Апокалипсис

Егор Ченкин



Мне кажется, наши дети все похожи на тебя, потому что я умер от счастья еще до их зачатия.
Константин Сперанский



Жизнь - это борьба денег с любимым делом при отягощающих цепях любви.
Никита Марзан







 to Eneshka









 Узлы и розетки кровеносных сосудов, комья человеческой плоти, живые ткани не больше детского кулака, зацепленные хирургическим нержем, соскобленные, подтянутые к выходу и бесстрастно выкинутые в чашку отходов – будничная абортивная техника, один abrasio как другой, только с той разницей, что разные сроки плода и разные возрасты клиенток, да еще строение матки: двурогая, с перегородкой – разные, не пиковой тяжести аномалии; иногда у Антона был почти конвейер, до семи-восьми женщин за смену.
 Потраву мифегином и вакуум делали его коллеги Маша и Дина, мастера, успешные гинекологи, обе замужние, привлекательные и оборотисто умные, не чуждавшиеся спа-салонов, в высшей степени женщины, красиво вписавшиеся в элитный меди-бизнес.
 Частная клиника "Эльжбета", гинекология only; Луганский был заместитель главврача, 30 лет от роду, диплом медакадемии, ординатура, шесть лет практики, умело и нежно наработанная рука, и только два случая с негативным исходом, за все шесть лет, – что для врача равно почти стерильной чистоте мундира.

 Дьяченко, главный, платил врачам немалые бабосы, но за это приходилось заниматься педерастией души: уступать, уступать, уступать.
 Резать яичник или матку без кричащих показаний, стимулировать ранние роды, умерщвляя недоношенного ребенка, прижигать пограничные эрозии лазером, когда набатом требовался дешевый электрошок, зашивать девочек, порванных после оргий.
 Время от времени Луганский чистил женщин на критическом сроке:– плод 13 недель это почти жизнеспособное существо, скребешь живое сформированное тело, липкое в околоплодном пузыре, крошишь ребром стали мягкую черепную коробку, давишь хрящики, видишь сжатые глазки, крохотные ручонки гуманоида, половой орган: и мысль – да, снова парень, или – да, еще одной девчонкой меньше.
В таз.

 Его любовницы, те, что не были чрезмерно умны, случалось, после ласк, задавали заезженный и перманентный вопрос:
 – Антош. Как ты занимаешься этим, точнее, как ты еще этого хочешь: насмотревшись за день на столько женских ****?
 Луганский переворачивался на живот, обминал скулой утомленную нежность подушки.
 – Примерно так же, как ты занималась сейчас этим со мной, насмотревшись на все то же самое у собственного мужа.


 Медфирма была вторая по городу, пятнадцать человек персонала, больше не надо; Мурманск город маленький, богатые – верхушка – все наперечет, расценки в прейскуранте услуг чуть только ниже, чем расценки столиц – богатым хочется престижа, хочется чистоты и хочется лечить жен, дочерей, сестер и любовниц, отдавая за лечение бумажки, потому что лечение без бумажек – это пОшло, это отирание увечных стен и дермантиновых лавок районных женских консультаций, после которого под ложечкой ощущение, что жизнь тебя слегка надула.
 Надувая других, какой богатый захочет, чтобы надули его?
 "Эльжбета" процветала.




 Звонок Дьяченко раздался как нельзя вовремя, когда бритва гуляла по Антоновой щеке, срезая нежным бульдозером лезвия суточную норму вчерашней щетины.
 Луганский опустил станок на раковину и вытер пальцы полотенцем. Сотовый гудел раздражением на кухонном столе.
 – Да, Олег, слушаю.
 – Антон! у меня форс… Соседи, верхние, бл**ди, залили – трубу отопления сорвало, льет по стенам; с пяти утра на ногах с тряпкой, плаваю как три мудреца в том тазу.

 Квартира Дьяченко была после евроремонта. Какие женщины покажутся значительными после этого?..
 – Просьба: возьми моих утренних теток на полдня, я после обеда подъеду…
 – Хорошо!

 – Там два abrasiо… Одна пациентка еще нерожавшая. Вторая на вакуум, у той сроки поджимают. Со дня на день критика. Я попрошу тебя только: не разводи своих уговоров и философий. Сделай, что просят. Тем более, они обе готовы оплатить…

 Антон поморщился.
 – Хорошо, босс! Лечите ваши трубы.
 Дьяченко заржал.
 – Будь я женщиной, я бы тебя не понял…
 – Я бы тоже.
 Отключились.


 В автобусе было холодно: залитые испариной стекла, в разводах влаги от дыхания, пресс-давильня сумок и тел, утоптанные соседями ботинки, битье чем-то наглым и острым под колени.
На остановке Антон выдавил себя в просвет пассажиров; смазал грудью и бедрами какую-то девушку; дохнул в пацана в берушах плейера и рэпперской шапке по брови; расклинил плечом еще пару невыразительных спин и соскочил на тротуар.

 До "Эльжбеты" пришлось месить снег напополам с водой, доходивший до щиколотки, полоща киселем влаги джинсы – была оттепель, осклизлая, бледная, серость неба без клочка синевы, рваный дождь и разбойничий ветер; Луганский шел, перепрыгивая через полыньи асфальта, ища интуицией или глазами ненадежный брод, купая в манной каше грязи шведские ботинки.
 Наконец, медфирма.
 Дважды он убил бетон входных ступеней подошвами туфлей, выметав тонкие облачка мокрой взвеси, и вошел.


 "Девушка на КПП" – неюная, но прожженная постовая сестра: сороковник, помноженный на любовь к себе, йогу и ринопластику, – улыбнулась Луганскому тонко, стильно, широко и очень по-женски.

 – Всех утренних, кто у Олега – ко мне, – сказал Луганский, срикошетив ей улыбкой.
 – Да, да, Антон Дмитрич!... Олег Алексеич предупредил.

 В холле, в мягкой топкой коже диванов, сидела пара утренних невыспавшихся женщин – восемь утра, пятый сон для жен богатых, прерванный необходимостью сменить теплые простыни на бесстрастный неупокой гинекологического кресла.


 Он вскрыл кабинет, сбросил ключ на гвоздик за шкаф, стянул пальто и облачился в халат. Набрал из-под фильтра в чайник воды.
 Минуты через две пришла медсестра Настя, внимательная девушка с молчаливым лицом – коса между лопаток, ноль косметики, подкожный румянец, словно растворенный акварелью, этника, таких больше не делают, – принесла карточки утренних пациенток.

 Он пробежал пальцами карты: своих и дьяченковских.
 Екатерина Мордвинова, 22.
 Тамара Карпенко, 28 – эти были на чистку.

 Он полистал анамнез Мордвиновой, ее посещения за год: – затяжные месячные, эндометриоз, гормональная терапия, затяжные месячные, подозрение на беременность, беременность не подтвердилась, жалобы на боли в яичниках, курс УФО, затяжные месячные снова.
 Последняя диагностика: беременность 5-6 недель. Мазки и кровь в норме.
 Половая жизнь с 17ти лет, незамужем, 2 аборта, желтухи нет, пролеченная гонорея, работа в сфере обслуживания, матка без патологий; детей нет.

 Антон просигналил лампочкой и услышал легкий стук в дверь.

 – Заходим!


 Луганский вскинул глаза, чтобы подарить клиентке дежурную улыбку, которая была его визиткой – "улыбаешься как потерянный ангел", говорила гинеколог Маша, его лучший друг в "Эльжбете".

 Клиентка вошла, и у Луганского создалось впечатление, что его ударили по глазам, причем мокрым полотенцем и даже не дали отдышаться.
 Мордвинова была худа и высока, 177 не меньше, плоска всюду, ноги вытянуты джинсами в две гитарных струны – с колкАми бедер, коленей и щиколоток; кожа промыта солярием; узкая шея в бархотке с овальным медальоном, и ниагара восхитительных волос коричневого цвета: то ли бронзы, то ли гречишного меда, такой густой чудесный цвет.
Руки ее были длинны, и пальцы, с задумчивым сочленением фаланг, походили на стебли ириса.
 Она села на стул и стиснула в руках сумочку.

 – А Олег Алексеич… не принимает сегодня? – спросила она слегка хрипловато.
 Луганский медленно, медленно смотрел на нее.
 В ликерного цвета глаза, окаймленные злаковым шепотом темных ресниц – именно шепотом, в своей удивительной бархатной прелести.
 
 – Олег Алексеич будет вечером, если вы хотите, – отвечала медсестра Настя.

 – На прерывание? – спросил Луганский.
 – Да...
 – Раздевайтесь. На кресло...

 Она ушла за ширму: неслышно шорхать одеждой, мелькать бельем и чем-то джинсово верхним, стыдиться голизны коленок, уязвимости лобка и сливочно-зябких незащищенных ягодиц.
 Антон надел перчатки, выждал, пока Мордвинова ляжет.

 У нее оказался удивительно белый живот, ласковые тазобедренные выступы и иссиня-черная лента шерсти у входа во влагалище. Красиво сформированы губы.
 Антон ввел зеркало, раскрыл и не спеша осмотрел. Взял осторожный мазок. Бережно, как тело возлюбленной, пальпировал матку и брюшину.
 – Беременность 9-10 недель.
 Луганский извлек зеркало чисто как травинку изо рта.

 – Одевайтесь, Катя…

 Снял перчатки, щелкнув резиной, вымыл руки, отер и вернулся за стол.
 Мордвинова оделась и присела на стул.

 – Что ж, а теперь мы с вами будем разговаривать, – сказал Луганский приветливо, глядя девушке в глаза, словно сидел с ней напротив в кафешке и разбалтывал трубкой в коктейле.
 – Разговаривать?..
 – Да... Вы мне расскажете, почему хотите расстаться с беременностью. А я запомню и запишу. Я собираю эти истории, хочу прославиться как Андерсен. Я слушаю вас.

 Мордвинова заплела невнятную речь, состоявшую в основе своей, из "ну", "и вот", "поэтому", и "так получилось"; Луганский внимал, не отрывая глаз.
 Когда она окончила, медсестра Настя шелестнула бумажкой. Она боготворила Луганского, когда тот проповедовал абортичкам. На ее недолгом медицинском веку ни один гинеколог не настаивал "подумать", не убеждал отказаться, не возился с каждой девицей как с торбой.
Для каждой бедолаги он изобретал другие схемы, не похожие как калька на предыдущие, словно чувствовал, что именно проймет пациентку.

 Он вытащил из ящика блокнот.
 – Теперь послушайте меня… Если бы ваше лоно было прозрачным, и вы могли видеть, как развивается этот ребенок – вам бы вышибло всю дурь о прерывании, Катя.
 Он раскрыл блокнот и заголил первый лист.

 – Вы думаете: это продукт развития зародыша, кусок ткани, сгусток крови?.. А вы знаете, что плод с первой минуты деления зиготы – уже есть человек. – Луганский очертил овал и рассек его надвое.
 – Он управляет своей судьбой. Он выбрал вас и только вас, потому что вы были связаны с ним раньше…
 Он набросал фигуру взрослого человечка рядом, в треугольнике платьица, рядом с яйцом, мазнул авторучкой две стрелочки туда-обратно.
 – Он подчиняет себе окружающую среду; он внедряется в выстилку матки… (последовал перевернутый грушевидный абрис), и, показывая свою физиологическую силу, подавляет менструальный цикл своей матери...
 Он сам создает для себя плаценту (пятно внутри груши) и сам формирует защитную оболочку (овал рядом с ним). Он сам выстраивает собственные органы.
 Он лежит в полости матки лишь как ему удобно… ( Веселый человечек в пузыре. Вверх головой. Вниз головой.)

 – Он реагирует на голос, боль, шум, прикосновение, холод и свет. (Звуковые волны, штришками, множественные стрелки – к оболочке груши.)
 Он икает и сосет свой большой палец. Он засыпает и просыпается… Наконец, он сам устанавливает день своего рождения, потому что, несомненно, начало схваток – всегда одностороннее решение плода.

 Антон дочеркал схему и центрифугой блокнота развернул к пациентке.
 Та смотрела на лист, стыдливой немотой почти приблизившись к Насте.

 Антон заполнил номерок.
 – Приходите завтра. Не передумаете – Дьяченко вам сделает прерывание… Тем паче, вы изначально к нему были записаны. И я для вас только транзит.
 – Я приду к вам, доктор. Спасибо… – отвечала Мордвинова и вышла.



 В перерыве Луганский пил чай с гинекологом Диной, маленькой светлоглазой крепышкой – они легковесно лгали друг другу о жизни, потом чрезмерно были откровенны; ни то, ни другое не было правдой – правда, как барометр, колебалась посередине.
 У Дины был преклонный муж и был юный любовник, пацан 19ти лет, начитавшейся дао, Вислоцкой и камасутры, яростный и честный неофит, ничего не знавший толком, при этом сущий ангел, акцентировала Дина, то есть, конечно, ботаник.
 – Я говорю ему: куда ты торопишься?.. Это не скачки в карьер, – рассказывала Дина. – Языком и руками проникнет повсюду, но так быстро и таким штрих-пунктиром, Антон, честно, – я ничего словить не успеваю, хотя я не последней страсти женщина; ты это знаешь…
 Дина была темпераментна, легка на "завестись" и щедра на маточный оргазм: очень редкая женщина в принципе.
 – Бей по рукам, если слов не понимает, – сказал Луганский.
 – Бью. Он злится... Говорит: "Мне нужна нежность".
 – Юношеский маразм проходит с годами. Потерпи, Динуль!

 Они допили чай, посудачили о клиентах и шефе, перекурили и разошлись по кабинетам.



 Вечером, отжатый приемом 9-ти пациенток, Антон ехал в автобусе в микрорайон, где жили родители с братом. Забросить им свободные деньги, появившиеся на неделе.
 Он ехал и думал о пациентке Мордвиновой.
 Об утренней девушке с речными водорослями волос, подростковым долговязым тшедушием и черной проточиной на выпуклом узком лобке.

 Как она это сказала. "Я приду к вам"… Почти как: "Я люблю вас". Этим именно голосом.
И – с чего бы?.. Пятнадцать минут беседы, Антонов строгий, невыспатый, плохоскоординированный утренний взгляд, улыбка "потерянного ангела" и покоряющая челка.
 Антон усмехнулся.
 Она ужасно хороша. Именно – хороша. Изнутри.
 Изнутри – в фигуральном  значении. Хотя в прямом смысле тоже…

 

 У мамы было уютно, тепло, пахло домом, и жил дух чего-то нестерпимо родного; на стенах висела милая семейная чепуха – картинки, традесканции, эстампы, – все то, чего не доставало Антону в его собственной квартиренке.
 Он обнял мать и выскреб из кармашка купюры, разомкнувшиеся домиком купюры.

 – Мам, здесь кое-какие деньги. На Киру, и вообще.
 Сунул матери "домик".
 – Тонечка!.. – Мать всплеснула руками жестом: между отказаться и "ну, ты мой хороший, зачем". Не слушая протестов и благодарностей, Антон прошел в комнату.
 Отец был дома, час как вернулся со смены. "Пап, привет. Принес тебе катушку для удочки. Немецкая, четырехскоростная". – "А, спасибо, сынок!.."

 Младший брат в чистой и новой футболке, домашних найках, сидел в коляске улыбаясь.

 – Ну, вот я пришел! – сказал Луганский. – Давай обнимемся, что ли, борец...
 Он наклонился к брату, и тот, гныкнув глоткой, протянул ему руки, и Лугано ощутил на шее замок и перекрестное пожатие цепких горячих ладоней.
 Кирилл ткнулся в его скулу мокрым ртом и задышал в глаза как пес.
 Что-то подкатило к желудку и защипало в глазах.
 – Ну, ты рад, я вижу… – сказал, высвобождаясь, Луганский.

 – Он тебя ждал! – сказала мама. – С утра не давал покоя... Крутился и крутился. Все двери исшоркал. "Де Тоня, де Тоня". Ну, ты его знаешь...
 Брат улыбался откровенным восхищением имбецила, обнажая зубы до десен, свешивая подбородок косо на воротник. Мотал головой как на шарнире.


 Кирка был очень красив. Поразительно.
 Если бы не больные глаза, не дикция и не жесты, он мог бы быть звездой российских мыльных сериалов. Сокрушать сердца девочек-женщин. Ему было 14 лет, он выглядел на 18. Крепкие плечи, широкая грудь, темные брови вразлет, прямые русые волосы, губы щедрой итальянской красоты., примерно как их изображал Джорджоне, с чувственным верхним изгибом.
 Пальцы были длинные и прочные как корни лиан.

 – Тягаешь гантели?.. – спросил Антон, заметив у кровати две черные спортивные чушки.
 – Г.. ани… тяжелыя! – отвечал Кирилл, мотая головой.
 – Тяжелые, да, зато гляди, какие мускулы нарастил.

 Вчетвером ужинали; Кира пролил чай с лимоном на футболку и найки, заплакал – найки были новые, подарок Лугано, надеванные два раза всего. "Я потом постираю", – сказала ненавязчиво мама.
Кирилл, переживая, укатил кукситься в комнату; отец, оставив печенье и кружку, пошел увещевать.

 – Мам. У тебя есть снимки бабушки, где она молодая?.. – спросил Луганский.
 – Где-то есть. Немного… Две или три всего, Тонечка. Зачем тебе?
 – Мне надо. Покажи, пожалуйста, ма.

 Мать ушла в комнату, там с минуту копошилась, наконец принесла тяжелый фолиант, растресканный на сгибах, с выдвижным замком и тиснением, залосненными бархатом кромками. Раскинула в середине листы.

 С любительских сепий на него смотрела, в крепдешиновом платье, с дешевенькими бусами на шее, нежная Катя.
 Катя, которую он должен был выскабливать сегодня в "Эльжбете".
 Луганский припал глазами к фотографии.
 – Я, знаешь, встретил девушку, пациентку… Один в один, лицом, как бабушка. Даже волосы вот такими кольцами. Как у нее.
 – Влюбился? – спросила мама осторожно.
 – Нет, что ты. У меня – Маша… – отвечал Антон, не отрываясь от фотокарточки.


 Любовь к гинекологу Маше Зенковой, коллеге по медфирме, было пятОй Луганского последний год.

 Маша, мальчишески угловатая красавица, похожая на Апексимову, была старше Луганского на восемь лет; была превосходным врачом; растила сына-дошкольника и никогда не пыталась скрутить Луганскому руки, присвоить его и задушить любовью: напротив, всегда отпускала от себя, давала дышать, и всегда приходила к нему, едва он звал.
 Она приносила с собой бутылку шампанского, кюветки салата и пряники, припрятывала в вещах Луганского записки и копеечные сувениры, и не позволяла провожать себя – никогда после.
Втирала мужу очки про дополнительных пациентов и сверхсрочные вакуум-аспирации. От этого Луганский привязался к ней смертно.
 Она была нежна как самый испорченный ангел.
 Антон любил ее тело, отзывчивое как эолова арфа, ее оргазмы и крики, ее нестеснение, способность сжимать его вагиной до изумления слез, ее тоталитарную отдачу – себя.
Он не знал женщины более раскрепощенной.


 Раз – был конец смены, год назад, они еще не были близки, все ограничивалось флиртом, горячим чаем в перекурах и сигаретами, – Маша пришла к нему в кабинет, пролистнула пальцем бумажки на столе и задумчиво села на стул.
 – Антон. Послушай, осмотри меня... Я не хочу к Дьяченко, а Дины я как дура стесняюсь.
 – Что-то беспокоит?.. – не удивился Лугано.
 – Сто лет беспокоит. Я не достигаю разгрузки с мужем.. А только – во сне, сама, и под самое утро. Я подумала: может, что-то со мной не то. Посмотришь, ага?

 – Хорошо, ложись… Я запру кабинет.

 Он снял со шкафа ключ и запер дверь: на всякий.
 Маша разделась и примостилась на кресло – ненапряженно, легко, как будто всю жизнь занималась только этим, а не стояла всегда с осмотровой – другой – стороны.
Она была компактна, хрупка и удивительно сложена, кожа отсвечивала яблоком белый налив, в теплом свете вечерних кабинетных ламп.
 – Вымой руки, перчатки не надевай… – попросила Маша.
 Луганский подчинился.

 Он подошел к ней, с немного забившимся сердцем – из-за ключа.
 Ключ был как хорошее шампанское. Он увидел неповторимый узор ее губ, малиново-бархатных, едва растянутых вдоль от промежности к лобку, увитых чудесным покровом темно-сливовых волос.
 Антон развел пальцами створки, не спеша осмотрел.
 – Послушай, тебе необходима стимуляция: постоянно. У тебя большое расстояние между входом и клитором, муж не охватывает просто… Поняла? Сама – пальцами, или проси у него.
 – Примерно как?..
 – Примерно так. – Луганский показал.
 Показал, не справляясь уже с напряжением, слизывая большим пальцем влагу с протяжной розовой градины, погружая пальцы в Машин вход, отнимая ее силы и волю. И черт даже знает: кто кого тогда соблазнил.
 Луганский снял ее с кресла уже податливую как тряпица, усадил на стол, накинув пеленку на оргалит, освободился от ремня джинсов и проткнул Машу как шампанское штопором. С легким нажимом, серией честной упругой механики и фейерверковой нотой финала.

 Они сделались любовниками естественно и молча.
 Любовь и свобода – это синонимы, эту истину исповедовала Маша и к ней приучила Луганского. "Я могу отдаваться тебе раз в неделю, раз в месяц или даже раз в год, и все равно это будет любовь", – шептала она, когда Лугано обнимал ее за шкафами в офисе или дома: в темной и узкой прихожей.
 Разлюбить такую женщину невозможно. С нею можно только расстаться, умирая от света, тоски, печали и благодарности.
 Но к  расставанию – полноценно – Луганский еще не был готов.

 . . .

 Он досмотрел семейные фотокарточки и вернул талмуд маме.
 Сходил в комнату, поцеловал в щеку брата, уже поникшего и равнодушного.
 Тот слушал плейер, обхватив стикер с дисплеем тонкими узловатыми пальцами. Сильными как волчий опасный капкан.
 Хриплые ритмы шансона потрескивали гитарой в наушниках.
 – Г..упи мне… эспанде’г… для гук! – сказал напоследок Кирилл.
 – Куплю, Кирилл! – ответил Луганский.
 Он обнял мать, кивнул отцу, смотревшему "Сто вопросов взрослому" и ушел.
 Кира выронил плейер и заныл на плейер в голос с нетерпением раздражительного ребенка.



 Антону было 16 лет, когда Кирилл родился.
 Отец, мать и бабушка привезли его из роддома, закутанным в байковое одеяло.
Маленький олигофрен лежал в белой обертке, перетянутый лентой, водил рыбьими глазами, тек краешком рта, не надрывал шею от крика.
 Родовая травма шейного отдела позвоночника.
 Отец смотрел в пол и в углы.
 – Отпишите его в отказники, не портите жизнь себе и мужу, – сказали матери в роддоме.

 Мама не плакала.
 Просто ; разворачивала сверток, извлекала из слоев ткани безучастное чахлое тельце. С плетьми ножек и рук сизовато-мраморного цвета. Младенец кашлял слюной и рыгал желтой мутью на ее руки.
 – Мам… я стану наилучшим врачом, – сказал Луганский, трогая пальцем кукольную ручонку Кирилла. – Мои клиентки не будут знать, что такое родовые травмы…
 Он учился игре на гитаре и собирался поступать в музыкальное училище.
Все перечеркнул. За полгода засел за биологию, химию, нетрудно сдал экзамены в медвуз.

 Мать была педагог, самая красивая в школе.
 О работе было забыто. Отец, пахавший на рыбозаводе, халтурил, ишачил и прогибался где только мог. Он устал и высох, замкнулся.
 Луганский учился в медвузе, жил на стипендию, в выходные продавал газеты, мыл машины и драил населению окна. Помогали родственники, почуть, когда и чем могли. Тетка Лариса, работавшая в столовой, еженедельно привозила сумки с мясом, маслом, крупой и мукой.
Антон воровал в супермаркетах конфеты и печенье, рассовывал по карманам и скармливал дома ненасытному брату. Надувал ему шарики и рисовал на них фломастером дикие рожи.
 Они лопали шарики английской булавкой и гоготали как два ирокеза: двадцатилетний и пятилетний.

 – Кира, это буква "А". Скажи – арбуз…
 – Агбу…с!!! – пузырился Кирилл нетвердым языком и обмачивал брату коленки.
 – Ты засирун и зассанец, браза! – морщился Луганский и спихивал Кирилла с коленей, отряхивая мокрые штаны, которыми брат лип к его джинсам.
 Брал Кирилла подмышку и нес под кран мыться.
 Кирилл орал и выдирался, царапался ногтями, скалясь как барсучонок.
 – Убил бы, уродец! – твердил Луганский, подмывая брату испачканную фекалиями задницу.
 Потом обтирал, одевал чистые портки, стискивал и целовал его багровую рожу в самые губы. Ссыкун затихал и лез мусолить пальцами Антоново лицо.

 Антон водил девочек. Первое, что он делал: знакомил их с братом.
 Это был тест. Та, что не выдерживала, переставала для него существовать в природе. Но чаще девочки пищали и ласкали маленького паралитика как мамаши-наседки.
Потом Лугано уединялся с "наседкой" и любил ее горячей и признательной страстью.
 Иногда, в такие минуты, Кира выл, и Луганский, за стенкой, не знал, к кому тот ревнует – к нему или к ласковой девочке. Мама молчаливо и истово стирала в ванной.
 Отец, вернувшись со смены и заставая дверь комнаты запертой, бил в нее ладонью и говорил:
 – Постыдился бы матери, голожопый казанова…
 Луганский бредил любовью, целовал девочку, кричал в сторону двери: "да скоро, блин" и агонизировал в чистый фланелевый лоскут разрядом испуганной нежности.

 Он выучился на акушера и поработал в роддоме пять лет – денег на жизнь не хватало; на шестой год практики Антон ушел в частную клинику, к давно его зазывавшему бизнесмену и медику Дьяченко.
 Потом, на другом конце города, умерла бабушка, завещала квартиру; Антон туда съехал.
 С музыкой он завязал, сложил свои дипломы в шкаф. Гитара висела на шнуре поверх ковра, ловила горячим испанским изгибом садившуюся патиной пыль.
 Иногда Антон подумывал купить машину – недорогую корейскую, но деньги уходили на быт, книжки, шмотки, на женщин, на подбросы денег родителям и брату.
К рулю он не прирос. Да и ладно.
 Женщины не переводились. Чувствовали от парня скупую и нежную силу.
 И еще у Луганского были – руки. Умные руки, с ума сводившие женщин. Руками он мог лишить женщину чувства, руками же ее в него привести.
Любовник и гинеколог был – от бога.               



 . . .

 Назавтра Дьяченко позвал Луганского в кабинет.
 – Ну что, Мордвинова чиститься отказалась?..
 – Нет еще. Думает.
 – Ладно, бог с ней.

 – Слушай, в субботу, – продолжал Дьяченко, – в "Атлантике" у моего приятеля Четверикова презентация книжки. Голубая муть, но я должен там быть... Хочу посветиться, ради клиентуры. Там будут наши олигархи. Солоницын, Бахмутов, адвокат Кабаков... Сходи со мной. Для пущего весу. Я было думал взять Машу, да она не может – что-то там с ребенком у нее…

Антон пожал без охоты плечами.
 – Олег; я не человек тусовки. Я не знаю, что делать на раутах… Что и как есть.  Где стоять. О чем говорить. Я – костоправ… Мое место в операционной.

 – Ничего не нужно делать. Просто улыбайся и отпускай ничего не значащие фразы – твоего экстерьера достаточно… С бабами это прокатит особенно. Там будут денежные дамочки, наш контингент.

 – Хорошо.





 Той ночью, после трудного дня, Луганскому приснился кошмар, преследовавший его последние годы.

 Снилось, как он едет к матери, вроде бы отвезти денег, и почему-то – счастье в груди, оттого, что хорошая сумма, – к пальцам, в карманах, липнут ворохи зелени: деньги клиенток, которых он накануне вычистил в клинике; он видит, как порадует своих. В доме странная лестница, похожая на высотки в западных фильмах: хирургически чистая, большие окна в пролетах, свет и гладкие стены – и неожиданно узкая как жерло, темная и тесная квартира, что-то трущобное и латиноамериканское, пахнет чем-то вареным и затхлым, – и мама в жалком халатике встречает его не менее жалкой улыбкой – от этого за грудной костью переклин, и хочется спрятать глаза. Антон вкладывает руки в карманы халата – почему-то прямо так явился к маме, в рабочем-белом-стерильном, – и вынимает оттуда осклизки мяса, доверчиво дышащей плоти; плоть течет между пальцев, сворачивается в капли и комки, и падает на пол, и поднимается писк и плач, и стон, – и Луганский понимает, что это стонут дети, которых он ушиб, которые выпали из ладоней.
 Он поворачивается и уходит, оставляя мать за спиной: уходит прямо через окно, не боясь упасть, вязко прогибая стекло телом – куда угодно, чтобы не слышать этих звуков и не видеть оброненной на линолеум, пульсирующей жизнью плоти.

 Антон просыпался в насквозь вспотевшем одеяле – его трясло, он кашлял, хрипел глоткой и связками, переводил дух, потом падал снова головой на подушку, дыша учащенно.



 . . .

 Мордвинова пришла на прием, и Луганский прочел в ее лице: я пришла под нож. Он все понял.
 – Передумали?.. – Антон всегда спрашивал так, не употребляя частицы "не".
 – Нет...

 – Тебе сколько лет? – сказал он неожиданно на ты. Отлично он знал из карточки, сколько ей лет.
 – Двадцать два…


 – У меня остался последний аргумент.

 Он встал и раскрыл шкаф.
 Нащупал в углу пустую пластиковую бутылку, полтора литра, накатил из-под фильтра воды, по самую резьбу, обтер бутылку полотенцем.
 – Чай утром пила? В туалет не ходила? Молодец... Садись, пей воду еще. Всю до капли. Чтоб полный мочевой пузырь. Через полчаса – на ультразвук. Я пока еще человека приму…


 Через полчаса они пришли в кабинет по соседству.
 – Ложись на пеленку… Трусы до бедер приспусти.
 Он включил аппарат и монитор. Другой монитор висел на стенной консоли – прямо перед глазами Мордвиновой. Лугангский выдавил из тюбика на живот Кати смазку, слегка впял в ее живот головку сенсора.
 – На монитор сейчас смотри…
 Он водил вдоль брюшной полости, замирая в боковых участках, сквозя между лобком и тазовыми костями, вминая нежный сенсор в необходимые участки.
На черном экране, в прорехах подвижных светлых контуров и полос отражалось прерывистое слабое биение.

 – Смотри сюда. Я включу звук… Слушай. Это его сердце.

 Гулкий шорох, умноженный динамиком, насыщенный током крови, тягучим и размеренным, втопил себя в уши обоих.
 Та-дыщ. Та-дыщ. Та…дыщ.
 На лице Кати изобразилось тепло. Тепло без влаги у глаз. Луганский выждал полминуты и увернул динамик на офф.

 – Ты подумала?
 – Да.
 – Что скажешь.
 – Я буду прерывать...

 – Хорошо, – сказал Луганский и выключил монитор. Он внезапно сделался холоден.

 – Приходите завтра с утра… В десять часов. Утром не пить и не есть. С собой рубашку, тапки, прокладку, халат. Перекусить – после – вам дадут здесь.




 Наутро Катя пришла в половине десятого. Высокая, худенькая и бесприютная, волосы туго забраны в хвост.
 – Присядь, – попросил Луганский устало. Та послушно села.
 – Уже – и еще пока  – есть тот или та, кто по-настоящему тебя любит. И кому ты нужна… И это немало... Подумай еще раз. У тебя есть три минуты. Я пока отлучусь…
 Он взял сигареты и ушел в коридорчик.


 В принципе, он знал ее ответ.
 Он уже чувствовал в руках, как будет делать это.
 Механика движений, давно и до автоматизма уверенных, с присущей ему нежностью – если может быть нежным тот, кто опорожняет железкой беременное лоно.
 Аборт – это "слепая" операция. Он ничего не будет видеть, он будет только чувствовать. Плодное яйцо может быть прикреплено где угодно, матка отклонена как угодно. Он может повредить ее поверхностный слой, а может значительно разрушить мышечные волокна.
 Независимо, как это произойдет, полость Катиной матки после аборта – будет абсолютная рана.

 И где ей знать тяготу осложнений.
 Что им – несть числа.
 Где ей знать, даже если она пережила уже нечто подобное…
 Что самое "простое и легкое" и всегда неизбежное – это воспаление яичников.
 Что есть еще эндометриоз… И что бывает перитонит. И что еще случаются спайки и заращение просвета труб. Тромбоэмболия. Последующие внематочные беременности, выкидыши и преждевременные роды.
 А в тяжких самодеятельных случаях – экзитус леталис.
 Наконец – и всегда – мучительный постабортный синдром.


 Сигарета истончалась, докуривать он не стал.
 Катя ответила "да", и он ушел готовиться. Велел приходить, когда та снимет одежду и наденет рубашку. Руки он мыл уже с отрешением.
 Операционная сестра подала Кате хлопковые бахилы. Та завязала.
 На кресло.
 Анестезист ввел в вену кетамин; через полминуты Катя провалилась в поток бессознания…

 У Луганского было 5 или 10 минут; контрольно – пять. Почти как на короткий интенсивный половой акт. Сеанс любви и сеанс избавления от любви – как это близко лежало.
 Он обработал влагалище раствором. "Пулевыми" щипцами через верхние губы наружу из вагины вытянул шейку матки, канал шейки матки растянул расширителем. Увел первый расширитель, заместив затем более крупным.
 Вооружился кюреткой.
 Самый край ее – петля – был гильотинный как лезвие бритвы.
 Острием он соскоблил со стенок матки верхний слой и плодовое яйцо. Большой кусок внутреннего слоя не хотел отрезаться. Антон откусил его вслепую с помощью абортных щипцов. Он соскребал наощупь, пока не раздался тонкий специфический хруст – от трения кюретки о внутренний разряд эндометрии: сигнал, что чисто. Доскоблив, он очистил полость вакуум-экстрактором, на последнем этапе ввел средство, сокращающее матку.
 Снял перчатки, хлопнув звонким натяжением резины. Кинул в бак и ополоснул руки.

 – В идеале, нужен будет, позже, контрольный ультразвук. Но будем надеяться, что все хорошо… Если это можно назвать "хорошо".


 Свет от ламп бродил по Катиным восковым щекам, западая в углубления скул и глазниц. Ворох рельефных гречишных волос свешивался с изголовья.
 – Красивая девочка, – сказал анестезиолог.
 Они переложили Катю на каталку. Медсестра накрыла ее живот пузырем со льдом и повезла в палату.


 Луганский пришел к ней, когда та очнулась.
 Он смотрел в ее белое-белое лицо, прочерченное тенями неясной еще боли, на стог чудесных волос, раскинутых на подушке.
 – Не переохлаждайтесь. Не допускайте физических нагрузок… Где вы работаете?
 – Горничной, в гостинице…
 – Ближайшие дней пять пейте крапиву и отвар из хвоща. Больше красных овощей, белка и гранаты. Половая жизнь не раньше, чем через три недели. В это же время покажетесь мне снова…
 – Хорошо, доктор… Я постараюсь, – отвечала она. – Это был мальчик?..
 – Постарайтесь не думать об этом. И постарайтесь этого больше не повторить…
 – Называйте меня, пожалуйста, на "ты". Как раньше...
 – Хорошо, Катя. Ты.

 Подошел Виктор Демин, анестезиолог. Потрогал пальцами пульс, погладил Катю поверх одеяла.
 Медсестра принесла бутерброд и стакан горячего чаю.
 – Перекусите, Катя…

 Антон попрощался с ней и пошел курить с Деминым на лестницу.
 Они стояли у напольного бачка, куда персонал кидал окурки.


 – Демин, как думаешь: чем мы лучше чикатилл?

 – Антоха; медицина в принципе цинична… Вдвойне цинична хирургия, вчетверо – гинекология. Я не парюсь об этом. Я честно делаю свое дело… Вкатываю клиентке дурь, чтобы ты мог ворочать в ней своими колюще-режущими инструментами. Раз пациентка этого хочет. Свобода воли – главное из человеческих прав. А приступы совести – это роскошь, особенно в элитном бизнесе, в коем мы с тобой вращаемся, братец, – Демин сплюнул краем языка воздух с губы.
 Луганский затянулся в самое дно легких.
 – Демин, а знаешь, почему никто не отговаривает баб, не крутит им видеороликов о том, ч т о происходит, пока они в бессознанке? Да потому что полминуты такого ролика, и девка сожмет глаза, и кинется вон из больницы. Так ты знаешь, почему?.. Вовсе не потому, что женщины пойдут абортироваться криминально… Они пойдут, но нас заботит не это. Но только то, что мы обанкротимся. Нам нечего будет грести. Мы сядем на мель, наши семьи взвоют… Ты понял? Ты это все сам лучше знаешь!

 Анестезиолог, не отрицая, приподнял брови.
 – Ну, может быть… Строг ты, однако. Кстати, ты слышал про вчерашний казус белли?
 – Нет еще. А что было?..
 – Да Дьякон! Принес мне под вечер стопку фальшивых рецептов на кетамин, велел объездить городские аптеки, чтобы сбыть потом желающим "улета"; выручка пополам...
 – Ё!… и еще четыре буквы алфавита, – выбранился Антон.
 – Ну, пока король нас кормит, да здравствует король. У меня жена в Испанию хочет поехать... Дура, но хочет. Я сказал, что подумаю.
 Луганский без удивления хмыкнул.
 – Павлины, говоришь? Испания? Тоже дело. Я вот дальше Мурманска и одноразовых каникул в Москве не был нигде… – Он приканчивал сигарету. – А главное из человеческих прав, Витя, я думаю – это право на жизнь…
 Антон задавил окурок в жестянке и кинул в бачок затоптанный фильтр.


 С Катей покончено.

 И в это сердце он не ввел понимания.
 Что с того, что он ей рисовал в блокноте... Что с того, что он сам в это верит свято. Его, по счастью, не исторгали из утробы, Катю тоже – они жили в довольстве и росли на дрожжах.
 Как рассказать то, что ты видел, но сам не ощущал?
 Лугано каждый день видел абортированных детей, плававших в околоплодных пузырях, сантиметр-два длиной. Он лгал женщинам, думающих, что это только "клетки"… Сколько из них пришло бы к нему, скажи он им правду?

 Хорошо, я тебя выскоблил, Катя.
 И ты не успела сделать ничего криминального.

 А знаешь, сколько дур в моей практике повреждали матку карандашами, шариковыми ручками, вязальными спицами? Прыскали туда из спринцовок раствором марганцовки и йода, уксусом, мыльной водой?..
 Сколько дур – малолетних и не очень – глотали синестрол и пахикарпин?
 Сколько идиоток парилось в горячей ванной и обклеивалось горчичниками, загоняло в полость матки горячую воду, доводя себя до шока, ребенка – до уродства и смерти?
 Сколько несчастных кретинок на позднем сроке поднимали тяжести, и провоцировали живой выкидыш, который потом выбрасывали в мусорный контейнер? Ты это знаешь?

 Ничего ты этого не знаешь.








 В фойе кинотеатра "Атлантика" были сдвинуты и накрыты столы, поверх лежали одноразовые скатерти цвета запекшейся крови, в золотых штампах звезд; красная дорожка столов была нагружена пизанскими башнями каолиновых тарелок и заставлена тьмой безобразно одинаковых – через каждые три-четыре нумера – блюд.
Народу нагнали со всех углов Мурманска: мужчины были одеты в разного рода костюмы и не-костюмы, вплоть до оттянутых на локтях хипповых свитерков – в тех, видимо, пришли, живописцы и андеграундные режиссеры, не знающие слово "костюм" в принципе, если только с его помощью не надо ехать в Канн.
 Старательность фуршета была так же несомненна, как и его дешевизна: был балык и было шампанское, и были даже креветки в тесте, но в обрез, а еще конфеты "роше"; и был еще чумной оркестрик, завывавший под фоно-, и пришло с десятка два женщин, провинциально ярких и простолицых, но попадались и красавицы: Луганский насчитал несколько штук.

 Роман писателя Четверикова назывался "Нет".
 Луганский получил свой экземпляр с личной подписью автора.
 Худосочный испитый писатель немного потоковал в микрофон; публика позадавала испитому вопросы; потом толкал речугу издатель и кто-то из местной администрации, в исходе чего начался великосветский жрач, перемежаемый дефиле, с ломаным курсом от столика к столику, от тарелки к бокалам, от последних к туалету – в вежливой тщете хоть как-нибудь соответствовать духу и букве причины здесь собравшихся.
 Через фуршетных час-полтора мало кто помнил, как называется роман и кем он написан, зато все сделались веселы, и многих стало пробивать на умняк, а женщины сделались гораздо более просты, тонки, очаровательны и доступны.

 – Суперстары города Ужопинска, – сказал Дьяченко, выискав Антона в разгуле толпы, раз в семидесятый. – Ужратые отморозки… Сейчас говорил с Кабаковым. Хочу, чтоб взял нас под крыло. Надоело болтаться непристегнутым к партнерам. Четыре года клинике, а мы все еще в разряде "сам себе ПВО"…
 – И что Кабаков?
 – Да пишто. Намекнул, что стребует с нас массу дополнительных "мелких услуг"… Опять обслуживать его бордели, я полагаю.
 – Не будем обслуживать.
 – Не будем?
 – А?..
 – Антон, ты вообще – трезв? Я перед кем разливаюсь?

 – Дьякон! вещий ты Олег… посмотри, какие здесь женщины, – сказал Антон, продолжая напиваться.

 Дьяченко бродил глазами вдоль толпы, все менее элегантно расхищавшей фуршетные столики.
 – Луганский, ты шесть лет в гинекологии. Я – двенадцать... Мы умудряемся хотеть и трахать женщин, ежедневно выворачивая их матки хирургическими инструментами, созерцая их органы, от которых обыватель покрывается пОтом вожделения, а нам это нах – мы пальпируем святая святых без всякого содрогания…

 Луганский выудил с подноса стаканчик с полоскавшимся на донце шампанским.
 Он был, конечно, циник, самОй врачебной интоксикацией, но лицемерия в собеседнике не переносил.
 – Олег, мы оба мужчины. Не скажи, что у тебя-то "нет содроганий"...

 Дьяченко улыбнулся с нежностью каина.
 – Посмотрим правде в глаза… Счистив с нее алые паруса и прочую шелуху. Женщина – это только влагалище.

 – Ты прозаик, Дьяченко, – Антон опрокинул стаканчик в глотку. Забросил следом микронный кус канапе. – Женщина может быть кем угодно, но я предпочитаю думать, что в ней живут ангелы. Когда я перестаю так думать – я перестаю любить женщину.


 Адвокат Кабаков, обрюзгший широкоформатный тип, в гипертонических прожилках на коже лица, с языками темных волос по экватору макушки, затянутый в безупречный костюм, с поперечной щепой бабочки, пробирался через тусовку с ленцой и барской небрежностью. Слегка играя сосредоточенными глазами.
 Нащупав нужную траекторию, он подплыл к Дьяченко.

 – Олег Алексеич?..
 – К вашим услугам. – Дьяченко отдал честь Кабакову с грацией премьера кого-нибудь областного драмтеатра. Склонив и тотчас вернув в прежнее положение голову коротким жестом кадета. Шельма, но что-то от богемы все-таки в нем было.
 – Мой коллега, Луганский Антон... Ведущий специалист клиники "Эльжбета". – Представил он олигарху Антона.
 – Польщен. – Казаков кивнул и взял Дьяченко под белый локоток. – А не возобновить ли нам дискуссию о вопросе партнерства, Олег Алексеич?.. (Почему не добавить "милейший", подумал Антон. )
 – Отчего не попробовать?.. ("Милостивый государь").
 – Да и правда, отчего. ("Свои люди – сочтемся (с)")

 Луганского едва не стошнило.
 Он доглотал последний стаканчик шампанского, который нашел под рукой, и ушел с прокисшего раута.




 . . .

 Солевое изгнание – 20 недель – аборт путем частичного рождения.
 Направление: Коношева Елизавета.

 Девочке было 19.
 Простое круглое и чистое лицо, гладкие волосы, колоски бровей, обручальное колечко на пальце.
 "Необратимые изменения мозговых тканей плода, несовместимые со здоровьем", – зачла медсестра Настя обозначенное в карте.
 Луганский осмотрел Елизавету, просмотрел результат томографии, сделал внеочередной ультразвук, неторопливо пальпировал припухший пятимесячный живот.

 – Кто ставил диагноз?..
 – Главврач Дьяченко.

 Ибздец.

 Он взял карточку, листки и снимки УЗИ и двинулся в кабинет главного.
 Что тот написал в эпикризе. Подмахнуть томографию – это плевок, были бы у махающего деньги. За служебный подлог сажают в каталажку, это вообще-то.


 Дьяченко собирался выезжать – чьи-то домашние роды, другой конец Мурманска; двойная такса оплаты.
 Медсестра Олега собирала документы, готовила инструменты и лекарства на выезд.
 Антон вошел в дверь и без улыбки припечатал стол медкартой.

 – С ребенком Коношевой все в порядке.


 Дьяченко тронул карту, вспомнил, захлопнул листки, слегка отбросил карту от себя.

 – Не все в порядке с ребенком, Антоша… У него нарушение деятельности мозга – мать принимала токсические средства, пацан родится уродом. Уродом и имбецилом. Как твой Кирка. Поэтому ты прервешь ей беременность. Без возражений и истерик.. Тебе нужно кормить брата? Работаем.

 – МОЯ мать не принимала токсические средства... Это хорошее российское родовспоможение, бля.

 Антон ударил ладонью в стол.

 – Я не буду ей делать плодоизгнание.
 – А кто же – будет? Машки сегодня нет… Дина в запаре. Ты – мой заместитель. Вот и замещай.


 Ты ****ай, Олег.

 Да, убивать плод, конечно, убивать – растворить его внутри в кислоте, пусть с него вся шкура сойдет, поджарится, подергается… Все живое убивать, что нарушает неприкосновенный покой женщины и денежки доктора. Первое правило киллера: нет человека – нет проблемы.
 Похерить нам лицензию, Олег, и в тюрягу – на три года… В тюрягу. Нам обоим там место.
 Антон забрал карту и вепрем вышел из кабинета.
 В абортарии Демин и медсестра скучали, ожидая распоряжений.

 – Ненавижу! – сказал Луганский, входя и с ходу шлепнув медкарту о столик.
 – Чего? – сказал Витя.
 – ИСПАНИЮ ненавижу... Скверно в футбол играет. Мадрид Реал. Суки.
 – Антон, все в порядке?..
 – Готовь анестезию, Демин.


 Девочку привели в операционную, надели бахилы, затянули шнурки; неуверенно она взгромоздилась на кресло. Демин сделал внутривенную инъекцию.
 Расчетные полминуты – отрыв сознания от тела...

 Антон расширил шейный канал, ввел в матку длинную и толстую иглу.
 Проколол плодный пузырь, отсосал часть околоплодных вод. Затем через ту же иглу подал в матку концентрированный раствор поваренной соли. Выпей он сам подобный концентрат, его самого бы скрутило по-черному. А здесь: ребенок с ладонь…
 Луганский вводил жидкость и знал, и чувствовал, как погибает младенец…
 Как он глотает раствор, жжется, дергается, конвульсивно сокращает конечности, испытывая муки, как начинает смарщиваться его тельце: от обезвоживания и солевого ожога.
 Таких детей называли "леденцовыми" – соль разъедает кожу младенца, та отслаивается, рыхлая красная ткань блестит как леденец.
 Луганский вынул иглу. Смотрел в простое отрешенное лицо девочки, матери ребенка.
 Через несколько часов у нее начнутся родовые потуги. И она выкинет с болью и криком этот почерневший мертвый плод. Возможно, и не мертвый. И тогда дитя запакуют в полиэтилен, чтобы не дать ему возможность дышать.
Этого Антон уже не будет видеть…


 Ему хотелось лечь, закрыть глаза и взлететь – над.

 Над этим смрадным и безбожным миром, где маммона правит бал, а совесть прелюбодействует с любовью, где так мало солнца верности чуду – чуду, в которое ты еще веришь.



 Катя... Как же мне плохо, Катя.
 Как мне нужны твои глаза. Твои глаза цвета шоколадного ликера.

 Женщины.
 Как при всей своей образованности вы темны, темны как в самые темные времена. При нулевой духовности вы "безумно сексуальны". И это дорогого стоит...
 О женщины, дуры женщины... Вы приходите в абортарий, вы подтверждаете свое желание "восстановить менструальный цикл", ни черта и ни хрена не зная, что происходит з а т е м.
 Нам, студентам-медикам, это передавали из уст в уста, в полной врачебной тайне. ТАЙНЕ. Тайне молчания, которое – золото. Золото!.. Точнее, хрустящие бумажки – в стерильных карманах медика, у которого руки по запястья в крови.

 Эта бойня, "медицинская процедура", возведена в искусство.
 На рынке абортов мамаша может выбирать лучшего палача для своего малыша.
 Я – цивилизован; я современен. Я стою в ряду "предлагающих услуги". Я – проститутка... Заказной киллер, недешевый как все хорошие киллеры.

 Катя; ты видела врачебный халат после двух-трех абортов подряд? А после пяти?.. Весь низ – алый как стяг.

 Если бы женщины имели понятие о сути плодоразрушающих операций, о том, что испытывает ее живой младенец.
 Половина женщин просто сбежала бы с аборта, если б узнала ПРАВДУ!
 

 . . .

 В конце ноября Катя Мордвинова пришла в "Эльжбету" на повторный прием.
 Антон осмотрел ее, взял пробы, долго всматривался в лицо.
 – Как переносили, после? Мне нужно честно… Без "все хорошо, доктор". Но честно. – Смотрел. – Не жалея меня… Я врач, я должен знать.
 – Неделю я пролежала пластом, плача в стену от боли. Пила левомицетин. Ощущение было, что возмещаю несостоявшиеся роды, так было больно. Это честно…
 – Аднексит,– сказал Луганский. – Воспаление яичников… Почему тогда же не обратились?
 – Вы велели через месяц.
 (О, господи, о я не знаю!)

 Он прописал ей препараты. Феррумлек.
 – Противовоспалительное и сокращающее. Больше яблок и гречневой каши. Гранаты, орехи, икра. Вы курите? – спросил он Мордвинову.
 – Я все пытаюсь бросить… – смешалась Катя.
 – Составьте компанию. Одна сигарета. Десять минут…
 Мордвинова изумилась.

 Они вышли на лестницу. Луганский привел ее в тупичок между техотсеком и лестницей.
 – Здесь меня не заметут… Главный здесь ходит редко.
 Они курили в молчании.

 Молчание было нежным и тугим.
 Дымок от Катиной сигареты заплетался в кадуцейские змейки.
 Луганский не знал, чего хотел больше: ее губ… Ее голоса?.. Он курил, не стесняясь молчанием, сбрасывал пепел в кюветку, притертую к батарее.
 – Вы любите вашу работу, Антон Дмитрич?.. – спросила Катя.

 Луганский втянул дым, погрузился в ощущение взвеси внутри легких.

 – Катя. Я вижу сны... Я вижу очень страшные сны. Иногда я думаю, что моя психика нездорова. Потом понимаю: здоровее меня человека представить невозможно.

 У лестницы показался Дьяченко, ("Ты все-таки почуял", – подумал Антон), тот оглядел их сквользь, вдел руки в карманы, кивнул Кате с неоднозначной улыбкой.
 Луганский загасил сигарету и сказал:
 – Извини, мне пора… Найдешь сама дорогу обратно?
 – Да...
 – Все, я погнал…
 Он улыбнулся и, взмахнув ей пальцами, ушел в кабинет.

 Катя осталась стоять, трогая пальцами остывший Антонов окурок. Она поднесла его к глазам и поцарапала краешком ногтя.
Мы не знаем, справилась ли Катя с желанием положить окурок в косметичку. Но точно знаем, что через заминку в полминуты, встряхнув волосами, она направилась к выходу.



 . . .

 Холодные полярные ветра – они бьют по глазам солью летящего снега, закручивают спиралью поземки, он закладывают трахею ватой горького кислорода, бросают душу на колья секущего ветра, – иногда ты не можешь дышать, так сухо в груди, так жжет белизной и горячей инерцией воздух.

 Луганский ввалился в предбанник, засыпанный снегом, опоздав на двадцать минут.

 В ординаторской он застал вселенский собор: гинеколога Машу, крепышку Дину, Демина, старшую операционную сестру, уролога Лешу Ватагина, принимавшего мужской процент клиентуры "Эльжбеты".
 Глаза у Маши были на мокром месте.
 Антон оценил ситуацию, моментально поймал суть вопроса, сел на край стола и сказал:
 – Теперь давай мне тоже рассказывай.

 – Вчера, пациентка, задержка 17 дней, пришла ко мне на вакуум… У нее в анамнезе медаборт с последующим воспалением, роды через кесарь, стенки матки истончены от скоблежек. Вдобавок ретрофлексия, жуткая, как оказалось... Противопоказаний не было, я начала. Короче, я повредила ей зондом переднюю стенку матки в области маточного зева. Она подала заявление. Меня вызывают на судмедэкспертизу.. Завтра утром.

 – Понятно. Я поеду с тобой.
 – У тебя прием – в утро...
 – Я отпрошусь у Дьякона, он поймет. Маш, успокойся, тебя оправдают… При показателях больной – твоей вины не было рядом. При таких стенках, рубцах и такой ретрофлексии.
 Луганский потрогал ее щеку. Маша обвила его руками и прижалась к груди.

 – Я плохо шарю в гинекологии, но ты, Маш, точно чиста!.. – сказал Ватагин, покручивая в пальцах спичку. – Как человек и как медик. Вон и Антон говорит. Это без пристрастий, сухая констатация факта.
 – Лучше бы баба сказала, что я ей засандалил дозу нарко, несовместимую с жизнью... – сказал Витя Демин.
 – Ее понять можно, – сказала Дина. – Но если так часто чистишься, что стенка рвется – какие претензии к гинекологу?..

 – Бабья дурь начинается с минуты бабьего решения скоблиться, – сказал уролог и сломал спичку.
 – Точнее, на этапе допуска спермы в вагину, – прибавил Витя Демин.
 – Скажи лучше, на этапе вообще подхода к мужчине... – сказала Дина, отвесив Демину тычок.
 – Повторите, пожалуйста, доктор.
 – Во внерабочее время, пациент.


 Назавтра экспертная комиссия при горсуде подтвердила слова Луганского, обвинение сняли, врачебное дело остановили.
 Дьяченко, бывший тоже на экспертизе, как первое лицо фирмы, уехал назад в клинику; Антон, с молчаливого согласия шефа, повез Машу в кафе – отпаивать коньяком.
 Они сидели в барчике с декором под капитанский кубрик, обшитом солнечной рыжей вагонкой, с бутафорским спас-кругом на стене – там пахло конвейером и не было чисто; Маша пила колу-лайт и коньяк, наклоняя над стержнем пластиковой трубки нежную голову с мальчиковой стрижкой.
Апексимова, все-таки, бледнела перед нею.

 –  Ты больше не зовешь меня, – сказала она без удивления и печали. – Ты стал так красив и задумчив… Ты был красив всегда, но сейчас особенно. Ты влюбился?..
 – Нет, Машенька… Я просто устал. Мне бы махнуть на ривьеру, подышать йодом с месяц, выправить нервы.

 Маша улыбнулась внутри себя. Кивнула едва.
 – Люби ее, Лугано. Храни ее. Радуй ее… Все, что имеет смысл – это только любовь, – сказала Маша, покручивая между пальцев коньячную стопку.
 Луганский знал, что никогда не увидит ее слез. Не услышит упрека. Не встретит ее на дороге, стоящую поперек. И что она всегда придет, стоит ему только позвать.
Даже если это случится через год.
Луганский был ей благодарен за это.

 Они расплатились; он вкинул официанту чаевых, и поехали в "Эльжбету"; у Маши была машина.




 . . .

 Утро в гинекологии всегда начинается с главного – с той процедуры, о которой так много лозунговых криков "не надо муэрто" в среде обывателей, медицинских журналах и на форумах феминисток.
 Пациентка, 33 года, была второй в очереди за главным.
Медсестра Настя зачла ее данные в карточке.

 – Сроки? – спросил Луганский, раскрывая журнал дежурства.
 – 25 недель… Она раздумала рожать.
 – Она сдурела?.. У плода генетические отклонения?
 – Никаких отклонений…
 – Ко мне на прием идиотку.

 По зову Насти вошла женщина, красивая усталой, отчасти томной красотой, с бровями ласточки и неспокойным взглядом, густой гривой каре и чем-то ускользающе семитским в лице.
 На вопрос Антона, какого, собственно, черта, та отвечала:
 – Я хотела ребенка, когда это соотносилось с моими обстоятельствами… Теперь все иначе.

 – Вы не девочка, Карина. Это им я объясняю, ЧТО они делают... Но вы. ("мать вашу", – не докончил он.)

 Пациентка откинула волосы ладонью со лба.
 – Послушайте, я плачу деньги, и не желаю обсуждать сейчас этические аспекты... Я устала, меня жрет токсикоз, у меня на руках двухлетняя дочь, своя фирма, в которой беспредел; у меня с тяжелым характером муж, у меня необязательный любовник, и мне не нужна эта беременность – по крайней мере, сейчас.

 – О чем вы думали, когда вынашивали плод в течение шести месяцев?..
 – О чем я думала, о том я больше не думаю.



 Он оперировал ее через двадцать минут.
 Было особенно тягостно в этот раз. Утомительно, поло и тягостно.
 Демин ввел простагландины, чтобы стимулировать схватки. Схватки, начавшиеся было вдруг, ослабли, сфинктер шейки сжался, потом схватки снова пошли, плод исторгался, головка показалась.
 И – стало снова. Ни туда, не сюда.
 – Карина, давайте потужимся, – сказал Антон с долготерпением.
 – Я не могу… Не выходит. Поймите, мне больно! Я не могу…

 Ребенок встал, не дойдя до выхода, и задыхался от асфиксии.
 – Мне нужны от вас потуги, – сказал Лугано с нажимом. – Один я ребенка не вытащу.
 – Я нннн… еееееемоГГГу.

 Пульс матери разрежался.
 – Пятьдесят пять в минуту, – предупредил на нерве Демин.
 Бешенство, она умрет у него так…

 – Витя, анестезию. На пятнадцать минут.

 Демин выявил спиртом и пальцами вену, вкачал в нее двойной заряд обморока.
 – Перфоратор, – приказан Луганский операционной сестре.
 Та подала.
 Зафиксировав головку в лицевом предлежании, Антон произвел прободение через глазницу. Он ввел инструмент до наиболее широкого участка копьевидного конца, затем, сжав ручки, развел и расширил отверстие в головке плода, повернул перфоратор на 90 градусов. После прободения головки приступил к повреждению мозга.
 Да, так… Да, раз иначе нельзя. Раз эта несчастная, мать младенца, эта страстотерпица, бизнесвуменша херова, пожелала, чтобы он, Луганский, убивал...


Раскроив головку, он извлек плод и срезал пуповину.

 – В пакет и в холодильник, – сказал Луганский сглотнув.
 Медсестра приняла вялый остов ребенка на руки. Головка болталась как уродливый мяч, глаза были сжаты, дыра в черепе зияла творожисто-красным.
 – Унесите, – сказал Луганский глухо.
 "Ты убиваешь", – сказало сердце в горле. – "Ты убива…"

 – Я сказал немедленно.

 Крошил свои зубы, сжимая челюсть в ной.
 Медсестра обернула тело салфеткой и вышла.

 Антон доскреб плаценту, закончил и вырвал резину перчаток с рук.
 Ушел в кабинет – пить из сейфа коньяк. Пить и пить. Сжигая боль, лоскуты совести и стенки крепкого пищевода.



 
 Домой он ехал больной от усталости, в желании горячей ванны, стакана мартини, в смутных мыслях о русалочьих волосах и глазах, пьянящих неведомой сладостью.
 Было тошно – до злобы к себе. Антон глядел в окно, заплывшее темью, мелькавшее каретами и болидами автомобилей, пересыпанное электрическими огоньками.
 Где-то там – семьи, где-то там – люди, где-то там – ночи и страсти, крики наслаждений, кончающиеся вот так, иногда…

 Катя.


 Катя, я – акушер-гинеколог. Я прячу руки в перчатки… Я – абортмахер, я – член секты жертвоприношений. Я – наемный убийца, в хрустящей от чистоты спецодежде.
Я заливаю яд в материнское лоно, и где же – где же, где же – в этот мерзостный, чудовищный момент моя душа?


 Улицы откатывались назад, сменялись проспектами, усеянными витринным стеклом, перемежались щитами и сладострастным галогеном реклам, сужались снова в безысходный холод улиц.
 Снег облипал тротуары белым неоновым порохом. Без проблеска рассвета.


 Я сломлен. Мне не стыдно признаться: я сломлен. Я – кончился, Катя…
 Мне мало воздуха. Слово "убийство" – вызывает у меня корчи.
 Катя.
Мне снятся дети. Комки и куски мяса, с глазами и руками, которые – дети…
 Шесть часов в день, с перерывом на чай и обед, я убиваю детей: кромсаю, плавлю солью, удушаю в пакетах… Мать, принявшая решение убить ребенка, все-таки не видит, что делает с ее младенцем врач. Но я, врач, это вижу очень хорошо.
 Я это вижу хорошо.

 Какая трудная неделя.

 И еще ты – со своими глазами, и своим плодом, которого я хотел защитить.
 Тогда, почти месяц назад.




 . . .

 Наутро Луганский пришел в кабинет главврача. Желтый от бессонной ночи, едва набросив на плечи вчерашний халат.

 – Олег, подпиши заявление.

 Дьяченко прочел бумагу и изогнул рот.
 – Бежишь с корабля?
 – Навроде того. В общем, не гожусь я больше в эскулапы; меня разжаловать впору.
 – Кокетничаешь ты, брат…
 – Кокетничаю, Олег.

 – Кто же будет миссионерствовать у нас?
 – Машка… Она хороший кандидат. Именно Машка. Только не убей ее цинизмом, Олег. Не убей...

 Дьяченко усмехнулся. Кивнул на бумагу Антона.
 Без отказа. Не пускаясь в уговоры.
 – Да, вот кстати… я не хотел тебя огорчить. Ты в курсе, что Катя Мордвинова проститутка? Да, да... И даже не валютного полета. Маленькая гостиничная шлюха. Ее весь город опробовал во все щели… "Работа горничной", да, да.
Я ее вел и дорожил ею как клиенткой, потому что в нее втрескался олигарх Кабаков... Тот, что ведущий мурманский адвокат. Помнишь, на рауте писателя Четверикова. Адвокат отваливал за каждый визит девушки некислые бабки. А потом она показала олигарху козу, и я долго не мог понять почему. Так подфартило девочке… Он готов был даже жениться.
А причина оказалась в тебе.

 Дьяченко выщелкнул стержень авторучки и подписал заявление.

 – Ты смотри там осторожней, брат гинеколог… На предмет инфекций и гонококков. Ты ведь не хочешь, чтобы пошел шепоток, что элитный медик Луганский живет с девчонкой, собравшей, за пару лет, ассортимент генитального урожая по городу… Нужна ли тебе такая популярность.


 Луганский слушал, холодея руками, сжимаясь под желудком пружиной.

Он с трудом пожал плечами.
 – Да; мне известно, что она проститутка… Это ничего не меняет.

 Снял со стола заявление.
 – Спасибо. Расчет я у Марины возьму. Кабинет освобожу через полчаса или сорок, не позднее…


 

 Получив расчет и закрыв трудовую, Антон приехал к маме.
Заметил у нее невысохшие слезы, сбившиеся волосы. Костистые бледные пальцы слегка потирали кожу лица.
 – С отцом не очень ладно, Тоня. Ночью маялся с сердцем.
 – Как он сейчас?
 – Ничего, отпустило уже…
 Он прошел к отцу в комнату.
 Тот дремал, головой на подушке, на животе покоилась газета: очевидно, пробовал читать, и не мог. Он очнулся, услышав Антона.

 – Ты вот что, Антонка, сынок. Я очень тебя попрошу. Если с нами что – со мной или с матерью – ну, это если… не отрицай, подожди; я ведь говорю "если", – я попрошу тебя: не сдавай в приют Кирилла, ладно?
 – Папа, мы это все обсуждали. "Если что" – он будет жить со мной. С моей женой... С моими детьми.

 – Да… Я понял. Хорошо. Не отдавай Кирилла никому.
 – Никому.

 Посидев еще с отцом, погладив по руке, он пришел в комнату к брату.
 Кира дулся, не был в духе, погода, что ли влияла – его ленило и гнуло, он капризничал, вцеплялся пальцами в поручни кресла, искажал гримасами лицо.
Ныл и бил ногами в колеса.
 – За...чем пги… шел.
 – К тебе, борец.
 – ГЕ надо!..
 Мама дала Кириллу плейер и очищенное яблоко, увела Антона в кухню.
 Они пили чай; Луганский глядел на мамины руки, на увядавшую тонкую кожу, на губы без обычного парфюмерного блеска, и что-то вдевало когти в его душу, прочерчивало борозды разрушительной нежности.

 – Мама, я ушел из клиники. Не выдерживаю ритма. Я найду что-то еще. Будет трудно некоторое время, но мы пробьемся. Ты потерпи...
 Сидел, тихо трогал ее нежную подсыхавшую руку с выпуклыми лунками ногтей.
 – А как та девушка? Которая похожа на бабушку Нину? – спросила мама.

 – Та девушка. Она где-то есть. Она живет на земле... Но в моей жизни ее нет, – ответил Антон поднимаясь.
 Отец, в комнате, лежал в полусне, отбросив газету; Луганский не стал его беспокоить. К Кириллу мельком заглянул.
 Брат, оттаяв внезапно, улыбнулся.

 – Ты гог’да опять придешь?
 – Скоро, Кирка...



 . . .


 Наутро Луганский свалился с температурой, не смог даже выпить чаю.
 Ни вычистить зубы. Дополз до туалета, едва живой промыл глаза, и так же, по стенке, вернулся в кровать.
 Едва улегся, в мобильном раздался звонок.
 – Какая там еще сволочь.
 Звонила Мордвинова Катя.

 – Антон Дмитрич? Вас не было в клинике... А я записалась к вам еще раз!

 – Я не приму вас больше, Катя. Записывайтесь к Дьяченко…
 – Что с вами сейчас?
 – Я простужен, Катя.
 – Я приеду…
 Ему было тошно, голова гудела как мартенова печь. Он ответил коротко:
 – Вы ко мне не приедете. До свидания, Катя.
 Выключил сотовый и снова кинулся спать.



 Катя приехала через час.

 Луганский открыл дверь, качаясь от боли, гудевшей в затылке. Напялил штаны и рубашку, застегивался на ходу.
 – Эта поганка постовая медсестра не хотела мне давать ваш адрес… Поганка же, да? Но я – упертая барышня. Я довела ее до полного нестояния!.. – Катя была возбуждена, разгорячено сияла глазами, зубами; кольца волос выпрастывались из-под шапочки, розовые с мороза щеки рдели внутренним теплым огнем.
 – Я привезла еды и витаминов. Жуть, вы бледный какой... Ложитесь скорее в постель. Я пока чаю согрею…
 Катя прошла в кухню и принялась выгружать из пакетов продукты.

 Ловкими пальцами скрутила вентиль фильтра, нацедила в чайник воды, кинула на подставку, нарубила на доске два лимона, сбросила в чистую банку, перетерла и передавила с сахаром лимонную плоть.
 Заварила чаю, утопила в нем трехложечный ожог кислоты, всыпала сахару, понесла кружку Луганскому в комнату.


 Антон сидел на кровати и наигрывал на гитаре – тихо, тихо.
 Профессиональная La Bella, струны нейлон, обмотка серебро, любимейшая старая испанка.
 В просвете двери Катя увидела пальцы, цеплявшие струны, впивавшиеся подушечками в порезы ноющих струн. Мелодия, тускло звеня серебром, текла и таяла в воздухе комнаты. Что-то минорное, переплетенное с заиканием пальцев и тоской. Свешенная челка, качаясь, почти касалась грифа.
 Вдруг он встал, отложил гитару, нежно как ребенка, и быстро подошел к двери.
Катя едва успела отскочить, выплеснув чай на блюдце и руки.
Луганский распахнул дверь и ушел в ванную. Заперся громко, пустил воду: в ниагару и хлест. Чтобы не слышал никто.
 Катя слушала, таясь, ей хотелось услышать оттуда какой-нибудь стон. Какой-нибудь межзубный звук: секундный, задавленный снова усилием воли.
 Но ничего не было. Текла вода, рушась об акрил ванной однообразным бьющим плеском. Ни шороха, ничего больше – поверх.
 Возможно, он плакал.

 – Антоша… – Позвала ненастойчиво.

 Через минуту он вышел – неудивленный и бледный.
 – Иди сюда... – Она втянула его за руки: к сердцу. Ударилась подбородком о его грудную кость.
 Он стоял молча, давая себя обнимать.
 – Ты ушел из клиники... Забудь про нее. Ну, не думай. Ты больше не будешь видеть сны про детей. Никогда, я обещаю тебе... Луганский, прошу, посмотри на меня. Я хочу тебя сто лет, – без краски выдохнула Катя. – Я о тебе думаю ночи и дни... С того самого дня, как ты рисовал мне свои каракули в блокноте. Ты упрямый как бес.. Я не могу есть. Не могу спать. Вон худая какая стала, посмотри. – Показала запястья ему.
 Луганский целовал ее лицо, в какой-то мути и страсти. Они путались – ртами, сплетали языки, вталкивали в рты друг друга зубы и губы.
 
Он поднял ее на руки, руками под задик и понес щенком к постели.
Пристроил с краю; сердце шло ходуном, разбиваясь о ребра – загнал, подав с боков, кверху юбчонку, скатил колготки вместе с бельем.
Палец – средний – в узкий рифленый просвет влагалища, не смачивая слюной, сарацински и нежно, достигая набухшего пятна эпителия в передней стенке. Катя содрогнулась.
– Ще так, АнттТ…. – Выплыла выдохом, сжимая веки в створки-морщинки.
Сильно. Вникая ногтями под его ключицы.
– Будет еще, – отвечал Луганский просто.
Прижатие пальца – точечно, влажно – в свежую томительную пагубу пятна, и еще раз. И снова. До выгиба Катиной шеи и глухого влажного передерга горла с неразличимым: "Я нннемогу...…..."

– Ты можешь.

Серия приливных касаний – подушечкой пальца – в окончание света сознания. Вырубка электричества мозга.
Катю свивало и сжимало комок, рвало умолявшими вздохами, отбрасывало – ворохом волос – на подушку. "Антон, яумира...…." – "Нет".
Одной рукой – глубже, другой – перекатившись на плечо – выблеск пряжки ремня, коротким звучком: шрапнелью трех ногтей-пальцев, рвущих с пуговицы петлю, жалкий звяк убитой книзу молнии – зубчики в давленый скрежет, – отстранить книзу джинсы, рассчитанным валиком точности – заминка и вымот из хиджаба трусов куска багровеющей крепости: влажным и вздувшимся древком.
– ЯбольшеНННЕ……... мммо… – лепетала Катя, и оборвала себя вздохом, коротким как ответ плоти: на влом штыка в пораженные тесные мускулы – неожиданный как неожиданна смерть.
– Катя.

Фреза плоти – в женскую душу – серия острых вторжений – мнущих, нежных, ровных, точных – в суженный проход солнца, – тромбофлебит счастья, отсекающий реальность – от недо- : отлично, отлично, крепко, отлично.
– Не смей ничего говорить!.. – предостерег он слова, готовые сорваться с ее губ. ЯТЛ.

Переброс – его – на спину – Кати поверх – детским комом беспомощной нежности – не разнимая горячей сцепки внизу, – только легкий пережим и неловкость, от перемены угла,  и снова полная соосность: ее руки в замки его ладоней, уже чуть в треморе и потных: от отдачи силы.
– Ты красивая – к а к н е б о.
И крик, и после – слитие грудей, и дождь волос – запутанных, как водоросль, в рот и глаза, не вздохнуть, пережаты легкие ее упавшим телом – рты завальцованы в крестовину, – от тоски и счастья сжаты бронхи: хинин восторга, рвота непереносимости.
– На плечи ноги, будешь?.. – Он.
– Да. – без комментариев.

На спину Катю снова – щиколотки, двумя руками подхватил ее ноги к груди и ключицам – "Я сумасХХххх.…." – "Не может быть", – снова въезд в ее тело – баллистически точно – не помогая рукой, – подкач наслаждения, каждым движением к ней, – откат изумления: каждым движением против.
В ритмах 100 ударов в минуту. Не чаще, чем сердце…
Или чаще?

Всему когда-нибудь приходит конец. Всему – особенно и сильно – хорошему.
– Я близко, – сказал он. – Позволишь? Я прошу тебя…
– Да………….. – Едва разжала зубы.

Его рука – предплечьем – под подушку, – выуженное силой полотенце, не фонтан какое свежее, но ладно, – иезуитство заключительных тактов, перешибленных наслаждением, – спазмы сердца всего тела, да, именно что сердца, о да, о да же; а чччч, это немысссс.…..
Луганского сократило четырежды – и отпустило, зноем палого изнурения, вздоха, скатившегося на ее грудь: неозвученным звуком апокалипсиса.

Потом они лежали, отекая руками с тел друг друга, избраживали пальцами кожу, закатывали в усталости и неге глаза. В виске билось, угасая: "Твоя Мордвинова – проститутка. Она шалава... Ее весь город пользовал два года".
Что? Существенно ли это – теперь?

Чертов гитарист, ты всегда был так далек от светской жизни.





--