Стихинея

Gaze
 
I

Первые свои «настоящие» стихи я написал в девятом классе. Закавыченное определение принадлежало не мне, а редактору городской газеты, решившему их тиснуть накануне октябрьского празднопития.
– Ну, мужик, – сказал он, пожимая мою руку, забившуюся в его громадной ладони пугливым воробьем, – понравилось. Настоящие стихи, не стыдно и печатать.
Если бы я был тогда внимательнее, то заметил бы в его словах нескладицу. Значит, до сих пор приходилось печатать то, что нагоняло краску на читательские щеки – вынужденно. Но я был счастлив, до того счастлив, что в смысл сказанного не вдавался.
Гонорар в четырнадцать рублей сорок копеек еще более поднял мое настроение. Весь мир принадлежал мне, школьнику. Резкий перелом в настроении произошел чуть позже, когда тот же редактор, явно ко мне благоволивший, посоветовал начать наступление на редакции литературных журналов. «Сынок, – сказал этот бывший бурильщик, геологоразведчик и еще чего-то там необыкновенного проходчик, пьяница и коммунист,– не ссы в компот. Талант надо, как девку сватать. Так вот и просидишь пнем…». Но я продолжал фонареть от счастья, до того мне было хорошо, что и на сей раз ничего не заметил. А то бы обратил внимание на горечь вывода бывшего выпускника Литературного института.
Лишь однажды я испытал нечто подобное: взобравшись на вершину блаженства, затем бесславно ухнул вниз.
На лето приехал двоюродный брат Саня. Его родители, пахавшие на металлургическом комбинате, дышавшие дрянью круглый год, безостановочно, – и производство вредное, и город, где они жили, был донельзя загазован, – как только наступали каникулы, спешили сына вывести за пределы губительной среды. Спроваживали Саню на юг. К нам.
Он был старше меня на два года. Сильнее, крепче, выше. А я еще не перескочил ту черту, за которой начинаешь прибывать в формах и по-мальчишески просто относиться к окружающему миру, как к средству для доставки тебя к поставленной цели. Вот до этого незримого рубежа, пока ты неутешительно зелен, мал, а главное твое богатство – топорщащиеся кустом уши, никто всерьез тебя не воспринимает. Да и сам ты замысловат лишь на скоротечную обиду и смекалист в поедании манной каши.
Через несколько дней, когда стало ясно, что из скуки смастерить можно разве что широкоформатную зевоту да вялость в мыслях, Саня предложил совершить путешествие на железнодорожную рампу. Куда нам было строго-настрого соваться. В позапрошлом году некий юный герой, забравшийся под вагон, никем не замеченный, колесами перегоняемого товарняка был поделен на две части.
Родители летопись страны украшали трудовыми подвигами – на рабочих местах, а мы, предоставленные себе, двинулись на поиски приключений. Несмотря на запрет.
Между прочим. Эти самые, пресловутые приключения сваливаются на голову тогда, когда их вовсе не ждешь. И, прорастая из ерунды, плоды зачастую они приносят горчайшие.
Мы нашли коробку гвоздей. Новеньких, еще прикрытых упаковочной пленкой. И по мелочи кое-что: шикарный белый картон, из которого решили нарезать игральные карты, пачку винных этикеток, один карандаш, кем-то оброненный, и двадцать копеек.
Смысл приобретенного богатства заключался не в монете, открыто предлагавшей нам сделать выбор между мороженым и семечками, а именно – в гвоздях.
Удивительно, как вот групповой портрет худосочных металлических штырьков, кокетливо принаряженных шляпками, может пробудить в человеке творческое начало. Сами начинают чесаться руки, не давая покоя голове.
– Твой папа разве не видит, что стул качается? – Поинтересовался Саня, явно заряженный на критику, но пропустивший мимо глаз рельефную подробность: что мебель воспитана на клее, и никаких добавок в виде железа ей не требуется. Тем не менее, стулу пришлось безропотно проглотить, подчинившись, два гвоздя.
Дальше дело пошло живее. Молоток, как красное переходящее знамя, поочередно посещал то мои руки, то – Санины.
Были подправлены в доме – все косяки, недавно купленный стол, порог, сервант и в кладовой – полки. Гвозди не кончались.
А вот когда творчество усложняется и естественным образом поднимается на новую высоту с исчерпыванием старых идей. Тонкая натура, я предложил украсить инициальными  вензелями боковину все того же, многострадального серванта. Радость, столь сильная, столь необыкновенная, столь волнующая, что именно я – автор иного художественного отображения жизни, еще пузырила мои губы, увлажняла глаза, рисуя блестящее будущее, когда заявился отец. Рабочий человек, завидев непорядок, советуется не с сердцем, а – намозоленными руками. Сане было предложено занять место в зрительном зале и оттуда понаблюдать, там – поразмышлять, что его бы ждало,  если бы он не был гостем. И хотя Саня при виде вытягиваемого из отцовских брюк ремня тоже решил сыграть в порядочность, вскинулся и оттопырил с готовностью зад, в круг, очерченный семейной историей, он не был впущен. Вензеля, оставленные отцом на моих ягодицах, пожалуй, в плане творческой убедительности, были разнообразнее, интереснее – тех, что я наколотил. И стоит признать также, что они, прописанные нижней части тела, необходимые, остудили мой взбудораженный ум и подправили самооценку.
Мне тогда было семь лет. И с вершины счастья до болотисто-слизкого ощущения катастрофы я добрался в считанные секунды.

II

Теперь я, шестнадцатилетний оболтус, стоял с отпечатанными на машинке листами и, как комар, доверившийся вечеру, высасывал надежду – из редакционного воздуха. Переливаясь, точно капля под носом, всеми цветами радуги, меня инструктировал руководитель литературного клуба Полубрежнев. Он не был завистлив, потому зеленым цветом особо не заигрывался, любил взрумяниться, поучая – желтел; несогласный с чем-то, набивал синцу на щеках. Редактор передоверил Полубрежневу младое дарование.
– Что тебе сказал Козлов? – С легкой саркастинкой в голосе спросил литклубовец, имея в виду редактора; эти двое едва терпели друг друга. – Ну, понятно, Козлов и есть – Козлов. Чтобы ты, взяв эти стихотворения, дул к Опоркину? Ну, так дуй к нему! О чем речь?
На этом наставления закончились. Уходя, я обернулся: неразгаданная мной фиолетовость, вытеснив все прочие цвета, единолично укрепилась на полубрежневской маске.
Радость моя все пухла, занимала все больший объем в груди, которая, по правде говоря, уже устала колыхаться в предчувствии грандиозных перемен. А то бы я сообразил, что здесь что-то не так.
Опоркин, живший в соседнем городе, руководил фабрикой по пошиву одежды. Параллельно этому писал стихи. Естественно, как все хозяйственники-рифмоплеты, он творил свою, специфическую поэзию – накладных карманов и приталенных блузок. Мысль, теснившаяся в производственных стенах, отказывалась восторгаться всякими там прелестями природы – расшумевшимся ручейком, весной, дотошной в подсчете распустившихся лепестков, иронично накрапывающим дождичком; любовь ее мало интересовала тоже, разве что – своеобразная, когда намечался повод отобразить душевные переживания на фоне трудовых рекордов.
Оказалось, что Опоркин – это, так сказать, преддверие события. Или, вернее: указатель к самому событию. У меня не оставалось выбора, как продолжать радоваться.
Когда-то он, отдыхая в Гаграх, познакомился с поэтом З-ным. Как это бывает? Вдвоем, случайно встретившись, глядели на одну волну и никак не могли выяснить, мысленно переговариваясь, кому она принадлежит. Затем одновременно и с облегчением рассмеялись и тут же повинились друг перед другом: «я – поэт»; «ах! да и я, батенька, тем же болен – подбираю откуда только можно, как собака – блох, рифмы». Чудо, как замечательны такие бессюжетные рассказы. В них что приковывает внимание? Незаметная, но ощущаемая во всем одинаковость героев, один из которых в этой жизни – тем не менее – обязательно лицо несомненной важности. Золото и золотарь.
Опоркин должен был меня направить к З-ну, доблестно руководящему всесоюзным «толстым» журналом.
– Полубрежнев читал? А Козлов? Сам? – Спросил поэт-швейник, мельком взглянув на мои творения. И, услышав утвердительный ответ, скривился:
– Ну, понятно. Козлов есть Козлов. Только вот что тебе я скажу, парень. Ты еще руки в мазуте не измазал, ты еще не знаешь, что такое рабочая смена, а все туда же – про любовь. А любовь, парень, приходит не просто так, по твоему желанию, когда захочется, а после того, как ты, выполнивший задание, начинаешь задумываться: кому же результат посвятить. Если нет той, кому это все надо, – о какой любви может идти речь? Так, забава…
– Да у меня стихи, – виновато обронил я, мгновенно заплутавший в лабиринте доводов Опоркина, растерянный, – как-то спонтанно рождаются.
– Вот оно как, – укоризненно протянул поэт, – ты, парень, еще ни разу по-рабочему не пробзделся, не вспотел, а на заковыристые словечки уже горазд. Каково: спон-тан-но!
К шестнадцати годам заложенный в тебе запас совестливости не израсходован. Ну – почти.
Румянец пополз по моему лицу. Действительно. Вот этими чистыми, празднокопошащимися грабалками я посмел взять ручку и, негодяисто безответственный, на подставившем безропотно свою спину листе оставил чернильный след. И пускай этот след был предназначен для Нее, единственной и самой-самой, какое я имел право, белоручка, школяр, не познавший таинств жизни, не слившийся со смазкой в одно целое, не признавший в болтах-гайках братьев своих меньших, стихами забавляться?
– Вот, – после недлительной паузы, видя, что я поник, продолжил Опоркин, – отпишу З-ну, чтобы он посмотрел, с этим нет проблем. А что получается? Полубрежнев тебе ничего не сказал? У тебя же Симонов прет из каждой строчки. Ты просто, парень, взял и передрал Костю. Особенно там, где про любовь и смерть. Что скажет З-н?
И вот тут я вторично в своей жизни полетел вниз – с вершины радости и абсолютного счастья. Потому что, на самом деле, Симонова воспринимал отстраненно, не очень хорошо зная его достижения и вообще не понимая, о какой любви, о какой смерти идет речь. Потому что, и вправду, внезапность укладывала мои чувства в рифмы, а не рассудочность. И еще потому что вдруг кольнуло, дошло: помимо доброжелательного Козлова, что-то во мне разглядевшего, больше будет, если я продолжу бег, некозловых; и Опоркин – не преддверие к событию, как показалось вначале, а лишь прелюдия к предстению. У головы, чтобы ее не разбить, должен был быть достаточный запас прочности, не меньше, чем у металла.

III

В Москву! В Москву!
– Никуда ты не поедешь, – отрезал отец, ложкой углубляясь в тарелку с борщом, – есть почта. Пиши своему разлюбезному З-ну, прямиком в редакцию. Из-за каких-то стишков надумал устроить целое путешествие. Хитрован. А учеба?
Тыльная сторона ладони, обращенная ко мне, плакатно намекала: но пассаран, поэт!
Разваливалась моя розовая мечта. Как я, приехавший покорять столицу, вваливаюсь к З-ну в кабинет, достаю свои гениальные стихи, небрежно протягиваю – мэтру, выслушиваю его восторги и, как следствие, – немедленное предложение печататься.
Ну что же! Приходилось переделывать сказку на ходу, а заключительный абзац с фигурирующими в нем знаменитостями, что, после встречи с З-ным, потеснившись, уступают мне место на Олимпе, – вовсе удалять. Словом, надежда была передана на хранение Времени.
На обдумывание письма – лично – З-ну  ушло добрых три дня. Следовало к моей нижайшей просьбе – милостиво обратить внимание на мелкопрыгающую по рифмам козявку, – умно, как бы между прочим, присовокупить и записку Опоркина, запросто распоряжающегося именами великих. Опоркин в приятельских отношениях с З-ным! Опоркин знаком с самим Симоновым! Да, называть Симонова Костей не каждый мог. Эти двое встретились, наверное, совершенно случайно в сосновому бору, на отдыхе. И, как повелось, завели разговор о том, о сем; и, определенно, Опоркину в каком-то памятном для двоих эпизоде войны стало тесно – рядом с Константином Михайловичем, побывавшим почти на всех фронтах. «Ах, это вы автор знаменитого “Жди меня”? Вы уж извините, товарищ Симонов, у меня есть и не хуже: “Дуня и оверлок”»; «очень приятно» – перерастающее в большую дружбу и не предполагающее в диалоге упоминания отчеств.
Два месяца с трудом проволочились, как пьяный на базаре. Письмо пришло за подписью неизвестного мне Мыловарова, редактора отдела поэзии. Тон обращения ко мне был – теплый, слова – подбадривающие, запятые и точки – на месте. Но восклицательный знак нигде не отметился! Его попросту вытолкали за шиворот, не позволив даже оглядеться.
Я страдал. Мне было больно, ужасно больно. Неизвестный мне Мыловаров – сукин сын, сам же насадивший сосен и между них замотавшийся, – допытывался: неужто такое огромное влияние оказал на меня Есенин? Нет, он меня не обвинял. Он, напротив, даже написал, что «стихи по-своему оригинальны». Но в них – в тех самых, что рекомендовал Козлов и просмотрел Опоркин, – спрятался Сергей Александрович. На пару, выходило, с Константином Михайловичем.

IV

– Не ссы, парень, – утешил меня редактор, когда я, встретившись с ним, всхныкнул о своей незадавшейся линии поэта. – Подумаешь, сравнили его с Есениным! Радоваться надо! Имя ведь! Не к говну же тебя приладили. Это только начало.
Но мне уже было не так хорошо, как когда-то. На душе у меня, точнее, было даже – мерзопакостно… У Козлова, этого бывшего забияки, драчуна, в молодости одним ударом валившего с ног своих соперников за пределами танцплощадки, – не любившего, по его словам, довольствоваться остатками женщины, – кожа была как у слона. Он видел то, что хотел видеть, а отказ, завуалированный под вежливую и ни к чему не обязывающую болтовню об оригинальности стихов, отчего-то прошел мимо его внимания.
– Ты вот что, – сказал Козлов, – перестань выписывать на лице горе. Этим никого ты не взволнуешь. Посиди дома, подумай, поищи обходные пути. Поэт – это, понимаешь...
Я не понимал, продолжая обшаривать взглядом прелести пола; редактор вздохнул:
– Ага, ну, значит, ты пользовался изъезженным пегасом. Что делать. Ага. Будь по-другому, тебя бы признали.
Я промолчал, Козлов добавил – уже с раздражением:
– Тоже мне – цаца, губы накатил на глаза – на мир обиделся, видите ли. Пиши другие стихи.

V

И я написал «другие стихи». Еще обжигала сердца чехословацкая трагедия, будто это вчера все было! Открыто тему не обсуждали, но в узком кругу, где люди доверяли друг другу, постоянно звучало – рефреном: сами по-человечески не живем и другим не даем. ****ство, конечно. Дальний родственник, танкистом отпражившийся в том горячем 68-м году, рассказывал, как буквально ненавистью сочились здания, полупустые улицы, слепые окна, в которых нет-нет да мелькнет искаженное злобой лицо, – к ним, «вступленцам». Он сам избегал произносить это напрашивающееся слово: «оккупанты». Однажды, рассказывал родственник, пронесся слух, что их посылают на подавление какой-то студенческой манифестации, но, слава богу, все обошлось, приказ изменили. Погнали к редакции одной газетенки «сопротивления», печатавшей «контрреволюционный» материал. Там благополучно и проторчали – почти до конца «визита», – блокируя улицу и проход в логово «врагов-журналистов».
И все эти рассказы, пересуды и мнения, перекипев в моей башке, вылились в стишок. От лица надуманного коммуниста я излагал рифмованно события, а в конце, выпустив на волю и раздумья, с пафосом спрашивал Генсека, как коммунист коммуниста: «товарищ Брежнев, объясните мне, нужны ли были наши танки в Праге?» Ну, такой вот кроха-сын с партийным билетом, нашедший подходец ко всенародному отцу, Леониду Ильичу.
Козлов, прочитал и, посмотрев на меня, равнодушно поинтересовался:
– Что ищем?
Внезапно загуляли зло скулы, на губах вспухла брезгливая ухмылка. Я испугался.
– Что ищем, молодой талант? – Повторил жестко редактор, – приключения на свою жопу или славу? Если первое – тогда пожалуйста, без комментариев. Самолично дам номер телефона, куда сможешь звякнуть. Договоришься о встрече, покажешь свое нетленное творение, но перед этим не забудь с родителями попрощаться.  Если второе – немедленно спрячь, разорви. Уничтожь.
У неудачника лицо всегда тоскующее, не соглашающееся с миром: оно, как плохо уложенная кирпичная кладка, рассыпается – дробится на морщины, гримаски. И в нем нет целостности, сути. Потому что, споткнувшись, неудачник не знает, что предпринять.
С таким лицом я и стоял перед Козловым.
– О родителях ты и не подумал, – тон редактора смягчился, – а надо бы, не маленький.

VI

– Наш литературный клуб, – радостно возвестил Полубрежнев, пуская руку по голове, проверяя правильность, и без того ровной, узкой тропинки, делящей пышное волосяное поле пополам, – посетит московский поэт Дмитрий Аппассионатов. Ура, дорогие товарищи! Ура! И еще раз – ура! Дождались праздника. Он прочитает нам свои новые стихи. А мы ему – свои, после чего большой поэт, русский поэт Дмитрий Аппассионатов выскажется.
Есть биографии, что изранены временем, в них слышится печаль непогоды, надтреснутый голос судьбы. Они не прокрадываются тайком, а открыто ломятся в твою память, чтобы, оставшись там навсегда, изгонять равнодушие из сердца.
Пять лет лагерей, прописанных Советской властью Аппассионатову, за какое-то вполне безобидное четверостишие о любви товарища Сталина к перемене человеческих судеб, были лишь вступлением к, собственно, большому произведению. Поэта не так поняли. Вот если бы Аппассионатов развернул свой трепет перед величием замыслов вождя на триста строк, вот если бы он, по примеру доброго предвестника революции товарища Ломоносова, одой разродился хвалебной, тогда – да, заслужил бы он один из экземпляров поощрительного рукопожатия, что Сталин иногда раздавал, в минуты душевного равновесия. Четыре строчки вызванивали ехидцу и двусмысленность. У двух родных сестер, краткости и таланта, есть отнюдь не захудалый родственник – намек.
Автор большого творения, все тот же Иосиф Виссарионович, перед тем как, шинельно внушительный, удалиться на вечный покой, щедро отсыпал поэту еще десяток лет несвободы, из которого тот успел прихватить треть.
То ли, хитро замаскировав свои мысли, напуганный, сам Аппассионатов решил не искушать судьбу, то ли обыденность крылья ему спеленала – не взлетел он. Стихи его, этот витринно выверенный наворот философских раздумий о родине, пронизанных вечноцветущим патриотизмом, мне не понравились. Ответная реакция клуба вяло вспенилась приличествующими междометиями. Вымученные «ого!» и надуманно капризные «эхи». Где та тонкая, обещанная нам Полубрежневым, лирика? Где эти, пленительно свежие строчки о любви, которыми однажды он сам зашептался на заседании клуба?
После «творческой встречи», скептически настроенный, я напросился к Аппассионатову – «на прием». Протянул листки.
– Ммм, – промычал поэт, пробежав их взглядом. Было заметно, как глаза старика, соскользнувшие с листа, затянулись пленкой скуки. – Есть еще что-то?
– А эти что? – Довольно грубо спросил я.
– Эти? – Аппассионатов одарил меня смешком, в котором перекатывались острые камешки, вперемешку с чахоточным кашлем. – Они гладки, правильны, но ничего своеобразного в них нет. Нет в них того, что указывало бы поэзии на новый, никем не открытый путь. Обыкновенное ремесленничество.
Кто бы это говорил? Человек, который совсем недавно читал свои стихи, переполненные избитостями.
– Вот взять хотя бы этот, – продолжил Аппассионатов, к злополучному стихотворению обращаясь, – написано с чужого голоса. В нем чувствуется влияние Брюсова. И очень сильно.
Какие все-таки многоместные я писал стихи! В них поселиться мог каждый из пожелавших поэтов. К Симонову и Есенину прибавился строгий и пунктуальный Валерий Яковлевич. С Брюсовым отношения у меня не сложились. Меньше всего я хотел бы видеть его среди постояльцев. Суховатая интонация, математически точно высчитанные чувства. 
Я мысленно обратился к поэтам: не тесно ли вам, ребята? Ссоры за обладание строчками не возникают?
Стихотворение о пражской заварухе я не уничтожил, вопреки совету Козлова. Не спрятал. Чуть сомневаясь, не испытывая, впрочем, страха, показал Аппассионатову.
 – Когда политика пытается заручиться дружбой  поэзии, – грустно сказал он, – ничего хорошего не выходит. Вернее сказать, получается рифмованная пропаганда или, если поэт стоит по другую сторону баррикад, обвинительный приговор. Союз между партнерами неуместен. Это тоже не поэзия. 
Я понял Аппассионатова – еще на «творческом вечере». Народу – народово, треск о родине и ее свершениях, а настоящим поэтам – поэтово. В кругу "своих".
Я уже давно брякнулся на землю, лежал, смотрел вверх – и та вершина, с которой навернулся, показалась мне недосягаемой и далекой.

VII

Москва. Бег по редакционным точкам. Томительное ожидание заключительного слова. Сцеживаемые лениво фразы. Иногда сразу же обрубающие надежду, иногда откладывающие ее на неопределенный срок, сопровождаемые невнятным бормотанием. В ходу обтекаемая форма предположительности, уже впрягшаяся в будущее: «лучше». Ли? И – по-отечески добрые советы: "Понимаете, «Литературная газета» – издание специфическое,  и не лучше ли вам облагодетельствовать «Юность»?" "«Юность», конечно, рада, но не лучше ли начать с более, что ли, серьезной позиции – есть ведь «Октябрь», «Знамя»". «Октябрь» удивлен: закон поступательной последовательности никто не отменял. Засевайте, товарищ, замосковские бугры и равнины своим талантом. Столица не резиновая, если будете упорствовать, то ждать придется, при самом замечательном раскладе и великолепии стихов, годы. Го-ды!!! «Огонек» изошел в морщинах, размышляя: «кто такой Опоркин, на которого вы ссылаетесь так уверенно?» Об Опоркине столица, к моему удивлению, не слышала.  Пытаюсь выстроить треугольник – через З-на – но он какой-то кособокий получается, лишен логики и не внушает доверия: "ну пусть З-н тогда вами и занимается!" Глупо. Тоскливо. От одной мысли об "очной ставке" с Мыловаровым, который, ясное дело, не замедлит однажды написанное повторить - уже устно, настроение окончательно портится. По выходе из одной редакции, где меня через пять минут завернули, не сдерживаюсь: "Это какой-то полный ****ец!" Вдогонку слышу характеристику, выписанную, кажется, для всей страны: "Сколько же долбоебов развелось!"

С какого-то момента я понял, что невольно – параллельно процессу проталкивания своих "творений" – являюсь участником эксперимента. Во все том же стишке о любви, замеченном Козловым, не обласканном Мыловаровым, изруганном Аппассионатовым, стараниями определенных, готовых на блиц-рецензию смельчаков, если таковые в редакции находились, – жильцов прибавлялось. Зарегистрировались Анненский, Блок и Ахматова. Впрочем, заселение активно шло и в других текстах. Как-то без спросу сам Александр Сергеевич заявился, да так, обжившись, и остался. О том мне сообщил, пылая каким-то нездоровым восторгом, некий Р., подвизавшийся в «Работнице» на поприще угнобления молодых да ранних талантов. Подозреваю, что формулировку литконсультант  употреблял не раз: она, когда мне преподносилась, была ощутимо истрепанной. Расхожей монетой стал "наше все".

VIII

Этот поэт покоится на Ваганьковском кладбище. Я не буду тревожить его сон. И таинственные игры заводить – тоже. Не о Высоцком речь: моя неприметная тропинка с его ревущей, оживленной, не затихающей ни на минуту дорогой не пересекалась.  Более того, были времена, когда старались отвлечь внимание от этой беспокойной дороги – пускали движение по обходным путям. То какой-то комсомольский страдалец всплакнет-вспомнит старые добрые времена, как его водила молодость в пламенный поход – позабыв сказать, сколько сгорело поколений в нетушимом огне. То заведут открыто, со скандальщиной, ранжирный разбор между собой поэты "маститые". И этот обсуждаемый расчет "на первый-второй", с привлечением газетных экспертов, – тоже часть литературы, вяло будоражил массы. То сам партийный билет с высокой трибуны уложит высоким штилем пятилетний план в строчки. И моя неприметная тропинка бежала себе – мимо, мимо Высоцкого, который присутствовал в магнитофонных песнях, слухах, афишах на тумбах, – притягиваемая, как было задумано изощренными умами, к другим именам.
Этот поэт второго, как говорят, ряда, совсем не знаменитый, – чем-то напоминал Козлова. Пьяница, у которого кулаки еще "не перебродили", повидавший всего в жизни, исколесивший Север, изжарившийся в среднеазиатском пекле. Баболюб и бабоеб.
– Ну что ты нюнишься, – совсем по-козловски воскликнул он, когда я, рассказав ему историю своих хождений, уложил губы в горькую усмешку, – плюй на все: "служенье муз не терпит суеты". Ты думал, тебя ждет оркестр с цветами? «Любовь-морковь, мы за Партией идем, славя Родину делами», вот это и есть поэзия?
В кафе, где мы случайно познакомились, было шумно. Потому я последнюю треть предложения, четко не расслышав, домыслил – ненужное отсек.
Любовь? Морковь? Поколебавшись, сунул ему в руки стихотворение о Праге.
– Однако, – трезвея мгновенно, сказал Поэт Второго Ряда, – уж лучше славить Родину делами, чем – это. Ты Эмку Коржавина знаешь?
Персонаж под таким именем в романе моей жизни не числился.
– Кто это? – спросил я.
– Да ладно тебе! Что-то подозрительно его стиль напоминает.
– А на Агнию Барто не похоже? – Обозлился я. – Идет бычок, качается, вздыхает на ходу…
– Браток, – Поэт Второго Ряда горячей ноздрей вспахал, прижавшись ко мне во внезапном порыве, щеку, – в прозе жить намного проще. Там можешь, растворившись в тексте, свою индивидуальность сохранить. Там есть где мысли разгуляться.
Поэт Второго Ряда, испитый малый, по-видимому, редко когда просыхавший, сейчас рубил фразы четко и внятно:
– Если говорят, что твои стихи похожи на чьи-то, это не значит, что они – плохие. Или что они бездарно подражательные. Это значит, браток, что поэтическую струнку в твоей душе настраивал не бог, а кто-то – другой. Не божьего они происхождения. И это значит, браток, что тебя не расслышали, как ты ни старался. И что толку, если стихи твои напечатают – подобного добра везде навалом, во всех журналах.
Патетика хороша в околотрибунном пространстве, а в дрянной забегаловке самое место для привычного русского оборота:
– Так что пошли их всех на ***! Наливай!

IX

Трудно сказать, кто кого послал, я ли «их» – всех, или «они» меня – все.
И позже напечатанные, обнародованные стихи, странное дело, лишь выдавливали из моего сердца мелкое удовольствие. Которое ни разу не переросло в большую радость. Ту радость, что так ждешь.  И в которую веришь. Веришь, что она и будет отправной точкой к большим изменениям в судьбе.

Иногда выпадает случай, крайне редко сегодня – стою у могилы Поэта Второго Ряда. Кладу цветы. И спрашиваю его. В который раз. Как младший браток упокоившегося старшего брата:
– Вот какого ляда надо было сеять во мне сомнение? Я ведь жил с мыслью о своей исключительности. Как и всякий. И для чего ты после "наливай!" добавил: "настоящий поэт не суетится". И с какой стати ты провел свой расчет, только тебе понятный, отличный от устраиваемых в литературных газетах: " настоящих поэтов – раз, два – и обчелся?". И что? Своего ты добился: с того времени я не суечусь, не бегаю. Поначалу, после загульного кафетерничания, и стихи писать стал реже, с оглядкой, осторожно, ожидая подвоха от дня, ночи, события, рифмы – от всего, что по праву принадлежало и другим поэтам, – боясь быть обвиненным во вторичности. Возможно, это даже помогло: меня принялись, раз за разом обжурналивая, хвалить. Одобрительно подмигивать. Но что-то сломалось во мне. И, все меньше и меньше стихоплетничая, в итоге однажды, вполне предсказуемо я прекратил борьбу с собой. Почти.