5. Нестареющая муха

Юрий Шинкаренко
Чего не отнять у Шубино, так это одуряющую скуку. Особенно на закате лета, когда все сезонные развлечения приедаются. Русская классическая литература уже начертала символ такой скуки: жужжащая в тишине муха. Эта муха из Х1Х века частенько гостила на наших деревенских улицах, перемахнув из помещичье-крепостного быта в реальность космическую, ядерную, но для российской глубинки – невозмутимо прежнюю. Другим образом скуки была трава. К концу лета она останавливалась в росте, разбрасывала семена, дубела, покрывалась тяжелой пылью. Даже спарыш, «трава-мурава», превращался в какие-то верблюжьи колючки. Шубинские пустыри словно обрастали щетиной, как щеки угрюмого бродяги. Село становилось неразговорчивым, примитивным, однозначным, точно выходило из недельного запоя. И вместе с нами ждало-дожидалось смены сезона, звона ли кленовых листьев, снега ли, весенних ручьев... В начале каждого времени года все омолаживалось. Природа, словно парикмахерской бритвой, счищала с деревенских плоскостей накипь обыденности, приевшейся однообразности. Менялся лик нашего села, оно превращалось в таинственного незнакомца, свежего собеседника, соучастника наших новых игр и развлечений.
 
Но природа шугала «муху скуки» четыре раза в год. Ну, пусть почаще...

В остальное же время, когда новый четвертьгодовой сезон разворачивался и окостеневал, муху из обломовского быта мы гоняли самостоятельно.

Мы закрывались в мастерской дяди Мити и начали строгать себе пистолеты. Лишь когда замирала над нами грозная тень Сережкиного отца, соображали, что доска, искромсанная ножовкой, была подготовлена для замены половицы. Получив нагоняй, мы с Сергеем переходили на новый вид вооружения. Доставали из заначек комки карбида, заталкивали их в бутылку, заливали водой. Заткнув горлышко, торопливо укладывали взрывоопасную посудину на пригорок. Внимание, пли! Пробка со свистом уносилась в конопляные заросли. Палить в воздух вскоре надоедало. Мы мчались в сарай, обшаривали куриные гнезда, с десятком яиц возвращались на «полигон». Яйца раскладывались на забор-каменку, ствол бутылки переориентировался. Возобновлялась пальба. По выветренным камням струились потоки «гоголь-моголя». Особым шиком считалось попасть в яйцо так, чтобы желток брызнул на нос Вальту, который, повиливая хвостом, всегда крутился в эпицентре событий, слизывая остатки расколоченных «мишеней». Частенько это удавалось. Валет замирал. Брезгливо утирал нос лапой, сосредоточенно рассматривал черные подушечки в желтом месиве: чем это опять обляпали его два олуха? Потом улыбался. Он всегда улыбался, наш Валет. Иногда, подозреваю, с легким злорадством. В тех, например, случаях, когда брызнувшее яйцо осыпалось на темную бабушкину юбку. Баба Аксюта появлялась в местах наших уединений всегда невпопад. Для нас, разумеется, невпопад! Ее высокая худощавая фигура в темном облачении возникала за забором-каменкой неожиданно, как степная гроза. В руке бабушка держала березовую хворостину с тряпьем на конце – гусят с нею пасла. Она наметанным взглядом окидывала «полигон», стукала о землю хворостиной, точно языческий громовержец, и с придыханием произносила:

 – Ах, сатана, шоб ты сказывся! Як запулю палюгой! А то дровыняку возьму – да дровынякой! Будэшь знать!

Бабушка снова стучала о землю своей «палюгой» – гусиной хворостиною. Мы торопливо отступали, хотя догадывались, что бабушкина угроза имеет скорее ритуальный характер. Эта угроза выдавалась всегда одними и теми же словами, на странном русско-украинском диалекте. И еще особенность: нас было двое, но бабушкина ругань адресовывалась нам в единственном числе. Двоим – в единственном!

Язык Шубино (сделаем маленькое отступление) был весьма колоритным. Само село не так уж старо. Судя по всему, основали его в прошлом веке крестьяне, которые после известных столыпинских реформ двинулись по просторам империи в поисках свободных земель. Несколько переселенческих телег остановилось у безымянного ручья посреди тучных черноземов. О той поре нам напоминали лишь некоторые родовые клички: Барабохи, Баранчи, Хведоты...

«Хведотами» звали нас, по имени легендарного Хведота, которого крестьянская прижимистость и смекалка заставили двинуться в первопроходческий путь и который стал одним из основателей села. В память о нем для всех грядущих поколений нашего рода осталась лишь одна-единственная фраза, и ничего более. Но фраза какая!.. Где-то в пути уставшие переселенческие телеги остановились на ночлег. Прошел дождь – и колеса намертво влипли в землю (кто ходил по раскисшим тучным черноземам – тот хорошо представляет, что «намертво» это не метафора). Переселенцы суетились, пытаясь сдвинуть повозки с места.

Кто-то предложил: «Попробуем лошадь впрячь, может стронет!» И тут Хведот спокойно молвил: «Яка там лошадь! Я сам впрягався – и то нэ сдвынув!» Вот и вся память о Хведоте. Но в этой одинокой фразе, докатившейся из прошлого, так много можно прочесть и рассмотреть, мне, по крайней мере, что лишний раз уверяешься: иное слово долговечнее камня, а тем более самана, из которого построены первые шубинские землянки.

Шубинское речение впитало не только «мову» малороссийских землепашцев. Среди переселенцев были выходцы из центральных губерний России. Сочность воронежской, курской, тамбовской речи придавала «вареву» из языкового котла неповторимую особенность. Свои щедрые языковые подарки сделало яицкое казачество... Моя мама – в девичестве Бурмистрова – родом из Саракташского района, славного не только пуховыми платками, но и многочисленными казачьими станицами. Мой дед по матери, Григорий Алексеевич, был потомственным казаком. Я слышал в детстве, как живет, дышит язык, как переливается из одного объема в другой. Приехав в Шубино, мама переняла многие «украинизмы», смягчив их произношение: например, «дробина», вместо «дробына», то есть «лестница»... Поступившись своим твердым «Б», слово становилось для матери родным, оседало, как влитое, в ее лексикон. В свою очередь, отец нет-нет, да и заменял свое «на сарае» материнским «на повети»... Подобные языковые взаимодействия пронизывали нас. Для обозначения семенных побегов щавеля один речевой поток принес слово «кислятки», другой же – слово «столбунцы». Для нас параллельное существование этих слов было избыточным, и мы, окунаясь в атмосферу языкового творчества, интуитивно распределяли значения: «кислятки» – это молодые побеги, которые можно жевать, корчась от их вкуса и набивая оскомину, а «столбунцы» – это побеги заматеревшие, покрытые ржавью семян...

Язык жил. Язык дышал. В конце 60-х в село перебралось много семей из разоренных башкирских и татарских аулов. Вместе с ними завоевывали себе место под шубинским солнцем слова «апай», «атай», «бишкунак», «сабантуй»... Язык объеденял. Напитываясь опытом самых разных людей, язык сокращал дистанцию между ними. Свернутая в слове информация была доступна всем, кто знал это слово, кто пользовался им. Информация разных пластов, разных толков... Слово становилось хранителем родового и межродового опыта, оно всегда могло развернуть и показать, как ту или иную ситуацию разрешали предки – было бы желание увидеть!..

Как-то дядя Митя возился с пчелами. Это случилось уже в Гривенке, в Челябинской области, куда дядя Митя с семьей и стариками-родителями переехал. Один шальной пчелиный рой вылетел на улицу, проплыв мимо бабы Аксюты, которая стояла у ворот и с тоской вглядывалась в чужую деревню, где ей предстоит умереть. Заметив рой, бабушка очнулась от невеселых дум о чужой таежной деревне, о чужих людях, с которыми у нее нет так мало общего, но среди которых ей предстоит доживать свой век. Чувство опасности преобразило Аксюту. Она приложила ко лбу ладонь и не по-старчески зоркими глазами стала наблюдать, куда двинулись пчелы. Рой направлялся к колодцу. А там стояла Масячиха, соседка... Представляю бабушкину панику («Что люди подумают? Не успели переехать, а уже всех соседей пчелами потравили!»)! Чтобы сохранить свой и дяди Мити авторитет, бабушка набрала в легкие воздуха и с неповторимым придыханием закричала:

 – Тикай, тикай, тикай!

Вышел из двора дядя Митя. Оценил обстановку. Хмуро буркнул:

 – Как же! Послушалась она тебя! «Тикай!» Для нее это что китайский язык...

Вот тут-то, наверняка, и поняла моя Аксинья Тимофеевна, как непоправимо выдернута она из родного круга, языкового, в том числе, тут-то и пришло к ней смятение, которое уже не покинуло ее до самой смерти.

Язык готов раскрыть нам многое из опыта наших предков. Лично наш язык – лично наших предков. Но так ли это? Всякое ли слово таит в себе подобную информацию? Ну, хотя бы вот это «тикай», всуе помянутое мною? Озираюсь в призрачном мире памяти. Сразу же встречаюсь с бабой Аксютой с неизменной хворостиной для гусят. Разве не повторяла она многократно: «Дают – бери, бьют – беги!»? Вот оно и «беги»(«тикай»)! Вот и смысл, стоящий за словом. Вот и опыт, внушаемый нам в детстве. Да, не героический опыт. Но честный. Без пафоса и показухи. Для закрепления этого опыта использовалась общелитературная поговорка, может, отсюда отсутствие диалектного «тикай», но из-за каждого бабушкиного «тикай» вырывается именно этот определенный опыт: нападают – беги!

Насколько самостоятелен этот опыт? Бабушкин ли только? Или более давних предков? А если и предки выбрали для своего боевого знамени девиз «тикай» – что их к этому вынудило? Постоянные стычки с превосходящими силами противника? Впрочем, об этом вряд ли узнаешь: слово живет в реальной среде, и нужно знать или хотя бы помнить эту среду... А может и не стоит мудрствовать там, где все проще и трагичнее. Бабушкин отец, Тимоха, в середине 30-х оказался в сталинских лагерях. Он был известным на все Шубино вальщиком валенок. К нему на выучку рвалось много подростков. Одного из них Тимоха пригрел, стал обучать своему сложному искусству. Завистники доложили куда следует, и за прадедом приехали «несгибаемые» люди. Обвинили в том, что он пользуется услугами батраков. Увезли с собой. Из лагерей прадед «тиканул». Он пробыл дома одну лишь ночь, и что пережили за эту ночь его близкие, дочь его Аксюта, – можно лишь гадать. Велика степь, понимали все, но в ней не скроешься. На следующий день за прадедом приехали. И увезли. На этот раз – навсегда. Не та ли последняя ночь безропотного и лишь однажды взбунтовавшегося Тимохи стонала, голосила и подавленно молчала в каждом бабушкином «тикай»?

Боюсь, что затянувшееся мое отступление уже утомило читателя. По крайней мере, когда с похожими отступлениями в моих рукописях сталкивался Сергей, он перелистывал страницы, бесцеремонно заявляя: «Ну... Такие места я даже у Льва Толстого пропускаю!» Поэтому вернемся к «мухе скуки».

Чем больше она нас одолевала, тем изобретательнее мы становились. Если в пререканиях с бабушкой удавалось отстоять бутылку с карбидом, мы перемещались на какой-нибудь иной пустырь. Вкапывали бутыль в землю, продырявливали пробку и поджигали струящийся газ. «Вечный огонь». Его вечность длилась до появления отца.

 – Ну, гаврики, – вздыхал отец, радуясь, что пламя не успело перекинуться на стог соломы. – «Кызю» вам, что ли, надрать...

«Кызя» – это когда твердая отцовская ладонь обхватывает твою черепушку, а большой палец скользит от затылка к темечку. Нет, не скользит... Вспахивает, бороздит кожу головы, оставляя болезненный след.

От «кызи» можно было спастись либо бегством, либо хитростью. Но «тикать»нам не хотелось. Поэтому Сергей преданно заглядывал в отцовские глаза и невозмутимо переводил разговор на другую тему:

 – Дядь Вась, а можно мы на огородах костры попалим? Отец разрешил. Только, говорит, у дяди Васи отпроситесь.

 – Разрешил? – удивлялся отец. – Хм, ну палите, раз разрешил.
Мы перепархивали к Сережкиному дому.

 – Дядь Мить, – с глубоким родственным почтением говорил я. – Можно костер разжечь?

 – Какой костер! Сушняк кругом!

 – А папка разрешил, – настаивал я. – Только, говорит, на огородах, рядом с водой.
Дядя Митя кряхтел, внутренне чертыхаясь на своего легкомысленного брата, но ронять его авторитет в наших глазах не решался.

 – Ну, разрешил, так валяйте! Только рядом с водой!

Мы мчались на огороды, разводили огонь и безмятежествовали до тех пор, пока на косогоре не появлялись отцовские фигуры...

Если бы записать все способы, которыми мы разгоняли скуку, их без преувеличения набралось бы гораздо больше, чем «тысяча и один». Мы рыли метро, собираясь пробить земляной тоннель аж до магазина. И прорыли бы, когда б не глупый баран, свалившийся в яму.

Мы обустраивали штаб-землянку, украшая ее стены портретами полководцев из учебника истории, а углы – арсеналом деревянного оружия. Мы делали набеги на штаб старшеклассников Сашки Великанова и Малика Зайнагабдинова, а потом вновь отстраивали свой, разрушенный в ответном набеге.

Вечерами мы играли в «истребителей». Самолетами служили велосипеды – мой «Урал» и Сережкина «Украина». Мы носились по дороге, отшлифованной уборочными солдатскими машинами до зеркального блеска, словно по удобному воздушному коридору. Старались «срезать» друг друга, прижав к какому-нибудь забору или протаранив передним колесом. Вместо обычного руля Сергей поставил на «Украину» штурвал от комбайна – ну, чем не авиационный? – и мы изредка менялись велосипедами, чтобы каждый мог почувствовать упоительное ощущение полета, когда колеса, кажется, и впрямь отрываются от земли, а искры зеркальной дороги во мраке чудятся покоренным Млечным Путем. А утром выправляли «восьмерки»!

Мы отправлялись к Круглому лесу, за Боевое, чтобы упросить пилота с «кукурузника», опрыскивающего совхозные поля, взять нас с собой. Ни разу не уговорили... Зато посговорчивее были солдаты, откомандированные в Шубино на уборку урожая. Они охотно впускали нас в кабины потрепанных «ЗИЛов» и, рисуясь перед нами, сопляками, выделывали на степных дорогах такие фигуры «пилотажа», что до сих пор рябит в глазах.

Любой предмет, любая пустяковина, попавшая нам на глаза, тут же шла в дело. Стоило дяде Мите на миг оставить без присмотра новенький масляный фильтр для трактора, как он тут же превратился в катушку радиосвязи. Мы вбили в каменную стену «пальцы» от жатки, размотали белую ватную нить фильтра, протянули ее от «пальца» к «пальцу». Получилось красиво и... честно. Дяде Мите не пришлось долго искать пропажу: вон она, ослепительно-белая нить, светится на стене темного сарая, там натянута, здесь провисла, но нигде трусливо не спрятана. Радиосвязь-то наша не секретная! Цены бы ей не было, если бы еще умела самостоятельно сматываться и превращаться в целехонький фильтр, радуя рассерженного дядю Митю...

В зимние дни мы мастерски вписывали летние забавы, в летние – то, чем положено развлекаться зимой. Забредя по пояс в цветущую картошку, мы играли в снежки. Комьями земли. Одна из таких игр – «перевертышей» закончилась печально. В азарте наступления я схватил с земли не рыхлый ком чернозема, а булыжник, и швырнул его в Сергея. Сергей схватился за голову. Сквозь его пальцы проступила кровь. Темное пятно расползлось по белобрысой стриженной голове. Сергей замычал и ринулся к себе в избу. Я – к себе. Беда казалась непоправимой. Сережкино здоровье – невосстановимым. Дружба – разрушенной навсегда.

Через несколько минут к нам пришла тетя Катя. Мама прихватила свой фельдшерский чемоданчик и поспешила к моему другу! К брату, мною же и покалеченному! Я с ужасом ждал маминого возвращения. Чем больше проходило минут, тем страшнее картины мне рисовались. Может, одна мама не в состоянии справиться с тяжелым ранением? Может, уже вызвали «Скорую помощь» из Новопокровки? А может, из самого Оренбурга? К невыносимой тревоге за Сергея примешивалось эгоистическое чувствишко: как же мне теперь жить одному? Дружбе-то конец! С кем выливать кротов? С кем ночевать на сарае, наблюдая за звездами? С кем готовить на костре жвачку-серу из свежей бересты? А рыбалка, а поход в тальковую пещеру, а археологические раскопки в заброшенном хуторе Саратовка – с кем, с кем, с кем?!

Мама вернулась через полчаса. Молча вымыла руки. Я окаменел. Я ждал вестей из соседнего дома так, как приговоренный ждет палача. Мама открыла свой чемоданчик. Достала оттуда кипу цветных копирок, красных, зеленых, желтых.

 – Это тебе Сергей передал, – сказала она.

 – А что у него с головой? – выдохнул я, принимая неожиданный подарок.

 – Да, наверное, не все в порядке, раз подарки тебе посылает... – улыбнулась мама и добавила. – Ранку я обработала. До свадьбы заживет. Не переживай, завтра опять помиритесь.

Но вместе мы оказались уже через пятнадцать минут. В наши игры, развлечения и сумасбродства мы охотно впускали всех желающих. Моих сестер, в первую очередь, Маринку и совсем еще маленькую тогда Нину Васильевну. Как старшие братья, мы с Сергеем и от них отгоняли «муху скуки». То устраивали для них «кузницу». Вытаптывали в лопухах квадратную площадку, мастерили верстак, раскладывали инструменты и предлагали ремонтные услуги. Марина катила к нам трехколесный «Ветерок» с порванной цепью. Нина несла сломанных кукол в надежде, что мы сумеем отковать для пупсов новые конечности, взамен утерянных...

Мы устанавливали во дворе штанги. Не вкапывали, а именно устанавливали, словно цирковые перши. Так интереснее. Значительнее. Ряд серебристых растяжек от штанг привлекал всю малышковую округу. Мы натягивали между штангами простынку, выносили на веранду фильмоскоп и, лишь темнело, начинали киносеанс. Потом развозили возбужденных кинозрителей по домам. На велосипедах, – вернее, на трамваях, в которые превращались «Урал» и «Украина». И воспринимали как должное, если какой-нибудь Витя Акмайкин, шмыгая носом, вопрошал: «А сколько кинозрителей могут за раз сесть в один трамвай?»

С какой-то поры часть наших занятий (развлечениями их уже не назовешь) стали приобретать некоторый филантропический оттенок. Отмахиваясь от назойливого жужжания «мухи», мы бросались на «великие» дела. То, к ужасу родителей, стаскивали металлический хлам со всей округи. Готовили, как советовала «Пионерская правда», сырье для «бамовских» рельсов и искренне верили, что ободы тракторных колес, расплющенный томпаковый самовар, ржавые стиральные доски – все это когда-нибудь станет железной дорогой, по которой будут ехать счастливые люди и горланить звонкие песни. Металлолом, никому не нужный, ржавел на задворках. Но мы не отчаивались. Наступал возраст первого, наивного еще максимализма, когда казалось, что помощь своей семье – все эти «вывези навоз», «сложи поленницу», «вынеси золу» – мелкая суета, глупая, неважная, лишь плодящая мушиные стаи скуки. Мы рвались на помощь всему человечеству сразу и для этого готовы были не жалеть своей крови: в прямом смысле. Однажды утащили у матери шприц, достали из чулана флягу и, по очереди тыча иголкой в локтевые сгибы друг дружки, попытались наполнить ее собственной кровью. Доноры, вот...

Но через это следовало пройти. Следовало услышать и иную тональность в жужжании нестареющей мухи – ее маниловские и обломовские обертоны. Следовало помечтать , как мы враз осчастливим человечество. Следовало потоптаться на старте этого нашего «судьбоносного» телодвижения... Хотя бы для того, чтобы понять потихоньку, что слово «помощь» требует иного дополнения. Помощь кому-то конкретному! Помощь тете Кате: поехать с ней на Боевое за хмелем, ведь самой ей на осину не взобраться, не снять оттуда колючие плети с душистыми шишаками. Помощь соседке бабе Химе, у которой недавно умер Гришака, а самой ей дров не наколоть. Помощь маме: расчистить сугроб перед крыльцом медпункта. Помощь тому же Витьке Акмайкину, который не хочет идти домой, потому что там холодно и голодно, а хочет до полуночи торчать в нашем дворе, перед натянутой простыней, и смотреть диафильм про Маленького Мука.

Потихоньку уходила из нашей жизни беззаботность, мы взрослели. Мы начинали разделять наполнение длинных деревенских дней на «игры» и на «дело». А про скуку... Да, у Шубино ее было не отнять, но мы умудрялись это сделать. Отнимали...