Брильянтовые записки

Дмитрий Ценёв
хандра заедает матросов,
они ради праздной забавы тогда
птиц Океана, больших альбатросов…
Бодлер. Альбатрос.

Солженицын ответил Есину на приглашение встретиться со студентами Литературного Института примерно в том духе, что, мол, разве можно выучить на писателя? И отказался.
        Ну, что же, согласен я (хотя возразит каждый — а кому какое дело до твоего согласия или несогласия?! — кто ты и кто они!), на писателя — нет, а вот научить кое-чему этого самого писателя можно. И нужно. Даже такого, который считает, что писателями рождаются, а не становятся, и таких, разумеется, иронично-правое большинство. Токарь работает с материалом, для этого надо знать материал, дерево будь то или металл, стекло или эбонит какой-нибудь; на токарном станке работает, надо ведь и станок свой знать; использует при обработке материала резец, вот ведь ещё одно знание выкопалось: как заточить, под каким углом относительно заготовки направить?
        Я, писатель, случайно про это узнал: есть такой маленький жизненный опыт. Но самое-то интересное в том, что токарь, не представляя себе хоть чуточку яснее обычного профессию писателя, считает её, как правило, чем-то несерьёзным, напрасным и до презрения простым. Так соглашусь ведь и я, коли сядешь, господин токарь, за письменный стол да напишешь мне что-нибудь такое, за что я тебя от чистого сердца отблагодарю и потребую, чтоб тебе Нобелевскую премию выписали к дню рождения. Поверь, чтением увлечься я готов, возможно, поболе твоего, почище у меня на этот счёт заинтересованное сердце-то! «Войны и мира» я с тебя не потребую, потому как и сам этакую-то… (да ладно, что уж там нам, гениям?!) не буду писать, а вот рассказик на полторы странички черкни-ка! Да обломаешься, не напишешь.
        Так вот, в писательском деле, о чём бишь я и треплюсь на досуге, надобно знать многое. Материал, например, то есть душу твою читательскую, помня не забывая ни на миг, что ведь потёмки она, коли не моя, а твоя. А если и не знать, то хотя бы уметь с ней обращаться по-мастерски: когда погладить, а когда и резануть с кровью. Но не так ведь, как порой с нашими бренными телами обращаются водители автобусов, дёргая туда-сюда или заставляя ждать по часу на остановках и в снег, и в ветер, и в дождь, и на морозе. Если вновь возвернуться к токарному делу, как к образцу, то в литераторском труде роль станка выполняет само произведение, написанное писателем. Сами понимаете, есть здесь и супертяжеловесные агрегаты вроде упомянутого толстовского — скорее уже прокатного стана, нежели токарного станочека; есть средние: романы, повести, новеллы; есть и нечто совсем короткое: рассказы и рассказики, записки или просто пометки на полях. Здесь каждый для себя выбирает «весовую категорию». Один эпопеи строчит, терзая глобально-судьбоносными перипетиями беззащитные читательские души. Другой, как филигранью — ювелир, увлечён: чтоб душечка ваша, как слёзка алмазная, что бриллиантом после назовётся, играла в солнечных лучах всеми цветами радуги.
        Сюжет, фабула, композиция — много есть слов, называющих то, что является для писателя механизмом. Это, как и в токарничестве, изучать серьёзно надо, время тратя драгоценное и силы самые что ни на есть физические, и главное — мозги нешуточно напрягая, непросто это. Ох, непросто. Ну, вот мы и к инструменту подошли: к резцам, надфилям, напильникам, рашпилям, зубилам, метчикам и плашкам. Мысли это наши, фразы писательские и слова… Или ты думаешь, что, если говоришь по-русски, то и писать на этом языке умеешь? Ошибаешься, дружок пролетарий! Провели тут на днях один эксперимент: разговор с магнитофонной записи на бумагу попытались перенести. Мягко говоря, хрень получается, а ежели ещё и народные «украшения» в том же количестве оставить, дак это совсем невозможное чтиво получится. Не то, чтобы непотребное, а и просто — невозможное. Об этом у любого журналиста можете расспросить, им часто приходится с диктофоном работать. А сам процесс переноса на бумагу диктофонной записи они не иначе, как по-разведчицки, называют «расшифровкой».
        Конечно же, я не убедителен. Привычное дело, ответит тебе первый же твой знакомый писатель! Точно, скажет: не понят, не принят, не признан. А тот, который понят, принят и признан, уточнит: всё это не то совсем, о чём я хотел вам сказать! Слова наши неадекватно (неточно то есть) передают значение сказанного. Помните? Вы другу своему про хрен с редькой, а он почему-то считает вдруг, что вы о приусадебном хозяйстве молвите, чего и в мыслях-то у тебя близко нету, ты ж с ним «за жизнь» попытался обговорить. Тута, оказывается, тоже мастерство необходимо, какой падежой слово на конце завернуть и каковую «вставную конструкцию» в серёдку предложения втюрить. Да так всобачить, окаянную, чтоб у читателя мозги случаем не завернулись, и ва-ащще!.. или наоборот, как иногда сейчас модно бывает, чтобы вскипели.
        Шутки шутками, а ведь со злобствием неимоверным вот это калякаю, потому что со второй попытки в упомянутый институт поступил, что только лишь и подтверждает вопреки мне: не только родиться писателем надо суметь, но и научиться кое-чему. Притом, многому — самостоятельно, изводя горы бумаги и литры чернил. А просто так, как говорил, кстати, один всего лишь знаменитый писательский артефакт, только кошки родятся. Приехал я в столицу и вижу: Москва. К волосатым, таким, как я, собственно, привыкли уже давным-давно, мне и то легше, за своего почти принимают. Провинциалов много — больше, чем в провинции, так что акцент мой пермско-скороговорный сперва потерялся в бесконечном разнообразии говоров, а потом и вообще почти исчез. Одеваются, слава Богу, поразнообразней, чем здесь у нас гоняющиеся за единообразно-престижным шмотьём. Свобода, блин… ну, почти, почти свобода, согласен. А когда я увидел списочек предметиков, наук то есть, которые в ихнем ВУЗе изучают, то чуть обратно не поехал — вслед за съехавшей робко крышей: куда нам, дуракам, чай со бергамотами пить?
        В школе, это я пока ещё точно помню, два предмета филологических были: русский язык и литература. А вот ты, восьмой слева в десятом ряду балкона земляк, знаешь, что такое языкознание? А литературоведение? При том, что это — лишь общие названия. Там, внутри них, есть ещё куча наук: семантика, топонимика, ономастика, морфология, историческая грамматика, практическая грамматика, теория стихосложения, лексикография и лексикология, орфоэпия… и так, так сказать, далее. Попробуй-ка сам слово помудрёнее выдумай! Глядишь, пальцем в небо — да и попадёшь? А есть ещё «литература» — так же почти, как и в школе родной, средней, только по историческим периодам: античная, средневековая и Возрождения и так далее. Есть «старославянский язык», и это не то же, что «церковно-славянский», и не то же, что «древне-русский».
        Тут недавно (сравнительно: после выхода в свет поэтического альманаха нашего, городского) меня на страницах «БВ» критиковал некто Сел. Иванов. Я почему так злюсь-то-ругаюсь сегодня так неумеренно? Да потому, что на днях в руки та статья попалась. Вот и злобствую я, что «Вечёрку» ведь больше народу прочтёт, чем тот альманах раздолбанный приобретут, правильно? И значит, критики этой непрофессиональной больше прочитает народу, чем собственно альманах. Первоисточник так называемый. Я так считаю, хочет Сел. Иванов критикой заниматься, пусть себе занимается, раз другого, более полезного, дела не нашёл в этой жизни. Только пусть вначале ознакомит нашего занятого читателя, не успевающего литературу покупать и прочитывать, с этой литературой, а потом уже критикует, а то нечестно получается: использует чувак своё служебное положение в разных газетах. А ведь возможно — он ведь тоже человек, не правда ль? — что и он ошибается? Я, например, хоть и с иронией отношусь к нашему по-прежнему совковому читателю, набросившемуся по случаю незаслуженно полученной в безвозмездное пользование свободы вместо хорошей литературы на всякую порнуху, телесериальные книжонки, детективчики да триллерчики с мелодрамочками — что ж делать? на вкус и цвет, как говорится, сам всяк себе отец, товарищ и брат, но верю я в него, люблю, пусть странною, как Лермонтов, любовью. Знаю, в конце концов он сам себе будет делать выбор и не ошибётся когда-нибудь — хотя бы однажды, если будет, конечно, из чего выбирать. Только бы ещё ему критику не подсовывали раньше самих произведений…
        Это было лирическое отступление, вроде прыжка с трамплина, или перелома на буйно обнаружившейся кочке. Литературный Институт — уникальное учебное заведение, входит в сотню самых престижных ВУЗов страны. Но сейчас, в новых экономических условиях, престиж этот — иной, чем раньше. Прежде всего, абитуриент почти всегда точно знает, куда он стремится, что он здесь получит, а чего — нет. Материально обеспеченного существования по получении диплома со странной надписью в середине «литературный работник» никому не обещано. Но можешь получить знания, если, конечно, ты хочешь их получить. За границей подобных учебных заведений нет, там при университетах писатели наберут группу студентов, да и преподают-преподают себе, да и как иначе-то: подзаработать ведь никогда нелишне будет. Шабашат, говоря по-русски. У Стивена Кинга в романе «Оно» описан такой жизненный опыт. Ничего хорошего. То ли дело у нас! Не понравился одному мастеру — ничего страшного! Вешаться или топиться ещё рано, понравишься другому — шанс есть: не в этот раз, так на другой год. Не с нынешними твоими творениями, так с иными — будущими.
        Идёшь по общаге, а навстречу тебе — гений собственной персоной:
        — Дай, — говорит. — закурить!
        А ты ему в ответ, нервно так:
        — А ты мне х-хто такой?!
        А он тебе промеж рогов этак:
        — Р-раз! Дв-ва!! Тр-р-ри!!! А я табе, — говорит. — поэт, а не что-нибудь!
        И начинает в знак примирения за студенчески накрытым скудно письменным столом свои стихи читать. Персидский цикл там какой-нибудь, или вообще — «Демона» современности. Из жизни фазоинверторных диверсий. Он тебе, а ты — ему: р-раз левой, два правой — начинаешь своё задвигать. А потом вдруг дверь открывается сама собой без стука, и заходит в комнату третий гений да опохмелиться просит. И ведь, понимаете, отказать-то нельзя-а! Он не меньше, а то и позначительнее гений! Просто об этом только мы пока знаем, но без него тоже будущее нашей великой русской литературы загнётся насмерть. Кого же тогда дети в школах изучать будут? За чьи романы и поэмы двойки свои законные получать? Вот так себя в общении-то живом и непосредственном и зауважаешь наконец.
        И тут понимаешь, чем престижен этот такой странный по сути, не умеющий выучить на писателя и обучающий, тем не менее, писателей Литературный Институт! Кругом общения. Атмосферой, атмосферой… атмосферой.


        1.
полные навозом через край, —
какова она, моя дорога в рай!
Верлен. «В трактирах пьяный гул…»

О призрачности содержания понятия «счастье» знают все, за исключением, быть может, единиц. Но и в наличие этих единиц верится почему-то с трудом. Звезда пленительного счастью не всходит и не всходит пока, а физиологическая популяция под названием «гомо сапиенс» не только рассуждает о том, когда же она взойдёт, долгожданная, и что нужно сделать для того неминучего восхода, но и пытается что-то делать. И делает. Но — что?
        Есть два этапа в этом похвальном стремлении. Первый — это когда ты не знаешь, что означает слово «счастье», как, впрочем, не знаешь ещё очень многих слов, гораздо больше, чем знаешь; второй — когда слово «счастье» приобрело какой-то (одному ему ведомый — зачёркнуто) смысл и в результате того, как вы пытаетесь воплотить это аморфное в жизнь или несколько озабочены его отсутствием в вашей, безусловно, достойной жизни, входит в ваш словарный запас.
        Ребёнок, как и любой другой человек — взрослый, ищет, в отличие от рыбы, где лучше, а не где глубже. Тепло, сытость, родители, ласка, игры — мало ли всего, что измеримо словом «удовольствие». Получение его, наверное, и есть получение счастья. Без ограничений, препятствий, лишений, которые так любят взрослые на путях достижения своих целей. Мир взрослых, обучая ребёнка думать отвлечёнными категориями вроде «добро» и «зло», «любовь» и «ненависть», «печаль» и «радость», «горе» и… «счастье», то есть давая имена тому процессу жизнедеятельности, которым увлечён ребёнок, не зная имён происходящих явлений, усложняет мышление ребёнка, сам того не замечая, что точных толкований вводимых лексических единиц, воспринимаемых не только ребёнком, но и им самим, взрослым человеком, лишь с сугубо субъективных позиций «хорошо» или «плохо», дать ему не может. Не в силах только потому, что здесь главенствует эмоциональная оценка. Повторяю для непонятливых: значит, субъективная.
        Тогда-то и начинается так называемое «воспитание». Свободному прежде человечку, следовавшему только природе своей и своему разумению, легко оперирующему словами, обозначающими предметы и действия, чуть похуже — признаки, начинают навязывать чуждый эмоциональный, выдаваемый, к тому же, за некую истину: сперва родители, потом — общество, — и называют это моралью, законами и укладом. Заметьте те, кто уже имеет — таких, наверное, большинство? — детей, сколько раз вы хотели ответить сыну или дочке на каверзный вопрос «почему так, а не вот так?!» сакраментально-реабилитирующей и абсолютно никчёмной фразой:
        — Не знаю, так всегда было! — или как-нибудь ещё точно в том же духе?!
        Может быть, кому-то и труден сейчас тот язык, каким я всё это наизлагал? Сожалею. Но — не извиняюсь: меня тоже «воспитали». Может быть, я пореже слышал «Так всегда было!» и у меня ещё осталось желание проверить целесообразность или, если всё-таки попытаться сказать поточнее, естественность (природность?) тех несвобод, с которыми меня столкнула штука «жизнь».
        Анекдот. О бренности всего сущего.
        — Вань, а, Вань? Вон видьшь, бык на горе по-лёгкому в туалет сходил? Ну, пописял то есть…
        — Нехорошо подсматривать, Евгений, хоть и животное он, а всё равно, нехорошо это.
        — Э-эх, вот так-от и жись человеческая на земле: жил-жил человек, и — помер!
        Кто из нас, бренных и суетных, помнит тот миг, когда столкнулся с явлением под названием «смерть»? Было ли это потрясением? Не помню, не знаю я, но сейчас мне кажется, что — нет. Была, скорее всего, обыкновенная констатация факта и запоминание с обозначением. Но люди-то вокруг плачут почему-то! Произносят горькие речи, иногда — страшные, напиваются и ругаются, иногда возносят какую-то хвалу какому-то небу. А то вдруг ударяются в подобное безумию веселье… Вот ведь какая широченная гамма чужих переживаний обрушивается на маленького человека впервые…
        Пишу, сидя за письменным столом в своём кабинете в библиотеке, где работаю. Входит Осташев, художник и… да, конечно, поэт. Старый. Вижу: что-то он совсем плох стал со времени последнего нашего свидания, правый глаз вот что-то словно прищурен как-то неестественно. Я понимаю вдруг: мёртвый он, этот глаз, уже не шевелится, как и вся правая сторона. И тут же я, как уже много раз за последнее время, вспоминаю снова: микроинсульт у него. А может, инсульт? Совсем даже не микро? Я в этих тонкостях ведь совсем не разбираюсь, может даже и сторону-то, которая у него онемела, не ту назвал, не приходилось ещё о врачах и пациентах романов медицинских писать, но вижу, снова вижу, как и в прошлый, как и в позапрошлый раз: умирает. Опять вот, говорит, в историю влип: не сошёлся нравом своим с врачами, пригрозили выписать. А может, говорит, и уже выписали. Вот тебе и клятва Гиппократа, думаю. И снова вспоминаю историю нашего знакомства, как историю болезни, похоже. Войдя сейчас, он сказал с порога, увидев на столе моём исписанные листы и отложенную ручку:
        — Вот, напиши, как умирает художник.
        Вот и пишу, потому что вижу: умирает Осташев. Можете мне и не верить, что он вошёл именно тогда, когда я начал писать о смерти, ваше право. Но он вошёл именно в этот самый момент, и я поставил после слова «впервые» три точки, обозначающие, если хотите, прерванную мысль или, быть может, внезапно полученное подтверждение, а познакомились мы с ним в ноябре… или в декабре, не важно. Он тогда в «Березниковском рабочем» статью обо мне прочитал, там и стихи мои были и очень ему понравились. Вот и пришёл он тогда в библиотеку — познакомиться. На меня посмотреть и… естественно, себя показать. И показал.
        В пальто, тёртом а-ля-без-определённого-места-жительства, в шляпе — по холодам-то! — и с портфелем в руке, набитым, как оказалось, его рисунками… вот, опять же — не то слово, не те слова! — его творениями. Да он и есть бомж, художник-самоучка с по-советски искорёженной судьбой, взъерошено-седой, маленького роста с увеличенными в квадратах толстенных очков глазами. Попросил послушать его стихотворения, осторожно оговариваясь и давая понять, что никогда не теряет скептического отношения к людям, с которыми общается. На данный момент, например, со мной. Я не люблю политики в поэзии, мало кому у нас удаётся красиво дерьмо с поэзией мешать, но мне почему-то понравилось: убедил он меня самыми порой резкими выражениями, что ненавидит эту страну, Россию-мачеху. Говорил о том, что нация деградировала, и показывал свои живописные и графические работы. Для меня, профана неискушённого, просто потрясные. Это ведь — как две разные музыки: живьём и в записи. Я увидел живьём…
        Написать об Осташеве я собирался давно, но всё не мог, сперва не обладал подробностями биографии, потом, когда многое он рассказал о себе, поняв, что не они — главное. Главное ускользало, постоянно становясь призрачным не менее, чем счастье, как любое другое слово, которым пытаемся мы выразить нечто абстрактное. Его знали и на Арбате, иностранцы покупали работы и увозили в свои заграницы — из нашей, принимая, наверное, за какую-нибудь особенную отрасль народного творчества, подражательную и не оригинальную, потому дешёвую, как пить дать. О нём, как и о других арбатских богемных бичах, живущих возле искусства, писали в центральной что ни на есть прессе: видел я этот номер «Смены» и тот номер газеты, правда, забыл уже её название, а спрашивать как-то неловко: та стадия знакомства вроде уже миновала. А ещё раньше прошла мода на такие публикации: о художниках, музыкантах, поэтах, бичующих по хлябям и брусчаткам России-мачехи. Время вновь изменилось, но он этого не заметил сразу, а когда заметил, вернулся в Березники, держа в руках положительный отзыв о своих работах, данный искусствоведами пермской художественной галереи.
        Где-то там из городской администрации обещали ему два миллиона (в неденоминированные ещё времена, разумеется) на устройство выставки, но обещание не выполнили: дефицит бюджета. Не последний, наверное, из дефицитов в этой странной жизни, что ускоряет шаги, забывая облегчить ношу, его шаги… Куда, не надо спрашивать. Да всё туда же. Он подрабатывал тут, рисуя за бутылку водки портреты тех, кто этой бодягой торгует, и, сидя у меня в кабинете, всё горевал о том, что не судьба ему уже познакомить меня со своим погибшим другом — Станиславом Божковым, тоже поэтом. А сейчас он и сам засобирался к нему. Что могу я сказать? Молодой — старому старику с перекошенным жизнью лицом? Разве что это:
        — Да не спеши ты, Николай Палыч!
        — Да я и не спешу, я знаю. Боженька только вот пока ещё не берёт к себе.
        — Значит, чего-то ещё хочет от тебя.
        — Да чего ж от меня ещё хотеть, когда в глазах двоится и рука не слушается?
        Вот тебе и бык на горе! Он сказал мне, уходя, что статья эта, которую пишу сейчас — не для местной газеты. Во всяком случае, ни для одной из местных. А я ведь думаю о словах: о призрачном «счастье», о непонятных — «добро» и «зло», о необходимых друг другу и нерасторжимых просто — «любовь» и «ненависть».
        О жизни и смерти. Нет, определённо, потрясением для меня смерть стала тогда только, когда я понял, что ушедшего мне просто будет не хватать здесь, на земле. Я думаю, что чувство этой утраты — эгоистическое чистой воды, потому что оцениваю это только через «плохо мне», а не через религиозное «хорошо ему». Да и кто из нас ещё надеется попасть в рай?
        Предсмертный кайф.
        Гробы по комнате летают,
        Яга сидит на помеле,
        А я кайфую и витаю,
        Как третий лишний на земле.
        Раб божий Осташев. — подписал он свой экспромт тогда, не зная, что через пару деньков его изобьют где-то рядом с ларьками, и случится микроинсульт. Сейчас он не курит больше и не пьёт почти, но держит дома бутылку хорошей водки, чтобы, когда станет невмоготу, напиться совсем и навсегда.
        Может быть, кайф и есть искомое счастье? Может быть. Всё может быть на этой Земле под этим Солнцем — твержу я про себя, стиснув зубы, слова моего преподавателя актёрского мастерства и психологии человеческого общения. Главное, чему он учил, я понял это совсем недавно, — это умение слушать и слышать другого человека. Может быть, как в том кино, счастье — это когда тебя понимают? Но и здесь неувязочка! Зачем же тогда экспериментируют все эти бесчисленные на протяжении веков новаторы: авангардисты, обэриуты, куртуазные маньеристы, сюрреалисты и прочая, и прочая — зашифровывая своё «послание человечеству», делая его всё непонятней? Наверное, оттого, что простые истины имеют дурное свойство не укладываться в простые слова…
        Тогда, быть может, понять себя самого? Воспитать себя самому, создать себя? И потом — разрушить?! Много вопросительных знаков змеями заплетаются вокруг рюмки с ядом сладким, опасным, желанным, что называется счастьем, которого так хочется испить. Даже если и не знаешь, что же это такое, в конце-то концов.


        2.
мечтает с улыбкой, что в хрупком сосуде
имя и мысль до отчизны дойдут,
прочтут о неведомом острове люди,
они о звезде незнакомой прочтут…
де Виньи. Бутылка в море.

А не заняться ли мне самовосхваленьем, спросивши я однажды у себя и ответимши: «Но почему же нет?». Я говорю, что я есмь и пишу панегирик собственной личности по поводу годовщины. Мне сейчас двадцать восемь, и, оглядываясь с высоты благоприобретённого, как принято считать, жизненного опыта в смысле обламывания юношеских амбиций, я понял точно, что здесь никто и никогда не ждёт тебя с распростёртыми объятиями. Что-то около десятка лет понадобилось для того, чтобы понять такую вот простую совсем вещь. Ах, лучше бы я помер в течение прошедшего года жизни — в соответствии с лучшими роковыми традициями — в двадцать семь полных, оставив после себя четыре несовершенные повести, три незавершённых романа, десяток рассказов, «книгу» стихов и несколько технически несовершенством своим жалких аудиозаписей. О черновиках я уже не говорю, потому что к классикам, ради изучения чьих архивов создаются институты, меня ещё не причислили. Напрасно, скажу я вам честно и со знанием дела.
        За эти годы сколько только костюмов и масок не понадёвано да прожито… Не счесть, и слава Создателю, потому что абсолютно голый человек воспринимается ныне и присно как порнография, а не как чистота. Правда, ошмётки и куски тех прожитых ролей приросли в некоторых местах к телу и к душе, и сейчас отодрать, соскрести их с себя невозможно «ни водкой, ни мылом». Читая меня, некоторые мэтры самых разных — от местного, коих я воспринимаю с ласковой усмешкой, до столичного, к коим внимателен чаще как истинный провинциал, а не из искреннего уважения — уровней вздыхают, пряча слезу за тёмными очками потерянных впустую лет, что, мол, всё это пройдёт с возрастом, мол, вот ещё немного, и… Раньше это самое так необузданно раздражающее меня «и…» относилось вообще ко всему моему творчеству, сейчас — вроде уже не ко всему, только к отдельным его аспектам, ракурсам и нюансам.
        А я не привык и не люблю прятать своих слёз! Меня этому Мастер научил в театральном училище. Так что со слезой думаю вдруг я и вдруг ловлю себя на этой мысли, что они, старые, правы. Старею сам, и то, что они когда-нибудь всё-таки признают достойным публикации, а это уже произошло на мою беду, оно не будет достойно меня… того, молодого, который нужен был молодым. Это парадокс творчества: всем хочется зрелости, а зрелость — это, честно-то говоря, уже старость: уже окостенелость, законченное развитие, последняя ступень лестницы, за которой лишь Смерть, и на которой, достигнув которой, хочется потоптаться подольше, не взирая, правда уже и на то, нужно это кому-то или нет. Мне помнится, год назад…
                ВИЗУАЛЬНЫЙ КЛИМАКС
        Разбившись на тринадцатом шагу
        О перекладину проёма
        Блаженством сна, стою на берегу
        Я — в ожидании парома.
        Излишен свет изысканных идей,
        Кромешна темень вожделений,
        Когда соцветья траурных ладей
        Нарежут плоть иных волнений.
        Как никогда, мне страшно не теперь
        Раздолбанности блёвой глади.
        Смотрю лишь в даль и в ней я вижу дверь.
        И кто-то ручку двери гладит.
        Но — не рукой, не задом и не лбом,
        А инфернально-чистым чувством:
        Покой на койку, как в фотоальбом,
        Вложив с изящнейшим искусством.
        Зардел лицо румянец новизны
        Мне, запалив костром стыдливо,
        Как будто цорум спёр я из казны
        Иль из колхоза стырил сливы.
        Печальна мреть прескучившего сна —
        Беда обыденного быта.
        Я умереть хочу, когда весна
        Мир вскормит из земли корыта.
Это была, собственно говоря, лишь прелюдия, пора и мне бы перейти и вас за собой привести в столовую залу — к основной части банкета, к застолью, ломясь заполненному воображаемой жратвой. Год назад я пригласил в библиотеку под флаги Литературного класса Мити Ценёва всех желающих: молодых и разных. Должен признаться с чувством честно и качественно исполненного долга, тусовка наша удалась на славу и продолжается пока, и всё длится во времени. Порой прямо у меня в кабинете сидят и пишут, вдохновляемые, видимо, моим одухотворённым в порыве творчества ликом, когда и я тут же, не стесняясь, бумагу перевожу, или изысканно-острыми и резко-возвышенными разговорчиками, когда я откровенно бездельничаю. Так вот, на юбилейный банкет никто не только из приглашённой публики не пришёл, но и самих-то моих приятелей-писателей я так и не дождался ни одного.
        Так что речь по-прежнему обо мне, гениальном. Когда я постарею и начну мстить безумно и искренне мною любимому родному…
        «Устроены так люди, желают знать, что будет!» — помнишь ли ты эту песню? Конечно, помнишь. Помнишь хотя бы потому, что никогда не оставляло тебя желание заглянуть в будущее. Потом ты осознал, что не одинок в своём желании. Не то, что не совсем одинок, напротив — совсем неодинок. Может быть, это единственное из желаний, которому подвержены абсолютно все люди. Всвязи с неистребимой жаждой оказаться подготовленным к горестям и радостям, обмануть время и подредактировать жизнь — существует в мире целый ряд профессий мистического порядка, если так можно выразиться: волхвы, гадатели и гадалки, астрологи, пророки, хироманты, френологи, прорицатели, предсказатели, медиумы. Есть даже современная вполне приличная философско-историческая специальность: футурология. Это вам не кофейная гуща!
        — Благоговейте, уважаемые посетители! Вы в доме Дмитрия Ценёва. В ряду великих литераторов своего века у него особое место. Не ищите в нём радостного оптимизма Бодлера, мрачного скептицизма Чернышевского, рационалистического прагматизма Булгакова, повествовательного созерцательства Гомера, экзотического гурманства Тургенева, и ничего другого не ищите, кроме самого Ценёва. Главным кредо его творчества сначала и до конца жизни было, по его словам, «не то, ЧТО, а то, КАК». Формалист, что поделать. Живи он на полвека пораньше, возможно, мы о нём вообще ничего не узнали бы, даже если бы он и стал писателем, что сомнительно в таком случае. Но ему повезло. При жизни он не замечал окружающих его людей, был высокомерен, заносчив, малообщителен, зол, злопамятен, злословлив, капризен и чертовски талантлив, что и имеет для нас, потомков, наибольшее значение. В отличие от гоголей, свифтов разных там, пушкиных, толстых и прочих он никогда не страдал манией скромности. Скорее, наоборот, чем гордился неимоверно гипертрофированно, о чём я уже, кажется, говорил вам.
        — Скажите, пожалуйста, как на ваш взгляд, в чём причина такой несносности характера? Можно ли это объяснить, исходя из популярной в те времена теории фрейдовского психоанализа?
        — В окружающих причина, говорил наш гений. Эпоха! Конец социализма, бурный рост новой буржуазной формации. На сломах времён больше попадается гениев, но все они, как правило, менее везучи в жизни, чем в смерти. А к ублюдочным теориям необразованных недоносков от науки Дмитрий Александрович относился с полным презрением, в частности, он часто очень любил повторять фразу, ставшую позднее крылатой не только среди простых смертных, но и среди профессионалов: «Хочешь жить и умереть достойно, забудь о Фрейде».
        — А как умер Дмитрий Ценёв?
        — Прозвучал вопрос, наиболее интересный не только нам, но и самому нашему герою при жизни. Тема смерти — одна из доминирующих в творчестве Ценёва. Почти в каждом своём произведении он с той или иной стороны касается этого предмета, доводя процесс этого общения до высочайшего уровня интеллектуально-эротического познания законов всемирного порядка. Сами понимаете, ничего хорошего у него самого, в отличие от многих его героев, умеревших красиво, достойно и трагически, не получилось. Он умер во времена реставрированной на условиях конституционности монархии в качестве почётного мученика, распятый на пьедестале памятника неизвестному автору «Слова о полку Игореве».
        — Скажите, а правда ли, что Дмитрий Ценёв был всего лишь безродным и нищим провинциалом, больным физиологически и душевно? Правда ли, что он был голубым?
        — Да, он любил всяческие дешёвые побрякушки, красивые, впрочем, чувство вкуса ему не изменяло, именно это и послужило поводом к идиотски-необоснованным слухам о его нетрадиционной ориентации. Но факты его жизни безнадёжно опровергают происки пидорасов в их желании оправдать своё существование на этом свете принадлежностью к их деградировавшему сообществу великих представителей человечества. Эти козлы готовы даже Шварценеггера в свои гнилые ряды записать, лишь было бы за чью спину спрятаться. Факты таковы: Дмитрий Ценёв был женат крепким и счастливым браком, в котором родил сына, количество же его любовниц превышает два с половиной десятка счастливых женщин, ни одна из которых не высказала впоследствии ни материальных, ни моральных претензий. Благодарю за внимание. Экскурсия окончена, я думаю, не стоит омрачать благоговения перед великим человеком превращением её в непристойный фарс.
        Так вот, когда я подрасту и постарею ещё больше, чем сейчас, когда начну мстить безумно и искренне мною любимому — до ненависти — родному городу, поверьте, в этих словах нет ни грана лукавства, я не позволю на тех местах, где я учился и работал, и жил, и умирал, вешать мемориальные доски за счёт налогоплательщиков, потому что не хочу видеть город униженным, задним числом извиняющимся передо мной за то, что не оказал мне помощи, когда мне она так требовалась. (Аплодисменты!).

        3.
конец всему, и нашей страсти тоже,
огонь в душе, и снова ночь темна,
краю покинутом, который всех дороже,
без следа и наши имена.
Гюго. Грусть Олимпио.

Прошли годы с той поры, как я окончил школу и остался не у дел после скитаний и поисков своего пути. Теперь я не получаю уведомлений о вечерах встречи выпускников, не слышу телефонных звонков от приятелей-однокашников, желающих бы встретиться и посидеть за водкой над воспоминаниями о лучшей поре жизни. Да если и вижусь с кем случайно, то поговорить-то нам оказывается совсем не о чём. Обидно, наверное. Другое дело — Сашка. С ним мы познакомились после того, как самые интересные и весёлые осколки четырёх параллелей по окончании восьмого класса слились в один девятый. Подготовить «Осенний бал» я вызвался сам, пригласив все желающих в творческую группу. Придумал что-то из ряда вон и воплотили в жизнь, а команда осталась центром по реализации веселья как в стенах школы, так и вне таковых.
        Обладая ироническим складом мышления, Сашка покорил меня самостоятельностью, независимостью, оригинальностью суждений и трезвостью поступков. Чувство юмора, не отягчённое тогда жизненным опытом, тяготеющее к абсурду, часто представляло его в роли безудержного остряка. Мы сидели за одной партой — третьей в центральном ряду — и мечтали о создании собственной рок-группы. К тому времени я имел уже наивный опыт сочинительства: пару-другую песенок, достойных, как казалось не только мне, внимания окружающих.
        Однажды Сашка сказал:
        — Не представляю себе, как это так можно вдруг взять и сочинить музыку?!
        Я указал ему на полку шкафа, где стояла дорогущая по тем временам аудиокассета AGFA:
        — Ты же музыкант, в отличие от меня! Вот тебе первая строка.
        Ему понравилась идея, он подошёл к своему фортепиано и попробовал, комментируя вслух:
        — Ля минор, Соль мажор, Фа мажор, Ля минор.
        Достали томик Лермонтова и выбрали безумно-любимое моё «И скучно и грустно…». Наверное, он тоже любил его, и я не стал возражать, потому что выбрал себе «Они любили друг друга…». Следующий день стал чудом: мы поверили. Когда он пропел свою песню, я просто умер: это был настоящий блюз, жуткий и тоскливый. Романтический к тому же, потому что тогда мы могли лишь предчувствовать то, о чём высказался Лермонтов, но — не знали же! Да, это был блюз, и я умер, потому что это был настоящий блюз, не то что мой жидкий романсишко! Мне было стыдно, но я всё же спел, раз договаривались, и… увидел не менее искренне, чем я только что, умеревшего друга. Нет, мы не были кукушкой с петухом, нахваливающими друг друга, мы умирали. Но нам не повезло: собрать собственную группу не удалось, хотя насочиняли мы для неё порядочно. Возможно, альбома на два. Может быть, кто-то посчитает меня самоуверенным наглецом, но я до сих пор горжусь теми вещами.
        Интуитивно открывая законы гармонии, мы умудряемся иногда высшим вдохновением — первооткрывательским. Это именно то, что мы теряем обычно и обидно, обретая опыт. Сашка поступил в ЛЭТИ на какую-то труднозапоминающуюся и труднопроизносимую специальность, потом прошёл практику на ускорителе и после окончания занялся проблемой, не менее труднозапоминающейся и труднопроизносимой, которой занимается во всём мире довольно-таки ограниченное количество десятков человек в рамках национальных программ, не знаю точно, сколько, но как-то слышал, как не то американцы японцев обвинили, не то наоборот, японцы — американцев, в том, что те свистнули какие-то результаты в области именно тех исследований из области… пусть будет «фазоинверторных диверсий правого верхнего угла солнечного спектра при одиннадцатиместном варианте посадки»… Но он не считает себя учёным, а всего лишь — инженером, и меня он не считает писателем, а всего лишь — библиотекарем. Я зол на него, потому что он сказал, что перестал читать художественную литературу, читает, мол, теперь только специальную. Вряд ли он коварен, просто, желая поиронизировать над моим самомнением, он уверен, что я ошибаюсь, что я долго гнался и глупо продолжаю гнаться за увлечениями и модами, оставаясь глупо легкомысленным. Но как-то в один из его приездов сюда мы с ним напились до счастливых соплей и зелёных слёз, я сказал:
        — Сашка, пойдём-ка в школу, попросим ключ от актового зала, и ты поиграешь мне на фортепиано что-нибудь параноидально-психоделическое из себя.
        Я написал стихотворение с названием «С. К.», давно написал. Женщины пусть обломаются, посвящено оно парню, вместе с которым мы учились в Иркутском театральном — тоже Сашке, кстати. Потом обнаружилось, что точно такими же инициалами обладают ещё двое моих знакомых, только эти были Сергеями. Я прикинул подходящесть своего творения по отношению и к этим персонажам фарса под названием «Моя жизнь в искусстве и вне его» и вынужден был согласиться с мнением жены, что все мои С. К. могут быть адресатами данного стихотворения. Жаль, моего учёного друга зовут иначе, он хоть и Сашка, но фамилия у него на «Ч».
                С. К.
        Привет, братишка! Вот, пишу письмо,
        Которое, конечно, не отправлю…
        Сознаюсь, что меня побила моль.
        Давно не в силах я ей дать сраженье,
        Назначить чистку или травлю…
        В пыли привычных самоунижений.

        Мол, вместе пили… Вместе жрали соль,
        Любили юность, празднуя свободу,
        Дарили радость, обретали боль
        И абсолютных истин проявленья…
        Как жаль, что жизнь сыграла коду,
        Пока я репетировал вступленье.

        Душ беззащитных охраня азарт,
        Мы в жизнь играли безобразно смело —
        Театр, тусовка, бредни, блеф, базар —
        И весело натягивали маски,
        Используя их так умело,
        Что сами начинали верить в сказки.

        Привет, братишка! Вот, пишу… Все три С. К. и С. Ч. с ними за компанию — талантливы, и я мог бы с некими допущениями, природа которых мне самому неясна, назвать бы их друзьями, да вот беда — я слишком требовательно в последнее время начал относиться к словам. Мне хочется почему-то, чтобы значение слов соответствовало содержанию того, что я этими словами пытаюсь назвать, да всё как-то это не получается. Даже противен сам себе становлюсь…
        — Я не играю на фортепиано. — отрезал Сашка, не развешивая дешёвых театральных пауз, которыми часто грешу я. — И не даст нам никто ключ, нас уже забыли, и мы там совсем не нужны, даже на вечерах встречи выпускников.
        Я понял, Саша, твою мысль, которую ты придумал и продумал, наверное, раньше меня: нас не только впереди никто не ждёт с распростёртыми объятьями, но и позади, в прошлом, — тоже. Жаль, что я ощущаю нас с тобой соревнующимися. Ты поездил по Европе, из Америки тебе империалисты грант гринами на счёт положили,, ты опубликован. Это, конечно, ещё не означает материального превосходства…
        Да, я завидую, самой обыкновенной чёрной завистью! А бывает ли зависть белой? Или это очередная выдумка советских идеологов, пытавшихся поприличнее подкрасить чувства и действия состязающихся в лучшести и крутизне советских граждан — таких же на поверку, как и несоветские, оказавшихся? И он просто уважает себя, а я считаю, что он пока выигрывает у меня, не смотря на мои удачи последних лет. Не знаю, сочиняет ли он сейчас песни, и он наверняка соврал, что не играет больше на фортепиано, но я-то по-прежнему пою рядом — одну за другой — две наши «лермонтовские» песни.
        Похоже, дружба — это любимейшее блюдо Времени в забегаловке придурка по имени Жизнь. Я знаю это потому только, что друзья у меня были раньше, теперь у меня друзей нет. Нет, я не одинок, но сейчас мне уже начинает казаться, что дружбы на свете нет, если подумать серьёзно и честно, что мне и не нужны друзья: я слишком дорожу своей свободой, потому и обхожусь словом более умеренным, ни к чему не обязывающим ни меня, ни моих… чуть не сказал «друзей». Я обхожусь явлением более или менее близких знакомых, называя их всего лишь «приятелями». Не обессудьте, но такова жизнь, чтоб её саму так перетрясло и скрутило, как любого из нас — за десять лет после долгожданного и не оправдавшего радужных надежд на счастье вылета из-под родительской опеки! Вот и опять самому себя противно стало. Нужно сменить тему, поэстетствовать веселясь. Повеселиться эстетствуя. Чтобы совсем уже не упасть так называемым «духом». Поговорим, к примеру, о порнографии? Я знаю, возражений не будет, откуда им взяться? А если и будут, то я их всё равно не услышу, зависнув над исписанным листом бумаги, белой как снег, на который ещё не успели нахаркать кровью.


        4.
в горечи её сокрыта
соли тех морей,
коих вышла Афродита
жестокой наготе своей…
Готье. Кармен.

Не будь заносчивым ханжой, ответь мне честно на вопрос, который задаю я в несколько возвышенно-ироничном тоне, пользуясь по привычке чужими словами, заменив лишь некоторые из них, дабы было ещё веселье:
        — Ах-ах-ах, любите ли Вы порнографию? Я спрашиваю, любите ли Вы порнографию, как люблю её я?! То есть всеми силами души и тела, со всем энтузиазмом, со всем ослеплением, к которому только и способна яростная молодость, живая и страстная до впечатлений? Можете ли вы не любить порно больше всего на свете, кроме денег и власти? Разве не в нём сосредоточены все чары, все обаяния, все обольщения? Не есть ли порнография исключительно самовластная властительница чувств, готовая во всякое время и при всяких обстоятельствах побуждать и пьянить их, как воздымает в небо сосиску воздушного шарика кислород, высвобождаясь из баллона?!
        Если судьба в своих капризах даёт мне возможность подглядеть нечто интимное, оставляя меня безнаказанным или только обещая безнаказанность, я пользуюсь моментом и без стыда и совести подглядываю, ведь это так интересно! Это так волшебно, это так возбуждает, это создаёт некую иллюзию власти, иллюзию страсти! Если бы я был волшебником и умел становиться невидимкой, то сколько бы спален посетил я в момент совокупления не подозревающих о своём непристойном гостеприимстве хозяев! Я попивал бы их вино, сидя в согретых ими креслах рядом с их постелью… А сцен раздевания, одевания и переодевания — сколько бы предстало их очам моим! В самый неподходящий момент я спрятал бы самый интимнейший предмет их игры, их туалета… Ах, сколько человек, наивно полагая, что они в одиночестве, занялись бы при мне… сублимацией, релаксацией и медитацией! Не ручаюсь, что и я, глядя на такое очарование, не составил бы им компанию… Если кто-то думает, что я быстро пресытился бы всем этим, то он в корне ошибается: ведь сколько людей на этом свете, и все — ой, кто бы мог подумать! — разные. Я чувствителен к импровизациям, вариациям, тембрам, нюансам и обладаю чувством контрапункта в предостаточно превосходной мере, чтобы ощутить, угадать и пережить идиомоторикой даже минимальные отличия в физиологии, психологизме и эстетике представших, казалось бы, совершенно идентичными процессов.
        Ах, эта коварная «бы», после вожделенного вожделеющего «если»!!! Стоит ли доказывать, что юноша бледный со взором горящим и многоопытный ветеран сексуальных баталий будут совершенно разными? Или инфантильный супербой, даже во время полового акта занимающийся ничем иным, как отстаиванием своей продажно-драгоценной свободы?! Или этот вот пациент смешанной команды гастроэтерологов и проктологов, что болен метеористически осложнённым геморроем и вынужден страдать одновременно с наслаждением, борясь с газами, неутомимо настойчивыми не менее, чем он сам?!!
        Не знаю, есть ли в психоанализе термин, означающий патологическую жажду подглядывания, но знаю точно, что это диагноз каждому отдельно взятому человеку и всему человечеству в целом. Не в обиду это будь вами воспринято, но, оставшись наедине с собою самим честен, ты, безусловно, согласишься со мною. Современный человек, в отличие от дикого — полуобезьяны, свободного звериной свободой, и античного, свободного эгосозерцательной свободой первооткрывателя, не отягощённого ещё излишним до подавления генетическим опытом, воспринимает наготу как слабость. Хуже того — как незащищённость. Естественность, бывшая некогда силой человека, ныне забитая искусственностью (то есть неестественостию) умозрительных систем мировосприятия и жизнедеятельности, объявлена постыдностью, крамолой, преступлением против так называемой цивилизованности. И вот тогда возникает порнография вслед за проституцией, хотя, конечно, проституция и порнография — близнецы-сёстры. Кто более матери-истории ценен? Мы говорим «проституция», подразумеваем «порнография». И наоборот. Именно потому, что они — не только спутники цивилизации, не только плоды её ханжества, но и — составные части, изначально регулируемые всеми теми же законами, что и вся наружная — непостыдная, так сказать — часть жизни цивилизации. Законы собственности, законы купли-продажи, законы философские, массового сознания и индивидуального — психологические и психиатрические, политические — всё это действует в интимной сфере человеческой жизни так же, как и в общественной, тем более, в выставляемой напоказ.
        Начав с подглядывания, описывая явление порнографии, не могу не остановиться на второй стороне участников этого веселейшего процесса — на тех, кто сознательно, будучи стриптизёрами и стриптизёршами, проститутками и проститутами, актёрами и актрисами, порнозвёздами и порностарами, предоставляет нам такую возможность для чувственных наслаждений. Совершенно не важно, какими побудительными причинами объясняется их участие. Зарабатыванием денег на хлеб насущный, реабилитацией нереализованного тщеславия, поиском острых наслаждений (неужто счастья?) — имеет ли значение фактор-стимул, приводящий к результату самоценному и самодостаточному — не требующему, таким образом, объяснений происходящего ни от объекта, ни от субъекта, нарушивших чьи-то лицемерные рубежи, не соблюдаемые, кстати сказать, самими установителями этих… п-и-и-и-и-и-и-ппп …морально-этических рубежей.
        Когда-то я ещё не был мужчиной и домогался любви своей ровесницы, зная, что она — уже не девочка; любил ли я? — меня вряд ли интересовал сей романтический вопрос. Я буду честен, и поэтому мне не стыдно сейчас, как не было стыдно и тогда, когда я просто добивался того, чего требовал от меня созревший организм, и это было естественной силой; хотелось соответствовать представлениям о мужественности: пить курить, матом крыть, бить морды и трахать девочек — соответствуя критериям самооценки своим и моих ровесников, соответствовавших или творивших видимость соответствия, и это была неестественная умозрительно-рациональная сила. Они, эти силы, действовали наравне, но — совпадая нечасто: доминировало то естество, то искусство. В-третьих, существует программа, которую никто не отменял: ни Бог, потому что сам обеспечил функцию размножения, простимулировав экстазами и оргазмами, ни Цивилизация, потому что, как ни будь она глупа, а догадалась, болезная, что сдохнет, не позволив детишкам, придумавшим её, размножаться.
        Когда-то я ещё не был мужчиной и домогался любви сверстниц, девиц помладше и женщин поопытнее в надежде, что где-нибудь и на старуху найдётся проруха, подарив честно заработанный кусок физиологического счастья. Именно в этой честности и состоит парадокс: я заслуживал счастья хотя бы потому, что дожил до того времени, не утратив ни гениталий, ни секреции, ни нормальной ориентации, ни остального здоровья. Подружка М. сказала, с печалью разочаровашки возраста дозревшего организма и недозревшего ума глядя в мои порядком отупевшие от несоответствий и возбуждения глаза своими — сырыми:
        — Зачем тебе это? Ты даже не представляешь… не можешь и представить себе, какая это грязь!
        Мне бы плюнуть ей в харю и уйти домой, раз она сама себя так не уважает, не любит, не ценит, не понимает, а я спросил пылко с благородством откармливаемого для стола, а не для продолжения рода, поросёнка:
        — Почему грязь-то? Это разве может быть грязью, раз так надо самой природой предусмотрено?!!
        Возможно, это звучало ещё беспомощнее, ещё глупее и грамматически неправильней, но тогда — и по-настоящему искреннее.
        — Звериной природе, а не человеческой. — грустно настаивала она на своём весь вечер, а я начал уже злиться, что мы не в древней Спарте какой-нибудь, где порочных, в смысле «непригодных для жизни», детишек в пропасти выкидывали. Я бы эту мою любимую М. настоятельно и многократно…
        Как уже говорил, я люблю порнографию, потому что я — эстет, и как только однажды, не дай-то Бог, она вызовет во мне недовольство или неприятие, я пойму, что деградировал окончательно, и пойду, подобрав верёвку покрепче, выбрать сук потолще и попрочнее, такой, чтобы он напомнил кое-что моё в лучшие годы состояния здоровья моего. Стоит ли продолжать жить, лишившись предпоследней из отнимаемых свобод? Начиная эту неуравноВзвешенную главу, я намеревался посмеяться, но с опозданием вдруг поймал себя на том, что печален, как подруга М. (в смысле степени огорчения, но не по смыслу и глупости), и злобен подобно Прометею прикованному… Предупреждал меня мой Мастер по актёрскому мастерству, что я не в ладах с чувством юмора. Клянусь кровью, наполняющей кровеносные сосуды моего тела.


        5.
изысканно умри, пав на колени,
гладиаторы на цирковой арене —
как им, не знать иного ремесла!
Корбьер. Странная женственность.

Сколько раз в жизни человек совершает одну и ту же ошибку, прежде чем поймёт наконец то, что она ошибка? Зависит от человека! — слышу я чей-то ответ и пожимаю в ответ на этот ответ плечами:
        — Однако, милая девушка, иногда случаются жестоко повторяющиеся стечения жестоких обстоятельств, вынуждающих вновь и вновь ошибаться, бродя всё по тому же заколдованному кругу… Я и сам себе не верю, говоря это, потому что знаю, нет обстоятельств, в которые ты попал не по своей воле, не по своей вине. Хотя бы отчасти, но чаще — ты сам именно и грешен в том, что привело тебя в неизбежность твоей ошибки.
        — И вновь, Дмитрий Александрович, вы корчите из себя учителя жизни, будучи обыкновенным… пусть умным, но всё равно — обыкновенным библиотекарем, человеком то есть, я хотела сказать. А когда так, то и понять вас труднее трудного, невозможней невозможного…
        Если бы она была умна, она ответила бы примерно так и даже нагрузила бы данную сочинённую мной только что тираду чувством глубокой и искренней обиды. Но… она симпатична мне, эта вторгшаяся не по талантам своим ко мне в ученицы школьница. Чуть кругла, но в норме, белобрыса и длинновласа, стройна с поправкой на детсковатую пока ещё припухлость, с манерами спокойными и нежеманными, наверное — флегматичными, с непроизвольной, неуправляемой улыбкой при виде меня, когда я, обращаясь к ней, гляжу в её сразу влажнеющие глаза. Но хватит: без имён, без имён… Без имён, я сказал. А то ведь подумают, что она и вправду существует на свете, и ведь отыщут, суки, бедолажку. кажется, мне жалко её, хотя самое то сейчас — пожалеть себя. Как объяснить ей… когда мне самому тоже пытались неоднократно объяснить, что я плохо пишу плохие стихи. Слабые стихи. Я им, натурально, не верю и переставляю точку, вот так: Я плохо пишу плохие стихи, слабые стихи. Из чего сразу следует, что хорошо я пишу хорошие стихи, сильные стихи. А это уже что-то! Конечно, моя малышка не умеет говорить так, как хотелось бы мне, как я это написал, но я написал именно так, чтобы мне было веселей, замаскировав под собеседницу самого себя, подавать лёгкие мячи, дабы самому играть красиво и эффектно. Возможно, что и эффективно, потому что я всем и всем, кто несёт мне свои стихи, говорю, даже ещё не открыв тетрадок их:
        — Главное, не смотря ни на что, девочка моя (мой мальчик), ни в каких самых ужасных или трагических ситуациях не бросать этого. Даже если то, что я сейчас прочту, годится только лишь для мусорной корзины. Даже если я разнесу это в прах и в дым, в клочья и на подтирки! Понятно? — доспрашиваю напоследок, глядя в беззащитные глаза.
        — Понятно! шепчут с полузаиканием или со всхлипом сладкие губки.
        Я открываю и начинаю читать. Про себя, естественно, не вслух. Так, чтоб человек томился, как котлетка на парной бане. На самом деле я — добрый, просто ужасно, какой я добрый. До самоненависти… Я никого ещё так и не раскритиковал по-настоящему в первую же нашу встречу, всегда на потом откладываю, ценя постепенность и доброжелательство. Вот такой вот я славный педагог.
        Я — сумрачный, забытый электричеством проспект.
        Быть может, то кокетство иль эстетство,
        Но, в тусклом свете потеряв однажды свой объект,
        Уже который век ищу его как детство.

        Приносят в ученических тетрадках мне стихи
        На рассмотренье юные конфетки.
        Творенья их, как правило, беспомощно плохи,
        Наивны, как провинциальные салфетки.

        Я с ними говорю красиво, долго и умно,
        Наглаживая жадными глазами
        Колени, бёдра, грудь, зашторив мысленно окно.
        Я приготовился к моменту растерзанья.

        В отличье от стихов не так уж детка и плоха.
        Мне наплевать на слёзы и на радость.
        Я преподам элементарную теорию стиха,
        Зарифмовав со словом «сладость» слово «гадость».

        И «младость» — тут же. Нимфа догорает на огне,
        К которому стремилась так опасно.
        А вы что думали?! Зачем угодно ведь ко мне
        Пришла она, но не за рифмою потрясной. Вот такие вот дела: кошка кошек родила, крыса будет крыс плодить, а я си;жу и твержу некоторым упрямо непонятливым представителям подрастающего поколения, что «Рабыня Изаура» никакого отношения к теме борьбы за свободу не имеет, кроме бездарно намалёванного на бездарной лаковой обложке. И к теме любви — тоже. Как же так, ведь чёрным по белому? — недоумённо спрашивают оне. И это похвально, потому как искренне это, хоть и производит безысходностью таковой жутко ужасное впечатление.
        — Потому-то и не имеет, — объясняю я, переводя взгляд своих карих глаз за окно. — что чёрным по белому. Главного, того главного, чего заради настоящий художник встаёт к мольберту, садится к письменному столу или за фортепиано, чёрным по белому не напишешь. «Мысль изречённая есть ложь». — сказал умный и уважаемый мною за ум русский классик. Опять непонятно говорю?!
        Я сложил брови домиком, не зная уже наверно, лицедействую ли, изображая доброжелательство и пряча в нём раздражение, или, действительно, сочувствую ей, стоящей на пороге великих жестокостию своею жестоких величием своим открытий. Но скорее всего, вернее всего, точнее остального, белее бледного, сильнее сильного, груще грустного — пуще прежнего — завидую, потому что она пожимает плечами и робко сознаётся:
        — Не всё понятно, но я стараюсь. Я запоминаю, и потом обязательно обдумывать буду.
        — Это хорошо, дочь моя. — неопределённо хвалю, чтобы прервать и продолжить своё, волнующее меня более, чем её наивные в красивый почерк оформленные вздохи. — В нагорной проповеди Христос сказал: «Я говорю вам: не клянись вовсе: ни небом, ни землёю, ни Иерусалимом, ни головой твоею». Вот ты, . . . . . (я называю её по имени, что случается крайне редко), милая девочка, мечтаешь ли ты о любви, о верности?
        — Мечтаю. — вздыхает она; я почти испуган. — Кто же об этом не мечтает?
        — Ах, ах, ах, — спрашивая, продолжаю жеманничать я. — мечтаешь ли ты о любви и о верности так, как мечтаю об них я?!
        Пожалуй, теперь испугалась она. Не понимает, ну и слава Богу! Значит, есть пока ещё возможность выспренно повещать, чванясь своим интеллектом:
        — А каким образом ты хочешь это заполучить, а, заполучив, знать, что это та любовь, о которой ты мечтала? Что это та верность?!
        Девочка пожимает плечиками, неловко улыбаясь, демонстрируя белые, ухоженные нынешними импортными зубными порошками жемчужины.
        — Клятву потребуешь с того пацана, который, в армию уходя… пусть даже и не на войну, в конце концов, это не важно (мысленно я опрокинул стопарь водки, занюхал горбушечкой чёрного и закусил зелёным яблоком… который, уходя, так и не, извини за грубость, так и не обломал свою юную красавицу? Скорее всего, и он тоже с тебя клятву потребует. В порядке обмена опытом или любезностями. А зачем? Ты мне можешь сказать, зачем?
        — Н-ну, Дмитрий Александрович…
        — Зови меня просто: Митенькой. Сможешь?
        Она задумалась, а потом спросила. По её виду мне показалось, что я ей не сходя с места — с места в галоп — кое-что другое сразу же вот так вот нежданно предложил. Покруче. Это надо же! Но она решилась и — разрешила моё непристойное предложение своим отчаянным согласием, прыгнув со скал Акапулько за жемчужиной и для гонорару с туристов:
        — А можно? — слов не надо, я просто кивнул, и она попробовала. — Ми-тенька… Митенька… Дмитрий Александрович, это же привыкнуть надо!
        — Привыкай, детка! Так зачем тебе клятвы?
        — Ну, я не знаю. Чтобы верить, чтобы знать, что ждёшь, что тебя любят, чтобы разлуку легче вынести… — она зависла. Так не бывает, я знаю, но вот же, висит в воздухе, ногами болтаючи, вряд ли пролетев вниз метров эдак семь–двенадцать, задумалась, а не покажется ли ей слишком твёрдой эта такая аквамариновая океаническая поверхность, такая ласковая и нежная в лучах тропического солнышка, когда входишь в неё по отлогому берегу, и такая непонятно какая, кажется, уже и страшноватая совсем, когда глядишь на неё с высоты в тридцать метров?
        — Прежде чем сигать с такой высоты, бэби, не стоит ли подумать прилежно? Ты прыжками в воду занималась?
        — Занималась! — обрадовалась она возможности дать хоть один положительный ответ. — Я только в этом году бросила, школу надо хорошо закончить…
        — Вот напоролся-то! — подумал я вслух. — А я вот не занимался и никогда уже, похоже, не займусь. Так вот, смотри мне в глаза и слушай.
        Её ладошки, горячие неимоверно, оказались в моих, нестерпимо даже мне самому, холодных, я проникновенно шепчу максимально-бархатным голосом:
        — Маленькая! Волшебная ты моя девочка! Я люблю тебя, ты ведь и не представляешь себе, что перевернула всю мою постылую жизнь, взбурлила своим прыжком её ровную тусклую поверхность, войдя в неё, открыла мне вновь солнышко любви, я никогда ещё не хотел никого так, как тебя, сейчас… — делаю паузу, натурально сглатывая натуральную предпоцелуйную слюну, и продолжаю. — иметь своим другом, возлюбленной, самым близким человеком на свете. Близким во всём. Ты понимаешь меня, фея, /Сними привычные покровы, /Любви одежда не нужна. /Раздень эмоцию, движенье, тело, слово: /Собой будь — беззащитна и нежна./ Я никогда и никого не любил так, как тебя. И всегда теперь буду любить, мы будем жить в маленьком домике на берегу прекрасной реки и ловить с тобой карасей, счастье наше будет вечным, и умрём мы тоже в один день. Хочешь, я позабочусь об этом?! Не отвечай, не надо, я прошу тебя! Я сам всё скажу, ты только верь в меня, как в бога твоего, и в мои слова — как в слова бога твоего. Клянусь тебе жизнью своею!
        Ой, говорила мама мне, не увлекайся актёрским мастерством на работе! Конечно, моя малышка порядком растерялась, но почему-то не настолько, чтобы вскочить в гневе, вырвав свои ручки из моих коварных когтистых лап, и убежать вдаль с рыданьями, изящно взметнув юбчонкой! Тогда я спросил:
        — Ты мне веришь?
        На что она пожала плечами, очевидно, постеснявшись зародившихся на алых губах слов, и я нравоучительно закончил нравоучительный этюд, отвалившись от её зарумянившихся ланит и повлажневшего сочностью вожделеющего страдания ротика. Ротика — эротика — невротика:
        — То-то и оно! Клятва для ребёнка — игра в истинные, настоящие, яркие, как ему кажется, переживания, в то, чего ещё не пройдено в школе и интригующим название «жизнь». В той части, что считается недостижимой пока — во взрослой жизни, не понарошку. А ведь для взрослого она, эта самая клятва — непозволительная роскошь растраты на необоснованную веру. Говоря иначе — глупость. Говоря честно — детство. Так что играй, девочка, пока девочка, и забудь это слово и его значение, когда станешь женщиной. Если, конечно, хочешь остаться свободной в этом и без твоих честных клятв гнусном мире. Точка.
        На этой оптимистической ноте я намеревался… Но — говорила мама мне про любовь обманную, напрасно тратила слова… Девочка моя смутилась ещё чут-чуть, но затем, зачем-то пересилив себя, ответила:
        — Митенька! — и, потупив глазки вишнёвые, призналась в сокровенном. — Я — женщина, если ты имеешь в виду…
        Вспомнил, как называется страсть к подглядыванию… я не успел и сам выяснить, что ж я имел в виду. Воистину, нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся! Клянусь моей козлиной с проседью бородой!


        6.
мораль? — Да нет морали…
целую в час ночной
локон. Ты со мной,
уходят прочь печали.
Кро. Свобода.

Я больше не стал проводить блицопросов, чтобы не огорчаться более, чем огорчён, не смотреть печально, как Лермонтов… на поколения, сменяющие друг друга, наблюдая характеризующие их особенности. Я хотел говорить о Свободе, но никто не знает, что это такое. Как совершенно никто не знает, а что же такое Любовь?
        Серьёзные философские описания этих явлений человеческого культурного содержания в качестве цитат, подавляющих волю, не годятся для малосерьёзного литературного жанра, который и сам для себя не решил ещё, что он сам-то, сам из себя представляет: охудожествленную публицистику или ожурналистенную литературу? В принципе, можно, оставаясь самим собой в любых обстоятельствах, не задумываться над глобальными вопросами типа: «Что есть се???»
        И это — самый лёгкий и солидный, надо заметить, способ быть мудрым: не думай много, утомительно для тела. Всё — суета сует и томление духа. Тем паче, если мозги не в силах охватить всю грандиозную глобальность мирового замысла!!! Но есть на земле люди, прям-таки тающие на глазах, как мороженка на солнцепёке, когда слышат слово «любовь». Но, как правило, и они тоже не знают, что это такое на самом деле, хотя из всех своих жалких сил и потуг делают вид обратный — что знают. Подолгу говорят они, описывая эту самую «любовь», и им кажется, что слова их ясны и прекрасны, мысли чисты и вдохновенны, а чувства — возвышенны. Но я знаю, что это не так.
        Есть люди, который заметно благоговеют перед словом «Бог». Но и они — либо глупцы, либо — врали;-лицемеры. Первые страшнее вторых, потому что веруют искренне и заразительно. В их душах нет места сомнениям. Вторых можно разоблачить и обескуражить, подвергнув сомнению их веру, если они ещё не поднаторели в умении мимикрировать под дурачков. Но всё это — только слова, и я не верю хоровым обращениям к Господу в многотысячном составе полных футбольных стадионов. Ведь их всех так много, с чего они решили, что Бог услышит хоть кого-нибудь одного в этой безумно-орущей во главе с хорошо зарабатывающим дирижёром ораве?
        Есть люди, которые разрывают то, что другие люди называют Богом, на два противоположных названия: «добро» и «зло». Красивенькая теория, не спорю, но — не более, потому что сама оценка «это добро, а вот это зло есть» не бывает объективной: она ведь всегда выносится человеком, а мнение одной личности, как мы совершенно точно недавно установили, может не только не совпадать, но и быть прямо противоположным мнению другой личности или мнению, ну… скажем, редакции.
        Есть люди, которые любят бороться за свободу, не зная, что это такое — «свобода». Я знаю это потому, что, если бы они знали, что такое «свобода», то первое, что они сделали б, это — освободились бы от всякой борьбы…
        Слова, которых не может объяснить само человечество, присутствуют во всех языках, и что это значит? Только ли то, что изначально всё Само Человечество — плод борьбы:
        а) света с тьмой
        б) жары с холодом
        в) звука с тишиной
        г) движения с покоем
        д) Бога с Дьяволом
        е) добра со злом
        ё) правды с ложью
        ж) любви с ненавистью
        з) радости с горестью
        и) бедности с богатством и так далее????? Но, продолжая бесконечный этот список, маркировать который не позволит даже сумма всех алфавитов Земли, можно всё-таки уловить одно: нигде нет объективно абсолютной оценки явления, везде — только субъективно-относительная. И точка. ТЧК.
        Так что же такое любовь, как не ненависть, стоит только посмотреть с другой стороны?
        Что же такое свобода, как ни тюрьма?
        Что ж добро, как ни само же зло, когда ты опрометчиво задержался у своего отражения в зеркале?!
        Вопросы вечны, как Само Искусство, и подлежат посему рассмотрению только искусством, но — не наукой, не предназначенной для систематизации частных случаев, не государством с его всегда непригодными законами, и не человеком же, коли он так не любит смотреть чужой правде в свои глаза. Это самая короткая Брильянтовая записка, потому что не стоит тратить сил на то, на что тратить их не стоит. И да прибудет со мной Бог, не покинет меня Любовь, и да не лишу я сам себя Свободы насущной…
        Аминь.

        1996