Ах, эта новогодняя ночь!..

Владлена Драбкина
               Ах, эта новогодняя ночь,
       эта шумная, веселая новогодняя ночь!..

                Рассказ


     В печи, сложенной не так чтобы на века, но достаточно добротно (как не строят сейчас дома из того же кирпича, а может быть, и не из того же, а тоже более добротного, чем нынешний) – догорал не очень яркий, но с мятущимися сполохами затухающего пламени огонь, призванный сотворить тепло и радость в доме и накормить домочадцев. На этой не сельской, но и не городской улице печь и керосинка обогревали и кормили плоть и дух ее обитателей. Печь была в полном смысле этого слова очагом нашей земной обители.
     Зола тлела на полу рядом с зевом печи, и старая женщина – хозяйка, домработница и хранительница домашнего очага – мела пол и подбрасывала в печь последнюю щепу, смешанную с золой. И аромат горящего дерева, тот особенный деревенский аромат, который пропитывает зимой весь одноэтажный мир, - терпко ласкал ноздри и призывал все живое к покою и неге в черноте зимнего вечера, уступая свою власть только луне и звездам. Хотя в поселке городского типа улицы освещались электрическими фонарями – они, в их прозе, ни в коей мере не могли соперничать с атрибутами поэзии, царившей в аромате догорающего дерева – на земле и на снегу – и в отблесках далекого неземного мира, который нам не суждено познать разумом и который пронизывает нас и управляет нами, как утверждают астрологи,  от первого крика до последнего вздоха.
     Ребенок путался под ногами у старухи, и она отмахивалась от него, но он был упрям и огонь в печи привлекал его внимание, и, несносный, он протягивал свою мордочку к зеву печи, зовущему и отпугивающему горячим дыханием солнечного пламени. И он не отваживался взять кочергу и разметать искры, сыплющиеся из обугленных головней и превращающиеся в падающую на пол золу, которую вновь и вновь заметала веником старуха. Тот старый – не городской и не сельский – дом обретал зимой свой собственный знак, под которым он жил и старился вместе с его обитателями и в который он в один недобрый день превратился – и знаком этим была зола.
     Никто не знал дня рождения старой женщины, она и сама этого не ведала – так давно она родилась, в те иллюзорно фантастические годы, когда в паспортах не проставлялась  точная дата появления человека на свет, а лишь только год, такой неправдоподобно далекий 1890; вот почему в те не существующие теперь годы – и были ли они? -  отмечался не день рождения, а день ангела – именины. Внук рос, а старуха оставалась для него, да и для всех окружающих, такой же древней и молодой, какой она была для своих детей, для которых она воплощала само бессмертие. Волосы цвета пепла (или золы?), схваченные на затылке узлом и заплетавшиеся перед отходом ко сну в жиденькую косичку, вызывали у внука неизбывное чувство жалости. И он целовал бабушку в щеку тогда, когда она уже, закрыв глаза, лежала в постели и ожидала прихода недолгого и неглубокого, а потому очень желанного для нее сна. Иногда внуку казалось, что она уже умерла, и, как вспоминалось ему потом, он с тревогой всматривался в ее лицо и ловил признаки жизни в ее слабом и ветхом теле, тронутом тленом и могущем превратиться в золу, рассыпанную у дверцы печи.
     В тот вечер они были в доме одни – старая и малый: среднее поколение разлетелось в разные стороны города и пригорода в стремлении найти тот единственный для себя светлый уголок, который бы более соответствовал текущему моменту – по сугробам и тротуарам шествовал последний вечер уходящего года: шампанское выстрелит в потолок не в этом утлом домишке, а в теплых уютных квартирах, где живут совсем другие – незнакомые, чужие, счастливые своей молодостью, красотой и благополучием – люди, оживленные и приподнятые грядущим событием, дружеским кругом и водоворотом молодых ненасытных ощущений жизни, утроенных этим единственным в году истинным событием, хлопоты в честь которого уже сами были праздником.
     А старая и малый в своей непритязательности, идущей от немощи – с одной стороны, и неосведомленности и слабости – с другой, тоже ждали и готовились, но не к празднику, а к привычному – для одной, и к незнакомому – для другого, ритуалу, который нельзя было пропустить, потому что Это было бы святотатством. И бабушка пекла в чуде свой коронный пирог с корицей и проверяла на запах, не превратилась ли в уксус виноградная наливка. В доме редко водились напитки крепче этой наливки, и внук, случайно узнавший вкус водки, пришедшейся ему не по вкусу, с нетерпением ждал того сладостного в его жизни момента, когда бабушка разольет по старинным серебряным рюмкам свой домашний напиток богов.
     А пока он слонялся по трем  забитым утлой мебелью комнатам, к которым он еще не привык и которые вызывали в его нежной и наивной пятилетней душе смутное слабое волнение и тихую радость оттого, что он один и никто не мешает ему предаваться сладостным фантазиям, вызываемым в его сознании всеми окружающими его предметами и, в особенности, чудесными сказками, которыми ублажала его мать, неистощимая на устные рассказы, к его величайшему впоследствии сожалению оставшиеся не записанными и забытыми. Мать сочиняла сказки на ходу, точнее, на лету: она никогда не ходила обычным размеренным шагом, а всегда летела как на крыльях, и ему тяжело было бежать рядом с ней трусцой. Но сказки были более сильным раздражителем для его восприимчивого и жаждущего впечатлений ума, и он бежал рядом и требовал сказку за сказкой, а потом сам начинал кроить сказки и истории из подручного устного и письменного материала.
     Он любил вырезать из своих детских книжек картинки, раскладывать их на стуле – потому что стол был для него слишком высок и потому недоступен – и погружаться в различные сюжетные повороты, властелином которых чувствовал он себя: он творил свой собственный внутренний мир как противоположность миру внешнему, какового он не любил и боялся, как боится ребенок всего незнаемого, смутного и странного. Да он и не видел мира, где он жил: его глаза были несфокусированным оптическим прибором, сквозь призму которого он видел лишь не дальше собственного носа. Он жил не в реальном мире, а миром вымышленным, и этот вымышленный мир, существовавший в нем по своим собственным внутренним законам, вступал в противоречие с миром реальным, и конфликт завершался суровым выяснением отношений со взрослыми, бывшими властелинами в мире внешнем.
     А сейчас он слонялся по дому, потому что ожидание праздника вытеснило из его души мир, которым он жил, и он вновь и вновь предавался изучению того внешнего мира, в котором он  жил. Его взгляд скользил, не останавливаясь ни на чем, и внук отправился на кухню посмотреть, что делает бабушка. А она уже закончила праздничные хлопоты и кормила хлебом с молоком кошку, давно простив ей все прегрешения, когда она, выброшенная на улицу через дверь, проникала в дом через форточку, затаивалась на кухне под табуреткой и выжидала того момента, когда можно было из-под локтя ничего не подозревающей хозяйки выхватить кусок мяса или из сумки гостя, которого хозяйка занимала в гостиной, уворовать полбатона любительской колбасы. Гнев бабушки в такие моменты был страшен, и воровка, должно быть, страдала головными болями вследствие сотрясения мозга, получаемого ею после каждого ее преступления: несчастную, почти всегда голодную кошку выколачивали, как половик, о дверной косяк и выбрасывали на мороз.
     Теперь же, присев рядом с кошкой, внук, давно поужинавший, позавидовал ей и попросил у бабушки кусок пирога, но пирога он не получил, а получил лекцию о вкусной и здоровой пище и о том, что всякому овощу свое время: это означало, что пирог был еще горячий. Тогда, обиженный,  внук пошел в комнату постояльцев,  тоже встречавших новый год вне дома, и подошел к старому зеркальному шкафу. Сейчас в этой комнате было темно, и лишь через дверь из кухни проникала полоска света, и мрак слегка рассеивался: внуку была видна его собственная вопрошающе-обиженная мордочка, смотревшая на него из зеркала. Постепенно гримаска обиды разгладилась, сменившись… Он не успел разглядеть нового выражения своего лица, потому что во всем доме неожиданно погас свет.
     Когда погас свет, стало темно и глаза утратили работу, то он вдруг обнаружил, что в доме работает радио и висящая в гостиной на стене черная тарелка издает какие-то звуки, и звуки эти были даже приятными, мелодичными и развлекающими, и страх темноты, которого он никогда не знал, и на этот раз обошел его стороной, потому что в темноте было весело и празднично.
     Старуха внесла в гостиную зажженную свечу, и ее слабый и неверный свет озарил средних размеров комнату, но понятие «средние размеры», очевидно, было с трудом приложимо именно к этой комнате средних размеров, потому что половину ее занимал сверкающий полированной чернотой полуконцертный  рояль «Беккер». Мальчика не занимал рояль  как источник эстетической радости, хотя каждый день за него кто-нибудь садился и извлекал из него какие-нибудь звуки. Он сам никогда не прикасался к клавишам, но любил, когда это делали взрослые. Но еще больше он любил играть с роялем, как с живым существом, другом или недругом, и прятаться под него, когда ему грозила реальная опасность быть наказанным, и попирать его ногами, когда такой опасности не существовало, но нужно было утвердить себя в собственном капризе. Пиетет музыкального инструмента не был воспитан в нем, и он относился к роялю, как к радио – как к чему-то обыкновенному, привычному и приятному. Отношение к роялю, как к чуду и чуду священному, было чуждо ему. Ценность их семейного «Беккера» он осознал лишь в отрочестве, но было уже поздно: профессионалы начинают учиться музыке именно с пяти лет. Но никто в доме: ни игравшая в молодости на скрипке бабушка, ни играющие на рояле мать и тетки – так и не посадил его за рояль и не разбудил в нем демона божественного звука, может быть, памятуя известные строчки Николая Гумилева: «Духи ада любят слушать эти царственные звуки, бродят бешеные волки по дороге скрипачей…» А ему самому медведь на ухо наступил?
     Рояль был для него частью меблировки, или, как теперь скажут, интерьера, как и изумительные по своему великолепию и древности часы, стоявшие на этом рояле. На каменном основании. Под овальным стеклянным колпаком располагались фигуры охотника с собакой, над которыми возвышалась золотая окружность часов с такими же золочеными римскими цифрами и стрелками. Когда бабушка внесла в гостиную свечу, тускло освещенный циферблат показывал десятый час. Следом за бабушкой в гостиную вошел внук, голодный и невеселый, и музыка из черной тарелки не радовала, и глаза уже хотели спать. Он сел на кушетку – спальное место бабушки – и взглядом попрошайки уставился на старую женщину. Она качнулась из стороны в сторону, и ее подслеповатые глаза все же поняли его взгляд – она пошла на кухню, унося с собой свечу, и внук вновь погрузился во тьму. Через минуту свеча вновь выхватила из интерьера гостиной яркие и смутные предметы, а он с жадностью и удовольствием ел теплый еще пирог. Съев его и запив чаем – в конце концов, не умирать же от голода до нового года? – он забрался на кушетку с ногами и зевнул, слоняться по темному дому без дела, любопытства ради уже не имело смысла: что можно было разглядеть во тьме? Он зевнул еще раз и лег. Бабушка выключила радио и погасила свечу, но он уже не слышал этого; только когда она прилегла рядом с ним, он сквозь сон капризно и невнятно пробормотал: «кади каску», что в переводе с младенческого лепета на язык взрослого пятилетнего человека означало «расскажи сказку». И снова провалился в сон.
     Часы на рояле пробили полночь. С высокой этажерки, стоявшей между печкой и буфетом, бесшумно спрыгнула на пол кошка. Она мягко вскочила на кушетку и лапой со спрятанными коготками легонько шлепнула старую женщину по носу. Старуха открыла глаза, встала, подошла к окну и открыла форточку. В следующую секунду кошка была уже на улице. Не подозревая о том, что по земле шествует первая ночь нового, тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, она отправилась совершать свои большие и малые дела.

1989 г.