька, дурак! И не найдешь теперь, чтоб похоронить». «Кого хоронить?» - спрашиваю. «Ленька! Живой!». «А чего ж мне мертвым-то быть? - говорю. – Конечно, живой». Хотя, Андрюша, не живой я был, а полуживой. Под руки меня ребята вели.      

И он рассмеялся беззвучным своим смехом. Совсем на этот раз не веселым.

- А тот парень? – спросил я.

- Его больше никто никогда не видел. Долго искали, но не нашли... Нет, Андрюша, никогда не надо шутить с морем.   

УШИ "ПРОБИЛО"
Еще одна шутка с морем едва не закончилась для Мефодича плохо. Хотя не едва - как раз плохо она и закончилась. Та шутка тоже была не его.
Как-то утром, это было за несколько лет до войны, он греб вдоль берега на спасательной шлюпке. «Так, смотрел за порядком». Метрах в ста от берега, правее Дивы, виднелась большая прогулочная лодка. Пять-шесть молодых людей, парней и девушек, развлекались. Они с хохотом раскачивали борта, обрызгивали друг другу рубашки и платья.

- Я не торопясь погреб к этой лодке, - рассказывал Мефодич. – Просто хотел сказать, чтобы не баловались. Только подплыл – они перевернулись! Все, вижу, вынырнули, но кого-то, чувствую, нет.
Девчонки одной нет. 

Глубина в этом месте недосягаема для ныряльщика, дна не видать. И вот в переливающееся лиловой тьме Леня Чирцов увидел тихо опускавшееся, тускневшее белое платье. Мой будущий сосед прыгнул с лодки.

- Второпях даже вдохнуть как следует позабыл. - Вспоминая, Мефодич, набрал полную грудь воздуха, будто хотел теперь, задним числом, исправить ошибку. – Нырнул, а сам в рубахе, в штанах – все это мешает. Хорошо, еще босиком. Иду вниз, иду, руками-ногами работаю, вижу – пятно белое… Вот она, вот, вот сейчас схвачу! Пальцами раз-раз по ткани… Никак. А она все ниже и ниже. «Ну, думаю, все равно!» А воздуху уже всё – нет.

На сколько метров он погрузился вслед за утопленницей, Мефодич не знает. «Наверное, не меньше пятнадцати». Схватив ускользавшую ткань, он выдохнул из легких весь остававшийся воздух.

Это можно считать чудом, но он вынырнул на поверхность – вместе с невообразимо тяжелой, от заполнившей тело воды, девушкой. Чудо и то, что утопленницу откачали, она осталась жива! Как это было и кто откачивал, Мефодич не помнит. Отчетливо, словно это было вчера, помнит только одно:

- Открываю глаза – сверху солнце. Море сверкает. Лица какие-то. И – ни звука, полная тишина, как в кино. Уши пробило – барабанные перепонки надорвались. Это мне врачиха потом сказала. Написала карандашом на листочке… Вот так, Андрюша, молодежь пошутила. С морем не надо шутить!

- А девушка? – спросил я.

- Да что-то я и не знаю, не до того было. Благодарила, наверное. Не помню. Если и благодарила, то я не слышал, - улыбнулся Мефодич. – Она себе уехала в Москву или куда там, не знаю. А я остался. Глухой, как тетерев. 

«Есть шанс, что перепонки срастутся, но вряд ли. И то при одном условии: нырять тебе нельзя даже в тазике», - сказали врачи. Местный фельдшер нашел для этого верное средство - да и, пожалуй, единственное, зная Ленькин характер. «Езжай-ка ты куда подальше отсюда, от моря километров за тысячу, - посоветовал он. – Как минимум на три года». Ялтинских специалистов он опроверг: «Слышать ты будешь, хотя поначалу и не так хорошо. И если будешь у моря, конечно, полезешь нырять. После этого оглохнешь уже навсегда. Так что на три года меняй место работы».

Леонид уехал в Москву. Слух действительно скоро вернулся, и он поступил на курсы шоферов. Освоив героическую по тем временам профессию, каким-то образом (может, он и рассказывал, да я позабыл) устроился на работу не куда-нибудь, а в Кремль!          

МОСКВА, КРЕМЛЬ, ШМИТДТ
Для Мефодича жизнь без моря была не жизнь, даже в статусе кремлевского шофера.

Поэтому эта главка будет короткой.

Возил он знаменитого ученого, исследователя Арктики Отто Юльевича Шмидта. Биография Мефодича странным образом пересеклась с двумя Юлиями – Шокальским, имя которого носило упоминавшееся выше научно-исследовательское судно, и папашей Отто Шмидта, гораздо менее известным, чем его украшенный суровой северной бородой сын. В то время Отто Шмидт занимал какую-то высокую кремлевскую должность. Видел ли Мефодич воочию других высокопоставленных деятелей - может, даже самого Сталина, - не знаю. Он не рассказывал, а я почему-то не спросил.

Шмидт, по его словам, был немногословен, обращался официально: «товарищ шофер». Всегда заранее ставил задачу: «Товарищ шофер, в такое-то время я должен быть в Кремле» и по дороге красноречиво поглядывал на часы.

Однажды, рассказывал Мефодич, пришлось сильно спешить, и они с кем-то столкнулись. Кто прав, кто виноват? Шмидт не дал затратить на разбирательство ни минуты. Он что-то сказал водителю поврежденной машины, а Мефодичу напомнил: «Товарищ шофер, мы должны быть в Кремле через восемь минут». И их сверкающий лимузин помчался дальше.
Незадачливый автолюбитель, сколько помнил Мефодич, права не качал. На какие средства ремонтировалась правительственная машина, осталось невыясненным.

Никаких последствий для личного шофера кремлевского полярника тот случай не имел. Последствия, быстрые и необратимые, имел другой случай. После того как Отто Шмидт отбыл в очередное странствие на свои севера, водитель Чирцов работал в Кремле без постоянного шефа, вроде как по вызову. И как-то так получилось, что «дергали» его все чаще для обслуживания женщин, которых сейчас, в историческом будущем, называют кремлевскими женами. Мефодич называл их проще: «какие-то бабы». Целыми днями кремлевский шофер возил их по магазинам. И вот однажды, выйдя из ГУМа, одна из таких «баб» сказала: «Товарищ водитель, донесите, пожалуйста, до автомобиля покупки». «Вы знаете, я не носильщик», - ответил Мефодич..

На другой день в Кремле он уже не работал.

- Я, Андрюша, только обрадовался. Хоть три года еще не прошло, но слух вернулся, Москва надоела, Кремль… ну его к черту. Через неделю я был в Симеизе.

ПРОКЛЯТЫЙ ДЕЛЬФИН
В войну на долю Мефодича выпала тяжкая ноша. Младший лейтенант Чирцов защищал Одессу и Севастополь. Воспоминаний об этом не любил. Но однажды, со слезой в обведенных красным глазах, рассказал вот что:

- На войне, Андрюша, бывают странные вещи. Необъяснимые. В кино не покажешь. Вот, например, паника. Кто-то чего-то закричал, кто-то куда-то бежит… Куда? Чего? Еще и боя-то нет, а глядишь, один снялся, другой – и пошло, покатилось. Бегут, топочут, да с криком, кто-то
винтовку бросил… Почему побежали? Никто не знает, никто.

Мефодич дважды видел, как без боя пустела передовая. Первый случай к панике отношения не имеет, он не трагичен, не героичен - скорее забавен. Голодные пехотинцы и морпехи (по-моему, Мефодич служил в морской пехоте, но точно не помню) раздобыли где-то тушу дельфина, натопили из нее жира и нажарили мяса. Славно поужинали. Через какое-то время чуть ли не батальон всем личным составом оставил передовую и ринулся метров на двести в тыл – за гряду валунов. «Что-то, видно, дельфин подкачал, - усмехнулся Мефодич. – Или сдох раньше, чем надо, или жир у него такой. Не выдержал ни один желудок».

Вражеская разведка прошляпила. Гитлеровцы не узнали, что на протяжении часа линия фронта на одном из участков трижды или четырежды полностью оголялась. В эти минуты бойцы Красной армии в едином порыве атаковали злополучные валуны. Проклятый дельфин на всех, кто доверился его пищевым качествам, действовал одновременно. По счастью, гитлеровцы ничего не заметили, а если что-нибудь и увидели, то вряд ли поняли, что происходит. Ни в один из томов «Истории Великой Отечественной войны» этот эпизод не попал. А мог бы попасть – если б в момент вынужденного отступления наших фашисты пошли в атаку.

- Проклятый дельфин! – смеясь, повторял Мефодич.      

«ОНИ НЕ ВИНОВАТЫ, АНДРЮША!»
Второй эпизод был не смешным. Он был страшным.

Младший лейтенант Чирцов пытался  остановить поддавшихся панике солдат. Солдаты бежали, отупев от многодневной усталости и отчаяния, бежали, бросая оружие. Бежали не от снарядов и пуль - бежали от общего, все полнее овладевавшего людской массой страха.

- Я выскочил вперед с револьвером, - как-то вдруг осунувшись, сгорбившись, почти шептал Леонид Мефодиевич. – «Куда, кричу, сволочи?! Сто-о-й!» Бегут. Бегут, Андрюша, бегут! Сам, чувствую, сила какая-то тянет – за ними. Я – в воздух из револьвера: бах, бах: «Стой!» Бегут…

Он полез в нагрудный карман за папиросами. В первый и последний раз я видел перед собой Мефодича – глубокого старика, а было ли ему хотя бы семьдесят? Вряд ли. Папироса крошилась, табак сыпался на пол, спичка впустую ширкала о коробок. Впервые я не стал торопить нашего замечательного соседа с продолжением:

- Вы не спешите, Леонид Мефодиевич.

- Да вот, отсырели, - показал он на спички. Наконец папироса зажглась. Глубоко, до самого дна легких втянув дым, он закончил свой исповедальный рассказ. Почему-то мне кажется, я единственный, кто его слышал. 

- Они бежали, Андрюша, а я кричал и стрелял в воздух. И считал, сколько раз выстрелил. Шесть раз… Два патрона осталось. Я понял: если их не остановлю – всё! Те, кто бежали первыми, уже у меня за спиной, мимо – другие. И вот – двое. Парнишки, молоденькие. Глаза пустые, как пятна, ничего не видят. Орут оба. Я одному пистолет в грудь, другому… Бах! Бах! И все остановились, даже те, кто уже далеко убежал. И все вернулись назад, на передовую. А эти двое лежат, мальчишки. Наповал оба. Все мимо идут и обходят. И никто не смотрит на них. Я револьвер в кобуру и – за всеми. Вот так. 

Мефодич сидел в непривычной для него позе – глубоко наклонившись, опершись локтями о колени. Так сидят ожидающие поезда пассажиры на чемоданах. Потом он поднял лицо:

- Андрюша, я их сейчас вижу! Каждого бы узнал. Они же ни в чем не виноваты, ни в чем!

Шел, по-видимому, 1973 год. Всего тридцать лет прошло с того дня, о котором он вспомнил – если когда-нибудь забывал. Конечно, для него эти лица были живыми. Живые лица мертвых ребят.

Несколько лет спустя я задумал написать что-то вроде рассказа на эту тему. Ветеран приезжает на отдых или в командировку, близко знакомится с семьей хозяина дома, в котором остановился. И он, и хозяин – фронтовики. После дружеского застолья, оставшись один, пытается вспомнить, где он видел парня с фотографии на стене. Это младший брат хозяина дома, убитый на фронте. Под утро, во сне, вспоминает. Включает свет, подходит к фотографии. Да, это он, ТОТ ПАРЕНЕК! Тот самый, который каждую ночь приходит к нему все эти годы. Тот самый, убитый им же, не виноватый ни в чем…

Я не написал тот рассказ, хотя много раз приступал. И правильно сделал. Это было бы кощунственно по отношению к Леониду Мефодьевичу. И к тем, двоим, застреленным под Севастополем. То, что написано выше, не литературный рассказ, а пересказ с чужих слов. Это - другое.

«А ТЫ ЕГО БРАЛ?!»
Третий случай произошел там же, на югобережье Крыма: в других местах Мефодичу воевать не пришлось.

Мефодич в составе группы бойцов (а может, и как ее командир, не помню) пошел за «языком» через линию фронта. Это был третий заход. Первые два закончились неудачей, с потерями. Расчет был снять высланного в дозор солдата. Сначала «язык», или его напарник, успел закричать. Обоих пришлось пристрелить и под огнем сматываться. Во второй раз дозорного сняли неаккуратно, и он умер. Бог любит троицу.

- Все удалось как надо, - вспоминал Мефодич. – Увидели выдвинутого вперед пулеметчика, одного. Он нас увидел и сдался. Взяли его вместе с пулеметом, который оказался какой-то неизвестной системы.
Но на обратном пути группа столкнулась с точно такой же немецкой, возвращавшейся с нашей передовой. Видно, тоже ходили за языком. Завязался бой.

- Их пулеметом мы пользоваться не умели, - сказал Мефодич. – Поэтому пулемет дали пленному немцу. И он стрелял.

- Как это? По своим?

- По своим. Я не знаю, как-то в суматохе само получилось. Он, может, коммунист был или  еще что. В общем, «свой» немец. Мы это почувствовали еще когда его брали. И вели его своими ногами, без кляпа. Не помню даже, связанного или нет. Так, наверное, для приличия.   

Вернулись благополучно, все. «Своего» немца Чирцов оставил у входа в землянку, забрав у него пулемет, а сам пошел сбросить маскировочную обмундировку.

- Переодеваюсь и вдруг слышу – выстрел! А я только снял ремень с кобурой. Я – наружу. – Мефодич вдруг стиснул зубы, поднял сжатые до белизны кулаки. – Гляжу, лежит мой немец, убитый, а над ним стоит молоденький лейтенантик, форма новенькая, с иголочки. Только прибыл. Запихивает пистолет в кобуру, из ствола дымок. Я рукой – ыы! (он яростно показал движение назад, к пояснице). Ни кобуры, ни пистолета – в землянке остались. Я его за грудки: «Ты что?!»
Мефодич задохнулся вновь пережитым, замотал головой.      

- Так зачем он его убил? – спросил я.

- И я ему – то же. «Я, - говорит, - не могу выносить вида врага». «А ты, - говорю, его брал?! Ты его вел?! Ты знаешь, что он уже третий? Что он сам, со своим пулеметом?..» В общем зубы я лейтенантику выбил все! – резко подытожил Мефодич. – А если бы был пистолет, я бы его убил тогда. – И дальше, шепотом: - Андрюша, я бы его и сейчас убил, если бы был пистолет! Бог спас, что он в землянке остался.
Куда после этого девался лишенный зубов лейтенант, Чирцов не знал. А сам он - под трибунал и в штрафбат. 

- В штрафбате я был девять дней, - завершил свою эпопею Мефодич. – Нас, человек десять смертников, послали в тыл к немцам. Вернулись трое, привели языка. Вот чем кончился мой штрафбат. 

Он достал из коробочки и положил мне на ладонь что-то тяжелое, теплое. Орден Красной Звезды.

Потом Мефодич попал в плен, о чем я упоминал раньше. Эту тему он почти не затрагивал. Помню лишь несколько отрывистых фраз: «Хотел бежать. Поймали. Сапогами отбили легкие. Нырять потом было трудно».

ПРОЩАНИЕ
Конец августа 1973 года. Я, возбужденный отъездом, проверяю вещи, паспорт, билет на самолет – не забыл ли чего.

- Андрюша, с тобой Леонид Мефодьевич хочет попрощаться.

Это бабушка вошла в комнату.

Выбегаю. Прислонясь к косяку входной двери, возле которой он столько раз рассуждал о куркульстве и о погоде на завтра, Мефодич в своей опрятной синей рубахе протягивает мне руку. На нем капитанская фуражка, надеваемая по торжественным случаям.
Не помню, что он мне тогда говорил. Какие-то напутствия. Я торопился, глупый пацан, впопыхах выслушал, произнес дежурные фразы. Я знал, что не увижу Мефодича два года: годичная военкоматовская отсрочка кончилась.   

Я не увидел его – никогда. Через полтора месяца от бабушки пришло письмо, начинавшееся словами: «Леонид Мефодьевич умер». Утром он здоровался, рассуждал о погоде, выносил ведро на помойку. А через несколько часов, прямо во дворике, рухнул на землю. Горлом хлынула кровь. Булькая этой кровью, Мефодич успокаивал ее и сбежавшихся соседей, пытался шутить. Потом потерял сознание. Приезда «скорой» он не дождался.

ПОСЛЕСЛОВИЕ
Были ли у Мефодича дети? Не знаю, в шутку или всерьез он не раз повторял, что за свою жизнь имел «пять жен и 99 любовниц». Всё сокрушался, что не дотянул до ста: «всего одной не хватило. Сколько раз пересчитывал – всё 99». Кажется, он упоминал о сыне, который живет в другом городе. Не знаю, не буду врать. Но 120 спасенных душ у него были. Они остались. Их дети, а теперь уже внуки - живут. Я вижу их, когда закрываю глаза. Веселая, освещенная солнцем толпа.
И в стороне – двое мальчишек с красными пятнами на гимнастерках.

Август 2007-21 апреля 2008.