Юрий Издрык. Станиславов. Тоска по ненастоящему

Дана Пинчевская
Все возможные совпадения с реальными людьми и событиями
Следует считать не случайными

1. Оправдание письма
Существование, бытие языка – рудиментарно. Он давно утратил свои привычные функции, более того – коммуникативные, а резкий всплеск семантической энтропии сегодня делает эту рудиментарность окончательной.
Следуя странным шаблонам учебника биологии, наряду с рудиментарностью появляются атавизмы: возвращаясь к собственным первоосновам, язык вновь возникает в качестве акустической линеарности.
Потому трудно не испытывать угрызений совести, берясь за stilus, перо, авторучку, садясь за печатную машинку или – хуже того – за компьютер.
Всякий текст является палимпсестом.
Над всяким текстом довлеет комплексная тавтологичность.
Наиболее содержательным кажется наименее осмысленное: «язык говорит о языке», «свобода вольна высвобождаться», «всякое сущее есть сущим в желании», «ненастоящесть не настоящего не состоится».
A propos, указанная ненастоящесть дает мне основания для оправданий.
Ведь текст – только имитация языка, тщетные попытки зафиксировать в графических плоскостях выше упомянутую линеарность.
Линеарность текста нарочита – всегда можно вернуться к только что прочитанному.
Текст принадлежит изображению.
Язык принадлежит звучанию.
Звучание же есть прообразом реки, в которую не ступить дважды. А текст – только изображение реки. Его воды мертвы. В такую воду можно ступать сколько угодно, во всяком случае наверное – вторично:
«существование языка рудиментарно». И, следовательно, если верить философам, рудиментарным является и само бытие. Впрочем, аки млекопитающее, более того, - аки млекопитающее верующее, я не могу стыдится бытия, - и должен смиренно принимать его. Стыжусь только говорения, что, очевидно, не очень логично, но, поскольку логика – категория только что пристыженного, не стану обращать на нее внимания.
Пристыженное стыдится стыда.
Пристыженное сонорится солоно.
Оскоромленное содомится по средам.
И все же: нашел ли я оправдание – пусть не линеарного, но хотя бы графического? Не знаю.



2. Станиславов (прелюдия)
Я не живу в Станиславове. Я появился в нем ненадолго, собственно говоря, меня здесь уже нет. Однако мое появление было своевременным. Я поймал то, что возникло незаметно и исчезло бесповоротно – НЕНАСТОЯЩЕЕ. Это быстротечное НЕНАСТОЯЩЕЕ было единственным настоящим, каковое принадлежало этому городу. Все остальное оказалось НАСТОЯЩИМ, и потому, в связи с неизменностью тавтонимичных ограничений, - не совсем настоящим.
Очевидно, все это нуждается в объяснениях.

3. Объяснение (интродукция)
В силу ряда причин Станиславов никогда не был центром продуцирования солидных мифов. Был провинцией, для которой все значительное происходит „где угодно, только не здесь”. Особенно же сказанное касается времен «железного занавеса», когда не только информационная, но и экзистенциальная изолированность были настолько полными, что вызывали сомнения в общепринятом образе мира. Трудно было поверить, что в действительности где-то существует Америка, что Париж – это не выдумка бессовестных писак, что изображения Моны Лизы происходит не из женских календарей, что Сальвадор Дали – реальная личность, а не хтоническое чудовище новейшего эпоса, что вкладыш от жвачки – бесспорное доказательно существования самой жевальной резинки. Да что греха таить, - даже надпись на поезде «Черновцы - Перемышль» многими воспринималась в качестве циничной шутки невидимых идеологов. Впрочем, встречались люди, которые знали людей, соседи знакомых которых видели счастливцев, друзья которых в том самом Перемышле, как говорят, проведывали далеких родственников.
Железный завес, если бы он был настоящим занавесом, можно было бы только приветствовать. Он, впрочем, оказался даже не ситом, но - дуршлагом. Сквозь него просачивались не только вкладыши, но и сама резинка. Где-то по рукам ходили переписи Миллера, печатался для профессионалов Августин, в закромах Ленинки дотлевал еще при Ленине изданный Фрейд. Под соусом классовой критики подавалась иллюстрированная история модернизма и современного искусства. Прикрытая хулой похвала доносила в обширных цитатах Джойса, Пруста, Беккета, Ионеско. Что и говорить о левых игроках — Арагоне, Лорке, Сартре, Леже, Пикассо, Кортасаре и иже с ними. Карикатурный образ блюза легализовал черный товарищ Поль Робсон, за легитимизацию стерилизованного рок-н-ролла следует поблагодарить темную лошадку Дина Рида. Фирма „Мелодия” под камуфляжной этикеткой “вокально-инструментального ансамбля” издавала огрызки Битлов, где-то на телевидении возникал загримированный под комсомольца Клифф Ричард, и даже проколотые уши Элтона Джона мельком появлялись в академических передачах “Музыкального киоска”. Лично для меня, как, вероятно, для многих других галичан, существовало еще радио “Jedynka”, где впервые прозвучали Hotel California и Good By, Yellow Brick Road, позже — Томаш Бекшинский с его обстоятельными роковыми антологиями; нельзя не упомянуть оцененный во всем мире польский джаз 70-х, и, на мой взгляд, совершенно недооцененный польский рок 80-х. Јady Punk, Јombard, Baim, Exodus, Perfect, Maanam, SBB, Rezerwat, Oddziaі zamkniкty etc. Они были доступней и ближе, нежели аутентичная западня рок-альтернатива – это лишний пример ненастоящести нашого „постмодернистского” опыта, сформированного вторичным, эпигонским, копией, комментарием, репродукцией, цитатой. В значительной мере этим объясняется гипертрофированная мифологизация нашого сознания: если бы можно было прикоснуться к идолу, он бы утратил значительную часть своего магического магнетизма.
Отсутствие оригинала придавало самому идеалу несоизмеримо высшее качество.
Идол превращался в божество.
Чого-угодно-филов информационный голод превращал в фанов.
Фанов косила инфекция фетишизма.
Фетишисты вырастали в адептов.
Божество требовало бесконечно длительного приближения к себе. Ведь гарантия существования божества – в его отсутствии. Ведь, если встреча фанов с кумиром лишь изредка заканчивается смертью последнего, то смерть божества от встречи с адептом неизбежна.
(Все это касается не только рок-культуры, если, возможно, кому-нибудь так показалось. Все это касается всего. И дело совсем не в соседстве более либерального режима, хотя, возможно, и в этом тоже. Дело в перевернутости вектора субъективного опыта сравнительно с опытом общечеловеческим: для нас изначальной была не Summa theologiae, но Summa technologiae. Обвинять идеологию в технологичности было бы чрезмерно идеалистично...
Впервые увидев фигурки Майоля, я был поражен их несоответствием собственному воображению. В моем призрачном детском гареме женщины Майоля пребывали на уровне с венерами Джорджоне, Ботичелли, Веласкеса, рядом с евами Ван Эйка и Дюрера, с обнаженной махой Гойи и Рембрандтовской Данаей, дневными красавицами Ходлера, Олимпией Мане. Я знал их из отцовских энциклопедий, я ими наслаждался и властвовал над ними. Я дмал: если они так прекрасны на снимках, какой же должна быть их подлинная красота! Подлинная красота разочаровывала. Мои бронзовые любовницы были не намного интересней оловянных солдатиков. Воображение превзошло фетиш.
Подобных примеров было не счесть. Скажем, “S;d ostateczny” Мемлинга неприятно поразил именно своей окончательностью, исключительностью, раз-и-навсегда-зафиксированностью, опредмеченным присутствием. До того он существовал в неисчислимых изображениях, цветных и черно-белых, ярких и блеклых, блестящих или затертых; он возникал на страницах самих разнообразных зданий – энциклопедий, исследований, трактатов, - спрятанный под полупрозрачными покрывалами кальки или в бесстыдном соседстве с произведениями Микеланджело, Мане, того же Майоля; оставался фрагментами, - иногда самоценными, иногда страшными в своей незавершенности, иногда увеличенных настолько, что сквозь анатомию анемичных тел проступала фактура полотна, и даже структура фотопленки. Он был бездомным – комментарии о месторасположении оригинала ничего не значили – но в этой бездомности была вездесущность, подобная всеприсутствию Библейского текста, каковому он служил не иллюстрацией, но иной формой бытия.
Но не сама информационная изолированность была наибольшим злом, а то, что эта изолированность была неполной. Ведь все, чему удалось проникнуть сквозь наш дуршлачный занавес, мы воспринимали абсолютно некритично – как бесспорный факт мировой культуры, как нетто такое, что уже не нуждается ни в какой оценке и должно быть немедленно внесено в наши доморощенные реестры. В конце концов, непереборчивость не только этическая, но и даже эстетическая, оказалась интуитивно пойманным симптомом времени. Мы еще не знали, что культура тотальна, все-объятна, что она как вселенский монстр пожирает все, что не осталось ни пяди не помеченной культурой экзистенции. Мы еще ничего не знали, мы только хотели присоединится к этой культуре.
А корда занавес пал, ослепленные блеском бесчисленных идолов, которые вдруг резко материализовались, мы не сразу заметили, что мир выглядит сов сем не таким, каким мы его себе навоображали. И не так, как, возможно, нам бы того хотелось.


4. Станиславов (интерлюдия)
Я явился сюда ненадолго, что, впрочем, обнаружилось несколько позже. Было великолепное время. Была, если не ошибаюсь, весна. Во всяком случае, хочется думать, что была и даже царила (бушевала. буяла) весна. Одна из веселых ненавистных весен конца тысячелетия.
Мне повстречались удивительные люди...
(В том случае, корда я употребляю слово „мы”, согласно старинной, давно задекларированной привычке прошу понимать под ним не круг, и тем
более, не отродье, и даже

не генерацию не социум и не среду не прослойку
не популяцию не консорциум ни группирование не структуру
не массу не секту не направление

не (загал) масса; все; общество не ватагу не партию
не коллектив не формацию не фракцию
не команду не клуб не ложу не контингент
не стаю не орден касту или сборище
не толпу не орду организацию учреждение
не систему не жителей не союз
не множество населения не объединение
не совокупность или людность компанию
не тусовку не группу не симбиоз не альянс
не массовку не труппу не организм не мезальянс
не федерацию и не клир не табор
не конфедерацию парафию не колонию
не унию стадо или табун не гетто
не штат не картель и не (громаду) общину не концессию
не синдикат не конгломерат не бригаду не конфессию
не элиту не штаб не комбинат
не конгрегацию не кооперацию не конкубинат
не плебс не трест не коллегию
не ассоциацию не вектор не царство не бестиарий
не консолидацию не сектор не хозяйство не колумбарий
не бомонд не команду не жрецов и
не богему не отряд не мертвецов
не заведение не анклав не подполье не оппозицию
не институцию не конклав не окружение не опцию
не братство не конгресс не комитет
не содружество не сборище не спецподразделение
не колхоз не вече не бюро
не Парнас не экипаж не гильдию не клиентуру
не пантеон не персонал не легион не когорту
не автохтонов не третью волну не эмигрантов
не аборигенов не пятую колонну не иммигрантов
не род не этнос не родину не класс
не расу не демос и не клан не народ

и даже не духовный союз, а только местоимение – одно из многих слов.
И все же, и все же, и все же, когда я употребляю слово «мы», то иногда представляю себе этих удивительных людей.)
Итак, мне встречались:

5. Станиславов (личная перепись с дефинитивными дифирамбами)

МИРОСЛАВ ЯРЕМАК, сенсуальный и бессмысленный, сексуальный и отталкивающий, фантастический художник, о котором я написал уже столько, что теперь остается разве цитировать самого себя. Замечу в скобках, не расставляя на этот раз никаких скобок и ничего не аргументируя (не доказывая), что автоцитирование кажется мне не только этичным, но и единственно оправданным методом конструирования текста.

Анька «Среда» Кирпан, поэтесса, муза, писанкарка*, график, кутюрье. Поражала сразу же следующими особенностями: патологической экстравертностью, болезненной сенсорной безудержностью, а еще – профессионализмом виртуозного и виртуального графического почерка и непрофессиональным, но поразительно свежим и оригинальным поэтическим письмом.

Владимир ЕШКИЛЕВ, борхесофил, борхесоман, борхесовед, бодхисатва. Кроме того, экзегет и герменевтик, исследователь империй и иерархий, имитатор и интерпретатор тайных знаков, инструктор загадочных орденов, интеллектуал, интриган, инициатор интимных инициаций.

Светлана ХМЕЛЬ, в чьей романтичной, исключительно девичьей графике отпечаталась печать и печаль хорошо усвоенной, и даже генетически обусловленной национальной традиции.

Олег ГУЦУЛЯК, библиотечный гений, сказитель языческих мифологий, чародей и алхимик, маниакальный манускриптонимичный монах.

Тарас ПРОХАСЬКО, бродячий философ, чьи странствия пока не переросли в философию, но уже тогда породили филофилию и софистическое просветление, заметные даже во взгляде.

Юрий ПРОХАСЬКО, брат Тараса, загадочный юноша, словно сошедший с затененных полотен Врубеля, несравненный переводчик Хайдеггера, отшельник.

Юрий АНДРУХОВИЧ, гениальный поэт, блестящий прозаик, уже в те времена метр и мастер, денди, патриарх, патрон и патриот.

Лена РУБАНОВСКАЯ, художник, автор удивительных детских книг, в которых за филигранной стилистикой сказочного микрокосма угадывалось некое тайное знание, извечный, неприобретенный, врожденный опыт.

Владимир МУЛЫК, убежденный пацифист, old’овий хиппи. Поэтика и патетика его картин, на мой взгляд, всецело принадлежат рок-н-роллу, - во всяком случае, корни его творчества я бы отнес к классической рок-культуре вместе с кроной.

Славка ЯНОВСКИЙ, художник, непосредственность которого оказалась до такой степени определяющей и естественной чертой, что вошла в основу эстетики его полотен, не задекларированной программой художественных открытий.

Олег “Мохнатый” ГНАТИВ, подвижник, чья личность в Станиславове олицетворяла все, что могло быть связано с индепендент, андеграундом, альтернативой, контркультурой. Соавтор нескольких музыкальных, визуальных, литературных проектов.

Ростислав КОТЕРЛИН, загадочный, - а для местной ситуации, возможно, даже маргинальный -- художник, который сумел превратить в эстетический феномен рафинированную, фигуративную инфантильность.
В его работах едва отсвечивают флуктуации флюидов, фантомов и флегм, выфлуоресценизируют ин-ин-фернальный медитативный покой, гармонию флеральных сфер.

Мирослав КОРОЛЬ, график, настолько погруженный в тайны ремесла, что в наиболее интересных своих произведениях достигает идеографичности путем чистой технологии, огибая и обманывая область графических идей.

Анатолий ЗВИЖИНСКИЙ, для которого, кажется, живопись была только имманентным поводом проникновения в ландшафты запретного познания. Возможно, именно поэтому он часто выступал протагонистом герменевтических мистерий ЕШКИЛЕВА.

Иван АНДРУСЯК, Степан ПРОЦЮК, Иван ЦИПЕРДЮК — триединство, организованное в поэтическое объединение «Новая дегенерация». Заметный экзотически-эпатажный штрих на татуированном теле Станиславова.
Игорь ПАНЧИШИН, более известный не в качестве художника, но в качестве одного из отцов “ИМПРЕЗЫ”, которая, согласно официальному статусу – международное биенале визуального искусства, а в нашей системе отсчета — один из наиважнейших элементов карнавальной станиславовской imitorологии.

Богдан БРЫНСКИЙ, Тарас ПЛИЩ, Александр ЧУЛКОВ, Александр НИКАНОРОВ и другие настоящие, аутентичные живописцы, упоминать о которых в данной, посвященной ненастоящести статье, просто невежливо.

Впрочем, я, кажется, запутался. Что же, получается, что все вышеперечисленные художники, писатели, поэты —поддельные, ненастоящие? Может, это перечень фальсификаторов, проходимцев, авантюристов?
Тут снова, видимо, не обойтись без пояснений.

Станіславів: туга за неспавжнім. 2.
6. Объяснение (explicatio in enumeratio simplex)
Не стану больше притворяться поэтом и в который раз утверждать, будто просыпалась весна. Скажу лишь, что было время, когда еще ничего не было. Зато было собственно время. Оно было лишено всевозможных признаков, не было временем кого-либо или чего-либо, но было все еще временем, временами даже временем неплохим. К сожалению, это стало понятно только теперь, сегодня, сейчас, во вневремени, когда слова «теперь», «сегодня», «сейчас» больше ничего не значат. Мы (помните, что под этим не следует понимать?) поспешно и жадно ловили манну информации, хотя, возможно, никакая это была не манна, а хрестоматийная эдемская зелень. Мы набивались ею под самую завязку. Мы дотрагивались до божков, идолищ, идолов, не успевая даже как следует разочароваться, так как следовало перетрогать еще целые горы, - столько их наклепали, пока мы мирно себе росли на одной шестой части земного шара. Мы составляли мифологические словари, учились расшифровывать неведомые знаки, записывали коды, классифицировали способы классификаций, регистрировали регистры, каковых становилось все больше. И вне всего этого успевали жить. Все что мы знали ранее о жизни из книг, преданий, кино, легенд, сплетен, слухов, анекдотов теперь можно было реализовать собственноручно.
Визуальное искусство? – пожалуйста.
Независимый журнал? – будьте любезны.
Альтернативная музыка? – с огромным удовольствием.
Фестивали, выставки, акции? – охотно.
Богемные неги? – с радостью.

Как выяснилось, у нас было все необходимое для такой жизни. Правда, - в миниатюре, возможно, даже в гротескной миниатюре.
То, что в метрополиях олицетворяют целые социальные группы, прослойки, у нас олицетворяли и воплощали отдельные личности. Зато можно было выпить чашечку кофе со всем наличествующим местным масонством. Или отбыть философский декалог, каковой на самом деле был диалогом, а мог быть и монологом, поскольку представители различных школ уживались в одном теле. Или поболтать с оракулом квакеро-картезианства, который рассматривает учение Григория Сковороды сквозь призму “Майтрайяни-самхита Яджуверды”. Или восхититься мессии постпрокрустализма, который в качестве презента рассылает президентам всех стран проекты прежнего устройства мира. Или, в худшем случае, встретить на улице подвыпившую компанию, каковая репрезентует в своем лице значительный диапазон украинской поэзии. Согласитесь, это достаточно удобное, компактное, чтоб не сказать – эргономичное устройство мира. То, ради чего в столицах, возможно, пришлось бы разыскивать, в Станиславове всегда было в поле зрения, в пределах слуха, под рукой, а иногда просто путалось под ногами,
Правда, нужны были незаурядные способности, чтобы одновременно считаться, скажем, редактором, инженером (поскольку приходилось также кормить семью), художником, виолончелистом, поэтом и не заболеть при этом шизофреничным раздвоением, растроением, рассотнением личности. Впрочем, на отсутствие способностей никто не жаловался. Каждый хотел попробовать быть каждым, каждый желал всего.
Так, к примеру, Мирослав Яремак задекларировал собственное намерение создать и собственноручно реализовать все стили, течения и направления изобразительного искусства, которые могли бы в свое время возникнуть на этой территории, но в силу известных обстоятельств не возникли и не проявились. Он один решил наверстать утраченные возможности нескольких поколений, и, если бы эти поколения знали, что в каком-то колене у них появится наследник, настолько достойный поклонения, то они бы во всяком случае исчезали с облегчением или – еще легче – могли бы себе позволить не появляться вообще.
В то же время Тарас Прохасько в своем тотальном желании объять необъятное, или, возможно, в необъятной любви к тотальности сформулировал тавтонимически-тотемическое понятие или категорию «всегости», которая именно в силу своей всегости не могла больше быть ни категорией, ни понятием, но только сама собой. Университетский же универсал Владимир Ешкилев в свою очередь самосовершенствовался в поисках универсального знака, универсального закона, универсальной унии Универсума.
Все это, разумеется, было игрой, примерками наиразнообразнейших одежд и масок. Ведь мы оказались внезапно в кутерьме всемирного гардероба, и следовало как можно скорей угадать, рассчитать, прочувствовать свою будущую роль, чтобы вовремя выбрать, чтобы не потеряться среди всей этой блестящей мишуры – смятых трико, блестящих смокингов, линялых джинсов, свободного покроя малярских фартуков, вельветовых комбинезонов, пыльных
(киптарів), запасок, туник, ковбоек, свитеров, корсетов, пуловеров, футболок, фуфаек, кальсон, шаровар, панталон, галифе, шорт, блуз, курточек, плащей, мундиров, безрукавок, фраков, френчей, ропилью, пурпуэнов, рединготов, “летучих мышей”, ”штурмовок”, “штормовок”, “ветровок”, “толстовок”, “тельников”, “бермудов”, “треков”, маек, трусов, бюстгальтеров, чулок, подвязок, колгот, легенсов, носков, гольфов, гетр, беретов, соломенных шляп, цилиндров, шапокляк, канотье, панам, “пидарок”, “гандонов”, “буденовок”, “аэродромов”, касок, кепи, тюбетеек, чалм, мраморок, паранджей, черкесок, халатов, хитонов, сарафанов, саванов, сари, бикини, надбедренных повязок, фигових листков.
Поскольку карнавал не ждет, поскольку обещанная радость жизни ждет здесь же за дверью, и как тут не проникнуться витальной неврастенией волнения, когда все, о чем ты столько мечтал, - вот оно, здесь, перед тобой; поэтому спеши, лови, хватай, ищи внимательно – не ошибись с выбором,
Вдыхай, вдыхай волной грудью столетний прах,
Натягивай, надевай пропитанные историческим потом тряпки, весь этот культурный second-hand,
Убивай, убивай в себе архаические заботы об идентичности, стиле, морали, традиции – эклектика, mixborder, диффузия, fusion, артистическая неперборчивость, cross-current, - давно уже сами по себе стали идентичностью и моралью: этично то, что эклектично.
«Женщины исчезали за занавеской, оставляли там свои платья и выходили в новых. На табуретках с золочеными ножками сидел целый ряд дам, энергично топая в ковер заново обутыми ногами. [...] Общее изумление вызвал мужчина, затесавшийся на сцену. Он объявил, что у супруги его грипп и что он поэтому просит передать ей что-нибудь через него. В доказательство же того, что он действительно женат, гражданин был готов предъявить паспорт. [...] Опоздавшие женщины рвались на сцену, со сцены текли счастливицы в бальных платьях, в пижамах с драконами, в строгих визитных костюмах, в шляпочках, надвинутых на одну бровь».
Узнали? Да, несомненно, это был театр Воланда, мы должны были идентифицировать его хотя бы согласно Булгакову. Но нам было некогда. Мы спешили показаться друг перед другом в наиразнообразнейшем антураже, в самых неожиданных личинах. Мы подражали, копировали все, что можно было копировать: художественные приемы, философские методы, средства выражения, формы протеста и формы очков, кодексы чести, походку, жесты, улыбки, артикуляцию, слэнг, варианты реакций, стереотипы восприятия и списки стереотипов, длину волос и высоту каблуков, манеру поведения, ширину штанин, широту взглядов, диапазон позволенного и перепись табу, рецепты непринужденности и список кофе, марки вин, порядок причастия, комплекты комплексов и индексы императивов, способы курения и объятий, каноны стеба и законы кайфа, правила письма, разновидности прозрений, размещение и размеры стигм, размах крыльев…
Но, похоже, я снова увлекся.
А все дело было в нашем подсознательном желании как можно скорее, ускоренным курсом приобрести тот опыт, который Европа приобретала на протяжении веков, и который в силу обстоятельств был для нас ранее недоступным. (Существует идиома, которая дивным образом иллюстрирует этот случай: галопом по Европам). Забывалось и то, что желанная Европа во многом давно уже – фантом, миф, иллюзия, и то, что она не только и не столько:
Августейший и блаженнейший Франциско Аквинат,
Блудливый барон Аин-Кавель Б’iron maiden,
Мисс Ван дер корбюзьяк,
Гайль Юлий Гадамаерхайдеггергантенбайн,
дали танги Дали дада дюшан,
фасбин дер клеЕ,
жлобина Женесартр,
пражский сверчок Юрасик Замза,
Бретон Мондрианович Ионеско,
Кокто Йонескович Тцара,
Йонеско Мрожекович Беккет,
китчеватий котсик Кляйнст,
Паунд Лоуренсович Лелюш,
Дуинизированный корнет Мальте Мария Бригге,
Садистоватый (садистический) Нахер де Мазох,
Златовласка Меррит фон Оппен-Гейм,
Раблезианец Пантагрюа Гаргантюэль,
варгинальний Рихард Онеггерсати,
сафостическая sophisticated lady Стайн,
богомольный и циничний Тарас Григорьевич Ницше,
упрямый антисемиот Умберто Фэко,
его величество Франц-Иосиф Швейк,
хвастун Хвелини мастроян,
Целяны, Шульцы, Циммерманы, весь список Шиндлера вместе,
Арнольд Павлович Черчиль,
штокгаузнутый Шенберг,
Кто-то еще один на букву Щ,
Элиотэлюар рогоносец эсквайр,
для разнообразия хиповый Юрайя Хип, скажем,
и в конце концов юнга Фромм-Фрейд Ясперс — весь кагал.

Как-то не учитывалось, просто было не принято учитывать то, что нынешний опыт Европы – это прежде всего опыт двух мировых войн. Ведь и сегодня об этом не слишком удобно говорить. Поэтому, вероятно, не следует разглагольствовать о нескольких “generation perdue”, вырождении аристократии и различных артистических выродках — легализация мерзости во все времена происходила не без помощи морализаторов, собственно говоря, именно они и были наибольшими мерзавцами. Также не имеет смысла погружение в глубины истории с целью обнаружения химер позитивизма и рационализма, или еще далее, — чтобы проанализировать, сколько разной дряни, извращений и гадостей породил канонизированный искусством культ раннехристианских святых.
И вовсе бессмысленно напоминать о том, что вся классическая европейская культура основана на языческой греко-римской мифологии. Об всем этом можно было бы говорить всерьез, если бы вообще моно было говорить всерьез, если бы язык не был настолько семантически отягощен, перегружен и переполнен, что вся его переполненность перерастает в убожество, неопределенность, пустоту. Поэтому вряд ли удалось бы, скажем, отделить последствия от причин. Поэтому вряд ли удалось бы, скажем, отделить последствия от причин. Тут кстати была бы апория Мирослава Яремака, которую он высказал в ответ на мое не слишком свежее наблюдение о том, что первая мировая война послужила причиной появления модернизма.
Он воскликнул: «Да нет! Это дадаисты виноваты в убийстве эрцгерцога Фердинанда!» Конечно. Верно. Хронологические несоответствия не означают несоответствий логических. Кто знает, не ориентальные ли путешествия Yellow Submarine вдохновили Леночку Блаватскую на поиски Шамбалы. А романтический образ Фреда Меркюри подвиг Жида на защиту прав советских гомосекусуалистов. А постструктурализм породил Кафку. А возникновение СПИДа ускорило изобретение маргарина и презервативов. А Тарский спровоцировал Витгенштейна. А пинкфлойдовские феерии стали причиной появления классического морфинизма. А уничтожение Берлинской стены прибавило шансов юному Адольфу. А Толкиен смоделировал устройство Австро-Венгерской империи. А экуменизм Войтилы способствовал появлению Лютера. А Касталия Гессе стала праобразом розенкрейцерства. І так далее и тому подобное.
Но вернемся в наш Станиславов. В чем же все-таки заключалась декларируемая мной ненастоящесть? Не только в доминирующем игровом моменте. Не только в жадной имитации. Но прежде всего – в готовности отказаться от собственного опыта, отбросить все приобретенные ранее критерии, принципы и понятия с одной-единственной целью, — усвоить чужой, непрожитый опыт.
Я не буду упоминать здесь о внутреннем тяготении к Европе, о генетической с ней идентификации — это противоречиво, неактуально и не оправдывает ничьей беспринципности. Говорится прежде всего о том, что глубоко укоренившиеся в нашем мифологизированном экзальтированном сознании образы формальной, эстетичной природы перерастали в архетипы мотиваций, оказывались способными реформировать методы бытия, реконструировать сущностную природу личности. Опыты по заимствованию “передового” опыта становились все более рискованными, перерастая изредка в эксперименты.
Для кое-кого все это закончилось не слишком радостно, для кого-то продолжается до сих пор, но наиважнейшим является то, что в результате подобных экспериментов возникло множество наиразнообразнейших вещей и явлений: новых просторов, книг, полотен, музыки, зрелищ, скульптур, романов, журналов, жестов, слов, маршрутов, значений, арго, знакомств, фактур, контактов, акций, структур, прозрений, взаимопроникновений, etc. Короче говоря, можно говорить о поялении целой субкультуры, если, правда, не конретизировать момент появления и не фиксировать длительность существования. Полагаю, сегодня ее больше не существует, хотя в свое время она заставила говорить о рождении так наз. «франковского феномена» (Ивано-Франковск – советское название Станиславова).
Суть этой субкультуры была…
… романной. И она сама, возможно, была романом (на выбор: пра-, нео-, мета-, пост-, или пара-) эпическим, интригующим, фатальным, фальшивым и правдивым одновременно. Все признаки романности были присущи ей: лингаграфия и фенонимика, морфономия и хроносорбция. Субкультура эта, собственно, превратила топографическую действительность Станиславова в вербальную, текстовую действительность прозы. То есть, если вернуться к началу наше беседы, есть все основания утверждать, что путем имитации, игры, (фальшерства) маскарада нашему неозначаемому неуловимому «МЫ» удалось сформировать, разметить и отделить собственную аутентично-автохтонную территорию в глобальном еще-ненаписанном мифе здесь-бытия.
… релятивистской. Она, возможно, и сама была чистой относительностью (на выбор: пра-, нео-, мета-, пост- или пара-), которая, не владея ни единой системой отсчета в своем абсолютистском ускорении не только обеспечила неощущаемое, но заметное постороннему наблюдателю, замедление физического и биологического времени, но и позволила нашему неопределяемому неуловимому «МЫ» вернуться в будущее в процессе погони за прошлым. Более того, согласно классическому релятивистскому парадоксу новое прошлое и старое будущее слились для «МЫ» в единое длящееся пространствовремя – коллапсирующую безуровневую многомерность.
… невротичной. Может быть, она и сама была чистым неврозом (на выбор: пра-, нео-, мета-, пост- или пара-), который пытался избавиться от самого себя путем сублимативной автоэксгибиции. Весь комплекс нереализованных в латентный период соматических и психических стремлений для нашего неопределяемого и неуловимого «МЫ» трансформировался согласно с правилом реактивных образований в своеобразный сомнабулический ландшафт, на фоне которого зарождались новые, освобожденные формы бытия – бытия заброшенного и замкнутого, инцестуального и нарциссичного, исполненного неопредмеченных генез. Исключительная нестабильность и преходящесть подобных форм была и есть гарантом их неуловимости, виртуальности, актуального отсутствия.
И на этом историю НЕНАТОЯЩЕСТИ можно считать завершенной.

У каждого романа есть начало и конец, каждая относительность относительна по-своему, на каждый невроз довольно психианализов.
Описана здесь субкультура как целостное, органичное явление, как внутренне оправданное новообразование теперь больше не существует, хотя большинство ее проявлений, пусти ростки и претерпев некоторые метаморфозы, живет и поныне. Это и отдельные люди, и некоторые организационные структуры, микросоциумы, точки пересечений, ритуалы, диалекты etc. Кто сменил поле деятельности, кто сумел сформировать собственное учение и холит апостолов, кто получил признание в той же Европе, кто ушел в подполье, кто попал под крыло разнообразных фондов, кто нашел свою нишу и проникает вглубь, а кто пытается охватить все новые плоскости бытия. Собственно говоря, все стало таким, как всюду. Однонаправленность рассредоточилась в броуновское движение, система понемногу движется к термодинамическому равновесию, покоя-в-хаосе. Франковский феномен утратил свою феноменальность.
Конечно, я не решусь утверждать, что, скажем, исчезли карнавальные, балаганные методы и формы, но карнавал тал профессиональным, превратился в профессию, к нему относятся не по-карнавальному серьезно – это бизнес, это имидж, это способ выживания. Продолжаются также гардеробные потехи, - напяливание разномастных костюмов и масок, — но все это все больше напоминает виртуозное мюзик-хольное травести, один из способов оживления чувств. Все это – НАСТОЯЩЕЕ. Тут не до забав, тут даже забавы — самые что ни на есть настоящие, освященные святостью греха.

7. Отрицание сказанного
Самое время, видимо, остановиться и попробовать проанализировать, что нам тут автор наговорил.
Не могут остаться незамеченными некоторые досадные несоответствия:
Во-первых, всячески избегая определения одного из ключевых для данной статьи понятия «МЫ», более того – декларируя его неопределяемость, и даже прибегая при этом к различным фокусам, автор все же конкретизирует некий круг людей, навязывая собственные, довольно-таки субъективные характеристики и совершает попытку сформировать некое понятийное поле. Правда, эта попытка кажется нам достаточно неуклюжей, - при всей лексической и семантической непереборчивости (что стало причиной ужасной замусоренности, смысловой непролазности, стилистической неоднородности текста) автору так и не удалось тактично аргументировать правомерность двух других ключевых понятий «НАСТОЯЩЕГО» и «НЕНАСТОЯЩЕГО». Поскольку, не смотря на общедоступность ходульных авторских приемов, в частности, произвольно-игровой комплектации антонимических пар типа ненастоящее «НАСТОЯЩЕЕ» и настоящее «НЕНАСТОЯЩЕЕ», изначальные тезисы так и остаются недоказанными. Автор забывает, что антиномия предполагает одинаково убедительное, тропически последовательное доказательство обоих взаимоисключающих утверждений – но вместо логики он предпочитает пользоваться предвзятыми эмоциями, прибегает к коннотативному письму. Он, согласно собственной прихоти, наделяет вещи, которые нуждаются в утверждении или отрицании, соответствующей эмоциональной окраской. Соответственно, то, что требует доказательств, приобретает некоторые оправдательные, позитивные, даже поэтические качества, а то, что в данный момент должно быть отрицаемо при помощи аргументации, перечеркивается всепобеждающим пафосом негации.
Во-вторых, подобная методологическая недисциплинированность провоцирует также хронологическую неопределенность. Указанные события и явления словно происходят в некоем четко определенном хронологическом отрезке, причем постоянно утверждается незначительность его продолжительности. Однако мало того, что конкретное время нигде не указано; внимательный читатель заметит – некоторые вещи касаются не только различных по характеру этапов исторического процесса, но и довольно значительных исторических периодов! Автор вообще достаточно своеобразно трактует проблему времени. Он, очевидно чувствуя грамматическую и знаковую исчерпанность разномастных эсхатоцентричных построений типа «конец литературы», «конец истории», «конец тысячелетия», «конец рефлексии» и т.д., моделирует ситуацию «вневременности», не провозглашая пограничной, отправной точки «конца времен». Вневременность у него лишена каких угодно признаков, характеристик, доминант, онтологической целесообразности. Никак опять же не развивая и не подтверждая этот тезис, автор с маниакальным упрямством от статьи к статье, от эссе к эссе повторяет парафраз Екклесиаст (Екл. 3.2-8): «Не время рождаться, и не время умирать; не время насаждать, и не время вырывать посаженное; не время убивать, и не время врачевать; не время разрушать, и не время строить; не время плакать, и не время смеяться; не время сетовать, и не время плясать; не время разбрасывать камни, и не время собирать камни; не время обнимать, и не время уклоняться от объятий; не время искать, и не время терять; не время сберегать, и не время бросать; не время раздирать, и не время сшивать; не время молчать, и не время говорить; не время любить, и не время ненавидеть; не время войне, и не время миру!» - что даже при всей художественной убедительности приема вызывает ощущение лукавства, скрытого обмана, привносит привкус пустой формальной уловки (выверт, изгиб, изворот, уловка, увертка)
В-третьих, что само по себе является консеквентным, примечательна неопределенность места. Автор выделяет два топонима, «Станиславов» и «Европа», и, казалось бы, старается представить их как некую парадигму, - или констатировать синонимичность их сущностей, или оговорить в качестве омонимичного дубля. Однако исповедуемая автором теория возрастания семантической энтропии признает в качестве абсолютно бессмысленной сознательное употребление понятий и знаков, которые при неизменном имени приобретают бесчисленное количество значений.
Очевидно, это в первую очередь касается понятия «Европа». Нам кажется, что с таким же успехом, не изменяя ни форму, ни содержание статьи, можно было бы употребить имена-понятия «Восток», «Америка», «мир», «цивилизация» и т. д. Следует заметить, правда, что автор при помощи умелых, а кое-где залихватских ритмично-фонемичных построений создает некие синтагмы, которые в данном контексте позволяют имитировать присутствие представлений о значении.
Однако, поскольку понятие энтропии распространяется автором не только в области семиологии, но и употребляется относительно культуры в целом, надуманность подобных построений очевидна.
Тут, видимо, следует подробнее рассмотреть авторскую интерпретацию культуры – и, чтобы исследовать истоки нигилистического антикультурного пафоса, и чтобы лучше понять (осознать) природу неперсонифицированных патетических славословий.
В тексте статьи многократно при помощи тех же хрестоматийных коннотативных методов культура репрезентуется в качестве совокупности всего дурного, негативного, греховного, как тотальное всеобъемлющее зло. В то же время она выступает и в качестве тотальности как таковой – не существует ничего вне ее и не существует ничего кроме нее. Автор утверждает, что культура имел смысл и оправдание, пока была явлением направленным, векторным, пока в ней существовала ценностная иерархия, ступенчатость, распределение на простое и сложное, примитивное и совершенное, полезное и вредное, приземленное и возвышенное, прекрасное и безобразное, телесное и духовное, приличное и постыдное и т. п. То есть – если применять любезную автору термодинамическую модель – тогда, когда энтропия системы была минимальной, а общую хаотичную суету элементарных частиц можно было суммировать в совокупное односторонне направленное движение. Вывести сегодня подобный общий вектор не удается – и автор считает это признаком царящего хаоса, конечно же, придавая этому исключительно физическому понятию эмоциональную окраску: хаос как воплощение зла, как признак «вневременности», как эскалация эсхатономии. Он пишет:
«С тех пор, как воцарилась эстетическое равноправие и этический релятивизм, zlota wolnosc, демократия, свобода, с тех пор как все типы культур, независимо от их природы, стали равноценными экспонатами всемирного этнографического музея, больше уже никого не удивляет соседство и даже синтез Мадонны Конестабиле и Мадонны Чикконе, электробарабанов и шаманских бубнов, григорианского хорала и хит-парада, халдейского письма и уличного граффити, Фреди Крюгера и химер Notre Dame [...]”
На это раз автор избавляет нас от своего излюбленного графографического приема — бессистемного нагромождения категорийных подмножеств, однако нетрудно себе представить, скажем, подобное построение, основанное на избранной лексеме: культура как —
материальная
маргинальная
духовная
быта
уличная
поведения
еды
кулинарная
социалистическая
языка
контр
альтернативная
буржуазная
рок-
поп-
европейская
театральная
майя
традиционная
производства
потребления
диспутов
урбанистическая
питья
суб
секс-
половой жизни
палеолита
х-
молодежная
средневековая
физическая
сельскохозяйственная
западная
Востока
имперская
риса
льна
и наконец культура как культ.
Поэтому, предъявляя культуре то, что она выросла в наибольшего во все времена идола, стала предметом всемирного идолопоклонства, культа, к тому же культа языческого (вот зачем, оказывается, нужна была автору Европа с ее эллинскими корнями), автор наконец выдвигает самое серьезное обвинение: культура впитала в себя христианство. То есть, выражаясь корректнее, христианство как идеология, как миросозерцание, как мораль оказалось в тени культуры – ведь именно ей принадлежат категории морали, идеологии, миросозерцания, etc. Вместо того, чтобы рассматривать и оценивать весь корпус культуры сквозь призму христианства, - грустит автор, - люди обречены воспринимать христианство с позиций существа окультуренного, которое от рождения несет на себе первородный грех знания. Это, с его точки зрения, привело к тому, что христианство из Божьей благодати, с наивысшего проявления духовности, из единого гаранта историчности бытия, превратилось в одну из мировых религий – простых, удобных, прикладных и доступных.
А это значит, - приходит он к окончательным выводам, - что христианства как такового сегодня просто не существует, вместо него у нас есть фальшивка, подброшенная культурой (не тут ли кроются корни феноменологии ненастоящего?) Довольно-таки бойкая проекция собственных психологических проблем в глобальную, социологическую область – ведь суть заключается в том, что нашему бедному автору не удается почувствовать себя подлинным христианином, видя в перспективе химеру культуры.
Культура как бы стоит между ним и Словом, которое она ему предлагает в массе переводов и транскрипций, во множестве комментариев и замечаний других людей, в наиразнообразнейших вариантах и формах, в наипричудливейшем свете, под наиболее неожиданными углами зрения. Его беспокоит свобода выбора и пугает необходимость выбирать. Ему легче принять схоластическую идею о покинутости мира Словом, нежели смиренным душевным трудом заработать себе право на доступ к Нему. Разбалованный безосновательными претензиями на харизматичность, он, в конце концов, просто-напросто не желает беспокоиться о жизни.
Не умея, не желая, не имея возможности впитать и полюбить все, автор трансформирует для себя Христову заповедь любви в тотальное неприятие, всеохватывающую ненависть. Мотивируя собственную мизантропию идейным неприятием культуры, он лелеет смехотворные мессианские планы о переустройстве мира таким образом, чтобы наибольшей проблемой, наиболее дорогостоящим удовольствием, и может быть, и наитягчайшим грехом в нем считалось распространение информации. Он воображает изоляцию, мечтает о жестоких квотах и лимитах на какую угодно информацию, о всемирной системе информационных налогов, о безжалостной новейшей цензуре и непреодолимых границах. И вот здесь, наконец, он и выказывает всего себя целиком – за всеми его логически-филологическими построениями стоит элементарное невротическое желание вновь спрятаться за железным занавесом. Существо, воспитанное в неволе, на воле, как известно, гибнет.
Все это (как и то, что весь свой антикультурный пафос автор трансформирует в литературный текст, пополняя таким образом another brick в ограде культуры) заставляет с большим недоверием отнестись к авторским интерпретациям истории станиславовской художественной среды — но нет ли и здесь тайных идейных или интимных мотивов, которые бы заранее определили точку зрения, обуславливая одиозность интонации?

8. От автора (каденция и кода)
Кажется, мне так и не удалось избежать некоторой элегичности и ностальгичности, описывая настоящие-ненастоящие времена, минувшие события и несуществующих людей. Очевидно, по этой причине многие обвинят меня в необъективности и отсутствии критичности: мол, каждому кажется светлой пора его молодости. Может быть, и так. Может, для этого непознанного «МЫ» это в действительности было юностью. Но в том, что касается меня, то даже если это история юности, то юности весьма запоздалой, запоздалой даже по сравнению с запоздалой юностью Людвига Бодмера.
И все-таки я утверждаю: это были прекрасные времена. Потому, надеюсь – они никогда не вернутся.

*
ІЗДРИК

СТАНІСЛАВ: ТУГА ЗА НЕСПРАВЖНІМ

Будь-яку схожість з реальними людьми та подіями
слід вважати невипадковою

1. Виправдання письма
Існування мови є рудиментарним. Вона давно стратила всі свої звичні функції, понадто — комунікативні, а різке зростання семантичної ентропії сьогодні робить цю рудиментарність остаточною.
За дивним шаблоном підручника біології поруч з рудиментарністю з’являються й атавізми: повертаючись до власних першооснов, мова знову постає простою акустичною лінеарністю.
Тож неможливо уникнути докорів сумління, беручись за stilus, перо, авторучку, сідаючи за друкарську машинку чи — гірше того — за комп’ютер.
Будь-який текст виявляється палімпсестом.
Будь-який текст тяжіє до комплектної тавтологічності.
Найзмістовнішим видається найбезсенсовніше: “мова мовить про мову”, “свобода свобідна висвободжуватися”, “кожне суще є як суще в хотінні”, “несправжність несправжнього несправджується”.
A propos, ця несправжність дає мені шанси до виправдання. Адже текст — лише імітація мови, намарні спроби зафіксувати згадану вже лінеарність в графічних площинах.
Лінеарність тексту позірна — завжди можна повернутись до щойно прочитаного.
Текст належить візії.
Мова належить звучанню.
Звучання є прообразом ріки, в котру не ступиш двічі. А текст — лише зображення ріки. Його вода мертва. В таку воду можна вступати скільки завгодно, принаймні вдруге — напевно:
“Існування мови є рудиментарним”. А отже, якщо вірити філософам, рудиментарним є і саме буття. Одначе яко ссавець, більше того, як ссавець віруючий, не можу соромитися буття — мушу приймати його з покорою. Соромлюся тільки мовлення, що, очевидно, не є логічним, та оскільки логіка — категорія щойно осоромленого, не прийматиму її до уваги.
Осоромлене соромиться сорому.
Осоромлене сонориться солоно.
Оскоромлене содомиться в середу.
Все ж таки: чи знайшов я виправдання — якщо не лінеарного, то бодай графічного? Не знаю.

2. Станіслав (прелюд)
Я не живу в Станіславі. Я з’явився сюди ненадовго, власне кажучи, мене вже немає тут. Однак моя поява була вчасною. Я зловив те, що виникло непомітно і зникло безповоротно — НЕСПРАВЖНЄ. Це швидкоплинне НЕСПРАВЖНЄ було єдиним справжнім, яке належало цьому місту. Все інше виявилося СПРАВЖНІМ, а тому, за неминучістю тавтонімічних обмежень — не зовсім справжнім.
Це, очевидно, потребує пояснень.

3. Пояснення (інтродукція)
В силу обставин Станіслав ніколи не був центром виникнення поважних міфів. Був провінцією, для якої все значне відбувається “деінде, тільки не тут”. Особливо це стосується часів “залізної завіси”, коли не лише інформаційна, а й екзистенційна ізольованість були настільки повними, що викликали сумніви в загальноприйнятому образі світу. Важко було повірити, що направду десь існує Америка, що Париж — не вигадка безсовісних писак, що зображення Мони Лізи походить не з жіночих календарів, що Сальвадор Далі — реальна людина, а не хтонічне чудовисько новітнього епосу, що обгортка від жувальної гумки — незаперечний доказ існування самої гумки. Чого гріха таїти — навіть напис на потязі “Чернівці-Перемишль” багатьма сприймався як цинічний жарт невидимих ідеологів. Втім, траплялися диваки, котрі знали людей, що мали знайомих, чиї сусіди бачили щасливців, друзі яких у тому ж таки Перемишлі ніби-то відвідували далеку родину.
Залізну завісу, якби вона направду була завісою, можна було б тільки вітати. Однак вона виявилася навіть не ситом, а радше — друшляком. Крізь неї проникали не лише обгортки, а й сама жуйка. Десь ходили по руках переписи Міллєра, друкувався для фахівців Августин, в схронах Лєнінки дотлівав ще за Лєніна виданий Фройд. Під соусом класової критики подавалась ілюстрована історія модернізму і новітнього мистецтва. Прихована хулою похвала доносила в обширних цитатах Джойса, Пруста, Беккета, Іонеско. Що й казати про лівих фліртунів — Арагона, Лорку, Сартра, Леже, Пікассо, Кортасара та іже з ними. Карикатурний образ блюзу легалізував чорний товариш Поль Робсон, легітимізацією стерилізованого рок-н-ролу слід завдячувати темній конячці Діну Ріду. Фірма “Мелодія” під камуфляжною етикеткою “вокально-інструментальний ансамбль” видавала недогризки Бітлів, десь виникав на телебаченні загримований під комсомольця Кліфф Річард, навіть проколоті вуха Елтона Джона мигцем з’являлися в академічних програмах “Музичного кіоску”. Особисто для мене, як, напевно, і для багатьох галичан, існувало ще й радіо “Jedynka”, звідки вперше прозвучали Hotel California, та Good By, Yellow Brick Road, пізніше — Томаш Бекшінський з його ґрунтовними роковими антологіями; не можна не згадати поцінований у всьому світі польський джаз 70-х, і, як на мене, абсолютно недооцінений польський рок 80-х. ;ady Punk, ;ombard, Baim, Exodus, Perfect, Maanam, SBB, Rezerwat, Oddzia; zamkni;ty etc. були доступніші і ближчі, ніж автентична західна рок-альтернатива — зайвий приклад несправжності нашого “постмодерністського” досвіду, сформованого вторинним, епігонським, копією, коментарем, репродукцією, цитатою. В значній мірі цим пояснюється гіпертрофована заміфологізованість нашої свідомості: якби можна було торкнутися ідола, він би втратив значну долю свого магічного магнетизму. Відсутність оригіналу надавала самому ідеалу незрівнянно вищої якості.
Ідол обертався на божество.
Будь-чого-філів інформаційний голод перетворював на фанів.
Фанів косила інфекція фетишизму.
Фетишисти виростали в адептів.
Божество вимагало безконечно довгого наближення до себе. Адже запорука існування божества — в його відсутності. Бо якщо зустріч фанів з кумиром лише зрідка закінчується смертю останнього, то смерть божества від зустрічі з адептом неминуча.

(Все воно стосується не лише рок-культури, якщо, може,  так комусь видалося. Все це стосується всього.
І справа зовсім не в сусідстві ліберальнішого режиму, хоча мабуть у цьому теж. Справа у перевернутості вектору суб’єктивного досвіду порівняно з вектором загальнолюдським: для нас початковою була не Summa theologiae, а Summa technologiae. Звинувачувати ідеологію в технологічності було б принаймні ідеалістично...
Вперше побачивши фігурки Майоля, я був вражений їх невідповідністю зі своєю уявою. В моєму примарному хлопчачому гаремі жінки Майоля перебували на рівні з венерами Джорджоне, Боттічеллі, Веласкеса, поруч з євами Ван Ейка і Дюрера, з оголеною махою Гойї та Рембрандтівською Данаєю, денними красунями Ходлера, Олімпією Мане. Я знав їх із батькових енциклопедій, я владарював над ними і з ними розкошував. Я думав: якщо вони такі прекрасні на знимках, якою ж повинна бути їхня справжня краса! Справжня краса розчарувала. Мої бронзові коханки виявилися нічим не цікавіші за олов’яних солдатиків. Уява перевершила фетиш.
Подібних прикладів навести можна безліч. Як, скажімо, “S;d ostateczny” Мемлінга прикро вразив саме своєю остаточністю, винятковістю, раз-на-завжди-зафіксованістю, опредмеченою присутністю. До того він існував як безліч зображень, кольорових і чорно-білих, яскравих чи збляклих, лискучих або стертих; він виникав на сторінках найрізноманітніших видань — енциклопедій, досліджень, трактатів — схований під напівпрозорими покривалами кальок або в безсоромному сусідстві з творіннями Мікеланджело, Мане, того ж таки Майоля; перебував у фрагментах — деколи самоцінних, деколи страшних своєю недокінченістю, інколи збільшених настільки, що за анатомією анемічних тіл проступала фактура полотна, а навіть і структура фотоплівки. Він був безпритульним — коментарі про місцезнаходження оригіналу нічого не важили — але в цій безпритульності була всеприсутність, подібна до всеприсутності Біблійного тексту, якому він слугував не ілюстрацією, а інакшою формою буття.)

Та не сама інформаційна ізольованість була найбільшим злом, а те, що ця ізольованість була неповною. Адже все, чому вдалося проникнути крізь нашу друшлякову залізну завісу, ми сприймали абсолютно некритично — як незаперечний факт світової культури, як щось таке, що вже не потребує ніякої оцінки і повинно бути негайно внесеним до наших доморослих реєстрів. Зрештою, неперебірливість не лише етична, а й навіть естетична, виявилась інтуїтивно вловленим знаменням часу. Ми ще не знали, що культура тотальна і всеохопна, що вона як вселенський монстр пожерла все, що не залишилось ані клаптика не сплюндрованої культурою екзистенції. Ми ще нічого не знали, ми тільки хотіли до тієї культури прилучитись.
А коли завіса щезла, засліплені блиском незлічених ідолів, які нараз нагло зматеріалізувалися, ми не відразу помітили, що світ виглядає зовсім не так, як ми собі його науявляли. Ані так, як, може, нам би того хотілося.

4. Станіслав (інтерлюдія)
Я з’явився сюди ненадовго, та про це стало відомо лиш згодом. Був прекрасний час. Була весна, здається. Принаймні хочеться думати, що була і навіть буяла весна. Одна з веселих ненависних весен кінця тисячоліття.

Мені зустрічалися дивовижні люди...

(Коли я вживаю слово “ми”, то за давньою й задекларованою звичкою завжди прошу розуміти під ним не коло і тим паче не кодло, і навіть

не генерацію    не соціум і не середовище   не прошарок
не популяцію не консорціум не угруповання не структуру
не масу не секту не течію
не загал не ватагу не партію
не колектив не формацію не фракцію
не гурт не клуб    не ложу не контингент
не зграю          не орден    касту чи збіговисько
не юрму не орду організацію фундацію
не систему   не мешканців не спілку
не множину      населення        не об’єднання
не сукупність     чи людність компанію
   не тусовку не групу   не симбіоз        не альянс
   не масовку не трупу   не організм      не мезальянс
не федерацію і         не клір не табір
        не конфедерацію        парафію          не колонію
    не унію    отару чи табун не гетто
     не штат       не картель і     не громаду                не концесію
   не синдикат    не конгломерат     не бригаду                не конфесію
не еліту         не штаб            не комбінат
      не конгрегацію              не кооперацію           не конкубінат
не плебс         не трест             не колегію
   не асоціацію          не вектор    не царство       не бестіарій
 не консолідацію          не сектор не господарство     не колумбарій
   не бомонд і      не команду           не жерців і
   не богему        не загін не мерців
    не установу не анклав   не підпілля        не опозицію
   не інституцію          не конклав   не довкілля                не опцію
  не братство       не конгрес не комітет
         не співдружність      не зборище        не спецпідрозділ
   не колгосп          не віче   не бюро
    не парнас не екіпаж    не гільдію        не клієнтуру
   не пантеон          не персонал    не легіон         не когорту
не автохтонів    не третю хвилю         не емігрантів
не тубільців    не п’яту колону         не іммігрантів
не рід           не етнос     не родину         не клас
не расу          не демос і       не клан                не народ

і навіть не духовну спільноту, а тільки займенник — одне з багатьох слів.
І все ж, і все ж, і все ж, коли я вживаю слово “ми”, то іноді уявляю собі цих дивовижних людей.)
Отож, мені зустрічалися:

5. Станіслав (перепис особовий з дефінітивними дифірамбами)

Мирослав ЯРЕМАК, сенсуальний і безсенсовний, сексуальний і відворотний, фантастичний художник, про якого я написав уже стільки, що залишається хіба цитувати самого себе. Зауважу в дужках, не ставлячи цього разу ніяких дужок і нічого не аргументуючи, що автоцитування видається мені не лише етичним, а й єдино виправданим методом конструювання тексту.

Анька “Середа” КИРПАН, поетка, муза, писанкарка, графік, кутюр’є. Вражала відразу декількома речами: патологічною екстравертованістю, хворобливою сенсорною нестримністю, а ще — професійністю віртуозного і віртуального графічного почерку та непрофесійним, але напрочуд свіжим і оригінальним поетичним письмом.

Володимир ЄШКІЛЄВ, борхесофіл, борхесоман, борхесознавець, бодхісатва. Крім того — екзегет і герменевтик, дослідник імперій та ієрархій, імітатор і інтерпретатор таємних знаків, інструктор загадкових орденів, інтелектуал, інтриган, ініціатор інтимних ініціацій.

Світлана ХМІЛЬ, чия романтична і поетична суто дівоча графіка несла в собі печать і печаль добре засвоєної ба навіть генетично зумовленої національної традиції.

Олег ГУЦУЛЯК, бібліотечний геній, співець поганських міфологій, ворожбит і алхімік, маніакальний манускриптонімічний монах.

Тарас ПРОХАСЬКО, мандрівний філософ, чиї мандрування тоді ще не переросли у філософію, але вже спричинилися до філофілії та софійного просвітлення, помітного навіть у погляді.

Юрко ПРОХАСЬКО, Тарасовий брат, загадковий юнак, що немов зійшов із затінених Врубелівських полотен, незрівнянний перекладач Гайдеггера, самітник,

Юрій АНДРУХОВИЧ, геніальний поет, блискучий прозаїк, уже на той час метр і майстер, денді, патріарх, патрон і патріот.

Лєна РУБАНОВСЬКА, художник, автор дивовижних дитячих книжок, де за філігранною стилістикою казкового мікрокосму вгадувалося знання чогось потаємного, якийсь споконвічний, ненабутий, вроджений досвід.

Володимир МУЛИК,  переконаний пацифіст, old’овий гіппі. Поетика й патетика його картин, як на мене, цілком належать рок-н-ролу,  принаймні корені його творчості я б відносив до класичної рок-культури разом із кроною.

Славко ЯНОВСЬКИЙ, художник, безпосередність якого виявилася настільки визначальною і органічною рисою, що стала основою естетики його полотен, незадекларованою програмою художніх відкриттів.

Олег “Мохнатий” ГНАТІВ, подвижник, чия постать у Станіславі уособлювала в собі все, що могло бути пов’язане з індепендентом, андеґраундом, альтернативою, контркультурою. Співавтор кількох музичних, візуальних, літературних проектів.

Ростислав КОТЕРЛІН, загадковий, — а для місцевої ситуації, може, навіть маргінальний —  художник, який зумів перетворити на естетичний феномен рафіновану, фігуративну інфантильність. Флуктуації флюїдів, фантомів і флегм у його роботах ледь випромінюють, вифлуоресценізовують ін-ін-фернальний медитативний спокій, гармонію флеральних сфер.

Мирослав КОРОЛЬ, графік, заглиблений в тонкощі ремесла настільки, що в найцікавіших своїх речах досягає ідеографічності чистою технологією, обминаючи і обманюючи область графічних ідей.

Анатолій ЗВІЖИНСЬКИЙ, для якого, здається, живопис був лиш іманентним способом проникнення до заборонених ландшафтів пізнання.  Можливо, тому він часто виступав протагоністом герменевтичних містерій ЄШКІЛЄВА.

Іван АНДРУСЯК, Степан ПРОЦЮК, Іван ЦИПЕРДЮК — триєдиність, зорганізована в поетичне угруповання ”Нова дегенерація”. Помітний екзотично-епатажний штрих на татуйованому тілі Станіслава.

Ігор ПАНЧИШИН, більше відомий у світі не як мистець, а як один з батьків “ІМПРЕЗИ”,  що за офіційним статусом — міжнародне бієнале візуального мистецтва, а в нашій системі відліку — один з важливіших елементів карнавальної станіславської imitorології.

Богдан БРИНСЬКИЙ, Тарас ПЛІЩ, Олександр ЧУЛКОВ, Олександр НІКАНОРОВ та інші справжні, автентичні живописці, про яких просто нечемно згадувати у цій присвяченій несправжньості статті.
Втім я, здається, заплутався. Що ж, виходить, ніби всі вище перелічені художники, письменники, поети — удавані, несправжні? Може, це перелік фальсифікаторів, пройдисвітів, авантурників?
Тут знову, очевидно не обійтися без пояснень.

6. Пояснення (explicatio in enumeratio simplex)
Не буду більше прикидатися поетом і вкотре запевняти, ніби прокидалася весна. Скажу лише, що був час, коли ще нічого не було. Натомість був сам час. Він уже не мав жодних ознак, не був часом чогось чи когось, але ще був часом, часами навіть непоганим. На жаль, це стало зрозумілим лиш тепер, сьогодні, нині, в позачассі, коли слова “тепер”, “сьогодні”, “нині”, “час” більше нічого не означають. Ми (пам’ятаєте, чого не слід під цим розуміти?) пожадливо й похапцем ловили манну інформації, хоча це мабуть була ніяка не манна, а хрестоматійна едемська садовина. Ми напихалися нею по саму зав’язку. Ми мацали божків, бовванів, ідолів, не встигаючи навіть як слід розчаруватися, бо треба було перемацати ще цілі купи — стільки їх наклепали, поки ми собі мирно зростали на одній шостій частині земної кулі. Ми укладали міфологічні словники, вчилися розшифровувати невідомі знаки, нотували коди, класифікували способи класифікацій, реєстрували реєстри, яких ставало дедалі більше. І поза тим ще встигали жити. Все, що ми раніше знали про життя з книжок, переказів, кіно, легенд, пліток, чуток, анекдотів тепер можна було реалізувати власноруч.
Вільне мистецтво? — будь-ласка.
Незалежний часопис? — прошу дуже.
Альтернативна музика? — з превеликим задоволенням.
Фестивалі, виставки, акції? — залюбки.
Богемні втіхи? — з утіхою.
Виявилось, у нас є все, що потрібно для такого життя. Щоправда — в мініатюрі, може, навіть у мініатюрі шаржованій. Те, що в метрополіях представляють цілі соціальні групи, прошарки, у нас уособлювали і висублімовували окремі особистості. Зате можна було випити філіжанку кави з усім наявним місцевим масонством. Або відбути філософський декалог, який насправді був діалогом, а міг би бути й монологом, бо представники різних шкіл вживалися в одному тілі. Або погомоніти з оракулом квакеро-картезіанства, що розглядає учення Григорія Сковороди крізь призму “Майтрайяні-самхіта Яджуверди”. Або подивуватися месії постпрокрусталізму, котрий у вигляді презенту розсилає президентам усіх країн проекти старого влаштування світу. Або, в гіршому випадку, зустріти на вулиці підпилий гуртик, що репрезентує собою значний діапазон української поезії. Погодьтеся, доволі таки зручне, компактне, щоб не сказати — ергономічне влаштування світу. Те, заради чого в столицях, можливо, довелося б вдаватись до пошуків, у Станіславі завжди було в полі зору, в межах слуху, під рукою, а деколи і просто плуталося попід ногами, 
Щоправда потрібні були неабиякі здібності, аби, одночасно вважатися, скажімо, редактором, інженером (бо доводилося ще й годувати сім’ю), художником, віолончелістом, поетом і не захворіти при цьому шизофренічним роздвоєнням, розтроєнням, розсотненням особистості. Проте на відсутність здібностей ніхто не нарікав. Кожен хотів спробувати бути кожним, кожен прагнув усього.
Так, для прикладу, Мирослав Яремак задекларував свій намір створити і власноруч зреалізувати всі стилі, течії і напрямки образотворчого мистецтва, які могли б свій час виникнути на цьому терені, але в силу відомих обставин не виникли і не заіснували. Він один вирішив надолужити втрачені можливості кількох поколінь, і якби ті покоління знали, що в якомусь коліні у них буде такий вартий поклоніння послідовник, вони б принаймні щезали з полегкістю або — що легше — могли б дозволити собі не з’явитися зовсім. Натомість Тарас Прохасько у своєму тотальному прагненні охопити все, а може, у всеохопній любові до тотальності сформулював тавтонімічно-тотемічне поняття чи категорію “всьогості”, котра саме в силу своєї всьогості не змогла б уже бути ні категорією ні поняттям, а тільки сама собою. Університетський же універсал Володимир Єшкілєв у свою чергу удосконалювався в пошуках універсального знаку, універсального закону, універсальної унії Універсуму.
Все це, безумовно, була гра, приміряння найрізноманітніших масок і вбрань. Адже ми втрапили зненацька у гармидер всесвітнього гардеробу, і мус’ було якнайшвидше вгадати, вирахувати, відчути свою майбутню ролю, щоб вчасно вибрати, щоб не згубитися серед цього  блискітливого мотлоху — зіжмаканих трико, лискучих смокінгів,  злинялих джинсів, вільного покрою мулярських фартухів, вельветових комбінезонів, спорохнявілих киптарів, запасок, тунік, ковбойок, светрів, корсетів, пуловерів, футболок, фуфайок, кальсонів, шароварів, панталонів, галіфе, шортів, блюзок, курток, плащів, мундирів, камізельок, фраків, френчів, ропілью, пурпуенів, редінготів, “кажанів”, ”штормівок”, “штурмовок”, “вітрівок”, “толстовок”, “тєльніків”, “бермудів”, “треків”, майок, майток, бюстгальтерів, панчіх, підв’язок, колготів, легінсів, шкарпеток, гольфів, гетрів, беретів, брилів, циліндрів, шапокляків, канотьє, панам, “підарок”, “гандонів”, “будьоновок”, “аеродромів”, касок, кепі, тюбетейок, чалмів, мармурок, паранджів, черкесок, халатів, хітонів, сарафанів, саванів, сарі, бікіні, настегнових пов’язок, фігових листків. Бо карнавал не чекає, бо обіцяна радість життя чигає тут же за дверима, і як не перейнятися хвилюванням, віталістичною неврастенією, коли все, про що ти стільки мріяв — ось воно тут, перед тобою; то ж поспішай, лови, хапай, пильніш шукай — не помилися в виборі,
вдихай, вдихай на повні груди столітній порох,
вбирай, вбирай просякле історичним потом шмаття, весь цей культурний second-hand,
вбивай, вбивай в собі архаїчні турботи про ідентичність, стиль, мораль, традицію — еклектика, mixborder, дифузія, fusion, артистична неперебірливість, cross-current,  давно самі вже стали ідентичністю і стилем і мораллю: етично те, що еклектично. “Жінки зникали за завісою, залишали там свої сукні і з’являлися в нових. На стільчихах з позолоченими ніжками сиділи рядком пані і тупали по килиму щойно взутими черевичками. [...] Всіх приголомшив чоловік, який пропхався на сцену. Він оповістив, що його дружина слабує на грип, і тому він просить передати їй що-небудь через нього. На доказ того, що справді жонатий, чоловік готовий був задемонструвати паспорт. [...] Жінки, які спізнилися, поривалися на сцену, натомість зі сцени струмів потік щасливиць у бальних сукнях, у піжамах з драконами, у ділових костюмах, у капелюшках набакир”. Впізнали? Так, безумовно, це був театр Воланда, ми повинні були ідентифікувати його принаймні за Булгаковим. Та нам було ніколи. Ми поспішали показатися один поперед одним у найрізноманітніших одежах, в найнесподіванішому антуражі, під найнежданнішою машкарою. Ми мавпували все, що можна було змавпувати: художні прийоми, філософські методи, засоби вираження, форми протесту і форму окулярів, кодекси честі, ходу, жести, посмішки, артикуляцію, сленг, варіанти реакцій, стереотипи сприйняття і списки стереотипів, довжину волосся і висоту обцасів, манеру поведінки, ширину кльошів, широту поглядів, діапазон прийнятного і перелік табу, рецепти невимушеності і переписи кави, марки вин, порядок причащання, комплекти комплексів та  індекси імперативів, способи куріння і злягання, канони стьобу і закони кайфу, правила письма, різновиди прозрінь,  розміщення та розмір стигм,  розмахи крил...
Однак я, здається, знову захопився.
А вся справа полягала в нашому підсвідомому намаганні якнайшвидше, прискореним курсом  набути той досвід, який Європа набувала упродовж століття, і який в силу обставин був для нас раніше недоступним. (Існує навіть ідіома, що дивним чином пасує цьому випадку: галопом по Європах). Забувалося і те, що омріяна Європа великою мірою давно вже — фантом, міф, ілюзія, і те, що вона не тільки і не стільки:
августіший і блаженніший Франціско Аквінат,
     блудливий барон Аін-Кавель Б’iron maiden,
міс Ван дер корбюзяк,
         Гайль Юлій Гайдеггергадамергантенбайн,
  далі тангі Далі дада дюшан,
      Еліотелюар рогоносий есквайр,
     фасбін дер клєЄ,
   жлобина Женесартр,
            празький цвіркунець Юрасик Замза,
      И,
      Бретон Мондріанович Іонеско,
        Кокто Їонескович Тцара,
      Йонеско Мрожекович Беккет,
    кічуватий кітсик Кляйнст,
         Павнд Лоуренсович Лелюш,
         дуінізований корнет Мальте Марія Брігге,
        садистуватий Нахер де Мазох,
золотоволоска Меріт фон Оппен-Гайм,
        раблезіанець Пантагрюа Гаргантюєль,
         варгінальний Ріхард Онеггерсаті,
         сафовита sophisticated lady Стайн,
              богомольний і цинічний Тарас Григорович Ніцше,
         упертий антисеміот  Умберто Феко,
     його величність Франц-Йосиф Швейк,
                хвалько Хвеліні мастроян,
   Целяни, Шульци, Ціммермани, весь список Шиндлера заразом,
                Арнольд Павлович Черчіль,
        штокгаузнутий Шенберг,
    Ще хтось один на букву Щ,
           для різноманітності гіповий Юрайя Гіп, скажімо,
        і насамкінець юнга Фром-Фройд Ясперс — увесь кагал.
Якось не бралося до уваги, попросту було не популярно зважати на те, що теперішній досвід Європи — це передовсім досвід двох світових воєн. Та й сьогодні про це не дуже зручно говорити. А тому напевно не варт розводитися про кілька “generation perdue”, звироднілу аристократію та різних артистичних виродків — легалізація мерзоти завжди відбувалася не без допомоги моралізаторів, власне кажучи вони й були найбільшими мерзотниками. Немає також сенсу занурюватися вглиб історії, щоб викрити химер позитивізму та раціоналізму, чи ще далі — аби проаналізувати скільки різної гидоти, збочень та паскудств породив канонізований мистецтвом культ ранньохристиянських святих. І вже зовсім безглуздо нагадувати, що вся класична європейська культура базується на поганській греко-римській міфології. Про все це можна було б говорити серйозно, якби взагалі можна було говорити серйозно, якби мова не була б настільки семантично перевантаженою, переобтяженою і переповненою, що ця переповненість переростає в убогість, невизначеність, порожнечу. Тож навряд чи вдалося б, скажімо, відділити наслідки від причин. Тут доречно буде навести апорію Мирослава Яремака, котру він висловив у відповідь на моє не надто свіже спостереження про те, що перша світова війна спричинила появу модернізму. Він вигукнув: “Та ні! Це дадаїсти винні у мордерстві ерцгерцога Фердинанда!” Звичайно. Правильно. Хронологічна невідповідність не означає невідповідності логічної. Хтозна, чи не орієнтальні подорожі Yellow Submarine надихнули Оленку Блаватську на пошуки Шамбали. А романтичний образ Фреда Меркюрі запалив Жида на захист прав радянських педерастів. А постструктуралізм породив Кафку. А поява СНІДу прискорила винахід маргарини і презервативів. А Тарський спровокував Вітгенштайна. А пінкфлойдівські феєрії призвели до виникнення класичного морфінізму.  А зруйнування Берлінського муру додало шансів юному Адольфу. А Толкієн змоделював облаштування Австро-Угорської імперії. А екуменізм Войтили сприяв появі Лютера. А Гессівська Касталія стала прообразом розенкрейцерства. І так далі і таке інше.
Та повернімося до нашого Станіслава. В чому ж усе-таки полягала задекларована мною несправжність? Не лише в домінації ігрового моменту. Не лише в захланному імітуванні. А насамперед — у готовності відмовитися від власного досвіду, відкинути всі раніше набуті критерії, принципи й поняття з однією тільки метою — перейняти досвід чужий, ненабутий. Я не буду згадувати тут про внутрішнє тяжіння до Європи, про генетичну з нею ідентифікацію — це суперечливо, неактуально і не випрадовує нічиєї безпринципності. Йдеться передовсім про те, що глибоко закорінені в нашій заміфологізованій екзальтованій свідомості образи формальної, естетичної природи, переростали в архетипи мотивацій, виявлялися здатними реформувати способи буття, реконструювати сутнісну природу особистості. Досліди по запозиченню “передового” досвіду робилися все ризикованішими, деколи переростали в експерименти. Для декого це закінчилося не надто радісно, для декого ще триває, але найважніше, що в результаті подібних експериментів з’явилося багато найрізноманітніших речей і явищ: нових просторів, книг, полотен, музики, видовищ, пластики, кохань, журналів, жестів, слів, маршрутів, значень, арго, знайомств, фактур, контактів, акцій, структур, прозрінь, взаємопроникнень тощо. Коротше кажучи, можна говорити про виникнення цілої субкультури, якщо, правда, не конкретизувати момент появи і не фіксувати тривалість існування. Гадаю на сьогодні її вже не існує, хоча в свій час вона змусила говорити про народження т. зв. “франківського феномену” (Івано-Франківськ — радянська назва Станіслава).
Ця субкультура за своєю внутрішньою суттю була...
...романною. Вона, може, й сама була романом (на вибір: пра-, нео-, мета-, пост-, чи пара-) — епічним, інтригуючим, фатальним, фальшивим і правдивим водночас. Всі ознаки романності були присутні їй: лінгаграфія і феноніміка, морфономія і хроносорбція. Субкультура ця, властиво, перетворила топографічну дійсність Станіслава у дійсність вербальну, текстову, прозову. Тобто, якщо повернутися до початку нашої розмови, є всі підстави твердити, що шляхом імітації, гри, фальшерства нашому неозначеному невловимому “МИ” вдалося сформувати, розмітити і відмежувати власну автентично-автохтонну територію в глобальному ще-ненаписаному міфі тут-буття.
...релятивістською. Вона, може, й сама була чистою відносністю (на вибір: пра-, нео-, мета-, пост чи пара-), котра не володіючи жодною системою відліку у своєму абсолютистському прискоренні не лише забезпечила невідчутне, але помітне сторонньому спостерігачу, сповільнення фізичного і біологічного часу, а й дозволила нашому неозначеному невловимому “МИ” повернутися до майбутнього шляхом гонитви за минулим. Більше того, згідно з класичним релятивістським парадоксом нове минуле і старе майбутнє злилися для “МИ” в єдиний плинний часопростір — колапсуючу безповерхневу багатомірність.
...невротичною. Вона може й сама була чистим неврозом (на вибір: пра-, нео-, мета-, пост- чи пара-), який намагався позбутися самого себе шляхом сублімативної автоексгібіції. Весь комплекс нереалізованих в латентний період соматичних і психічних потягів для нашого неозначеного і невловимого “МИ” трансформувався згідно з правилом реактивних утворень у своєрідний сомнамбулічний ландшафт, на тлі якого зародилися нові, вивільнені форми буття — буття закинутого і замкнутого, інцестуального і нарцисичного, сповненого неопредмечених генез. Виняткова нестабільність і швидкоплинність подібних форм була і є гарантом їх невловимості, віртуальності, актуальної відсутності.
І на цьому історію НЕСПРАВЖНЬОСТІ можна вважати завершеною.
Кожен роман має початок і кінець, кожна відносність доволі відносна, на кожен невроз — достатньо психоаналізів.
Описана тут субкультура як цілісне, органічне явище, як внутрішньо виправдане новоутворення сьогодні вже не існує, хоча більшість її проявів, пустивши паростки і зазнавши певних метаморфоз, живуть і понині. Це й окремі люди і певні організаційні структури, мікросоціуми, точки перехрещень, ритуали, діалекти тощо.  Хто змінив поле діяльності, хто зумів сформувати власне вчення та плекає апостолів, хто дістав визнання у тій же Європі, хто пішов у підпілля, хто втрапив під крило різноманітних фондів, хто віднайшов свою нішу і проникає вглиб, а хто намагається охопити все ширші площинні терени буття. Власне кажучи, все стало таким, як усюди. Однонаправленість розосередилася в броунівський рух, система потроху йде до термодинамічної рівноваги, спокою-у-хаосі. Франківський феномен втратив свою феноменальність. Звичайно, я не наважуся стверджувати, що, скажімо,  зникли карнавальні, балаганні методи і форми, але карнавал став фаховим, перетворився на професію, до нього ставляться не по-карнавальному серйозно — це бізнес, це імідж, це спосіб виживання. Продовжуються і гардеробні утіхи — нап’ялювання різномастих масок і одеж,  — однак усе це більше скидається на віртуозне мюзік-хольне травесті, один із способів пожвавлення відчуттів. Усе це — СПРАВЖНЄ. Тут не до забав, тут навіть забави — справжні-спражнісінькі, освячені святістю гріха.

7. Заперечення сказаного
Сам час, здається, зупинитись і спробувати проаналізувати, що нам тут автор набалакав.
Не можуть не впадати в око деякі прикрі невідповідності:
По-перше, всіляко уникаючи означення одного з ключових для даної статті поняття “МИ”, більше того — декларуючи його неозначеність і навіть вдаючись при цьому до різних штукарств, автор все ж конкретизує певне коло людей, нав’язує власні, доволі таки суб’єктивні характеристики і робить спроби сформувати певне понятійне поле. Щоправда спроби ці видаються нам досить незграбними — при всій лексичній і семантичній неперебірливості (що призвело до страшенної засміченості, смислової непролазності, стильової неоднорідності тексту) автору так і не вдалося тактовно обґрунтувати правомірність двох інших ключових понять “СПРАВЖНЬОГО” і “НЕСПРАВЖНЬОГО”. Бо не зважаючи на загальнодоступність ходульних авторських прийомів, зокрема довільно-ігрового комплектування антонімічних пар типу несправжнє “СПРАВЖНЄ” та справжнє ”НЕСПРАВЖНЄ”, початкові тези так і залишаються недоведеними. Автор забуває, що антиномією передбачається однаково переконливе, тропічно послідовне доведення обидвох взаємовиключних тверджень — та замість логіки він воліє користатись упередженими емоціями, вдається до коннотативного письма. За власним бажанням він надає підхожого емоційного забарвлення речам, які потребують чи то ствердження чи то заперечення. Відповідно, те, що вимагає бути доведеним, набуває певних виправдальних, позитивних, ба навіть поетичних рис, а те, що в даний момент повинно б аргументовано заперечуватись, перекреслюється всепереможним пафосом негації.
По-друге, подібна методологічна недисциплінованість призводить і до хронологічної невизначеності. Описувані явища й події ніби-то відбуваються в чітко окреслений, часовий проміжок, при чому постійно наголошується на незначній його тривалості. Однак мало того, що конкретний час ніде не вказано, уважний читач зауважить — деякі речі стосуються не лише різних за характером етапів історичного процесу, а й доволі значних історичних періодів! Автор взагалі досить своєрідно трактує проблему часу. Він, очевидно відчувши граматичну та знакову вичерпаність різномастих есхатоцентричних побудов типу “кінець літератури”, “кінець історії”, “кінець тисячоліття”, “кінець рефлексії” тощо, моделює ситуацію “позачасся”, не проголошуючи пограничної, відправної точки “кінця часів”. Позачасся для нього позбавлене будь-яких ознак, характеристик, домінант, онтологічної доцільності. Ніяк знову ж таки не розвиваючи і не підтверджуючи цієї тези, автор з маніакальною наполегливістю з статті в статтю, з есею в есей повторює парафраз Еклезіяста (Екл. 3.2-8): “Не час родитись і не час помирати, не час садити і не час виривати посаджене, не час вбивати і не час лікувати, не час руйнувати і не час будувати, не час плакати й не час реготати, не час ридати і не час танцювати, не час розкидати каміння і не час каміння громадити, не час обіймати і не час ухилятися від обіймів, не час шукати і не час губити, не час збирати і не час розкидати, не час дерти і не час зашивати, не час мовчати і не час говорити, не час кохати і не час ненавидіти, не час війні і не час миру!” — що навіть при всій художній переконливості прийому викликає відчуття лукавства, прихованої омани, каверзи, привносить присмак пустого формального виверту.
По-третє, що само по собі є консеквентним, впадає в око невизначеність місця. Автор виокремлює два топоніми — “Станіслав” та “Європа”, і, ніби-то, намагається представити їх як певну парадигму — чи то константувати їхню сутнісну синонімічність чи то омовити як омонімічний дубль. Однак сповідувана автором теорія зростання семантичної ентропії визнає за цілковиту безсенсовність свідоме вживання знаків і понять, які при незмінному імені набувають незліченного числа значень. Очевидно, це в першу чергу стосується поняття “Європа”. Нам видається, що з таким же успіхом, не змінюючи ні форми ні змісту статті можна було б удатися до імен-понять “Схід”, “Америка”, “світ”, “цивілізація” тощо. Варто зауважити, правда, що автор з допомогою вправних, а подекуди й хвацьких ритмічно-фонетичних побудов витворює певні синтагми, які в даному контексті дозволяють імітувати присутність  уявлень про значення. Однак оскільки поняття ентропії розповсюджується автором не лише на царину семіології, а й вживається стосовного культури взагалі, надуманість подібних побудов очевидна.
Тут напевно варто трошки детальніше зупинитися на авторській інтерпретації культури — і щоб дослідити витоки нігілістичного антикультурного пафосу і щоб краще зрозуміти природу неперсоніфікованих патетичних славословлень. Неодноразово в тексті статті за допомогою все тих же хрестоматійних коннотативних засобів культура подається як сукупність всього лихого, негативного, гріховного, як тотальне всеохопне зло. В той же час вона виступає і як тотальність взагалі — нічого поза нею не існує і нічого не існує окрім неї. Автор стверджує, що культура мала сенс і виправдання, допоки була явищем направленим, векторним, допоки в ній існувала ціннісна ієрархія, ступеневість, розмежування на складне і просте, примітивне і досконале, корисне і шкідливе, приземлене й піднесене, прекрасне і потворне, тілесне і духовне, пристойне та соромітне і твін. Тобто,— якщо використовувати любу авторові термодинамічну модель — тоді, коли ентропія системи була мінімальною, а загальну хаотичну метушню елементарних частинок можна було підсумувати у сукупний однобічно спрямований рух. Сьогодні ж такий спільний вектор вивести не вдається — і автор вважає це ознакою панування хаосу, звичайно ж надаючи цьому суто фізичному поняттю емоційного забарвлення: хаос як втілення зла, як ознака “позачасся”, як ескалація есхатономії. Він пише: “Відтоді, як запанувала естетична рівноправність і етичний релятивізм, zlota wolnosc, демократія, свобода, відколи всі типи культур, незалежно від їхньої природи стали рівноцінними експонатами всесвітнього етнографічного музею, нікого вже не дивує сусідство і навіть синтеза Мадонни Конестабіле і Мадонни Чікконе, електробарабанів і шаманських бубнів, григоріанського хоралу і хіт-параду, халдейських письмен і вуличного графіті, Фреді Крюгера і химер Notre Dame [...]” Цього разу автор позбавляє нас свого улюбленого графографічного прийому — безсистемного нагромадження категорійних підмножин, однак не важко уявити собі таку, наприклад,  побудову, базовану на вибраній лексемі: культура як —
матеріальна
маргінальна
духовна
побуту
вулична
поведінки
їжі
кулінарна
соціалістична
мови
контр
альтернативна
буржуазна
рок-
поп-
європейська
театральна
Майя
традиційна
виробництва
споживання
диспутів
урбаністична
пиття
суб
секс-
статевого життя
палеоліту
х-
молодіжна
середньовічна
фізична
сільськогосподарська
західна
Сходу
імперська
рису
льону
і нарешті культура яко культ.
Тож закидаючи культурі те, що вона виросла у найбільшого за всі часи боввана, стала предметом всесвітнього ідолопоклонства, культу, до того ж культу поганського (от для чого, виявляється,  потрібна була автору Європа з її еллінськими коренями), автор нарешті висуває найсерйозніше своє звинувачення: культура увібрала в себе християнство. Себто, висловлюючись коректніше, християнство як ідеологія, як світобачення, як мораль потрапило в тінь культури — адже сьогодні саме їй належать категорії моралі, ідеології, світогляду тощо. Замість того, щоб розглядати і оцінювати весь корпус культури через призму християнства, — журиться автор, — люди приречені сприймати християнство з позицій істоти окультуреної, яка від народження несе на собі  первородний гріх знання. Це призвело, на його думку, до того, що християнство із Божої благодаті, з найвищого прояву духовності, з єдиного гаранту історичності буття,  перетворилося на одну з багатьох світових релігій — простих, зручних, доступних і ужиткових. А це означає, — робить він остаточний висновок, — що християнства як такого сьогодні просто не існує, замість нього маємо підсунуту культурою фальшивку (чи не тут криються корені феноменології несправжнього?). Доволі таки спритний перенос власних психологічних проблем у площину глобальну, соціологічну — адже суть полягає в тому, що бідному нашому автору ніяк не вдається відчути себе справжнім християнином, маючи на заваді химеру культури. Культура ніби-то стоїть між ним і Словом, яке вона йому пропонує в безлічі перекладів і транскрипцій, з безліччю коментарів і зауважень інших людей, в найрізноманітніших варіантах і формах, у найхимернішому світлі, під найнесподіванішими кутами зору. Його бентежить свобода вибору і лякає необхідність вибирати. Йому легше прийняти схоластичну ідею про покинутість світу Словом, аніж смиренною душевною працею заробити собі право на доступ до Нього. Розбещений безпідставними претензіями на харизматичність, він, врешті-решт, просто-напросто не бажає завдавати собі клопоту жити.
Не вміючи, не бажаючи, не маючи змоги увібрати і полюбити все, автор трансформує для себе Христову заповідь любові у тотальне неприйняття, всеохопну ненависть. Мотивуючи власну мізантропію ідейним неприйняттям культури, він плекає сміховинні месіанські плани про перевлаштування світу таким чином, щоб найбільшою проблемою, найдорожчим задоволенням, а може, й найважчим злочином у ньому вважалося розповсюдження інформації. Він марить ізольованістю, мріє про жорсткі квоти і ліміти на будь-яку інформацію, про всесвітню систему інформаційних податків, про безжальну новітню цензуру і непролазні кордони. І ось тут, нарешті,  він і виказує себе повністю — за всіма його логічно-філологічними побудовами стоїть елементарне невротичне бажання сховатися знову за залізною завісою. Істота, вихована в неволі, на волі, як відомо, гине.
Все це (як і те, що весь свій антикультурний пафос автор трансформує в літературний текст, докладаючи таким чином another brick у мур культури) змушує з великою недовірою поставитися до авторських інтерпретацій історії станіславського артистичного середовища — бо чи нема і тут прихованих ідейних чи інтимних мотивів, які б наперед визначили точку зору та зумовили одіозність інтонації?

8. Від автора (каденція і кода)
Здається, мені таки не вдалося уникнути певної елегійності та ностальгійності, описуючи справжні-несправжні часи, минулі події та неіснуючих людей. Очевидно з цієї причини багато хто звинуватить мене в необ’єктивності і некритичності: мовляв, для кожного пора молодості видається світлою. Може, й так. Може, для отого непізнаного “МИ” це справді було юністю. Бо щодо мене, то навіть, якщо це історія юності, то юності дуже запізнілої, запізнілої навіть у порівнянні із  запізнілою юністю Людвіга Бодмера.
І все ж таки я стверджую: то були прекрасні часи. Тому, сподіваюсь — вони ніколи не повернуться.

липень, 1995

В книге: Іздрик. Флешка. Івано-Франківськ: “Лілея-НВ”, 2007.