Влажная октава

Павел Полянский
Влажная октава
                эпистолярное арпеджио


               
Слово перед игрой


Гёте

Она одна (природа) неисчерпаемо богата, она одна совершенствует большого художника.

Розанов               
 
Между тем пол – именно океан, и в нём не зародится “водоворот” там, где ему “не указано быть”, вековечные течения его не перестанут и не спутаются, не расширятся и не сузятся…
 
Мы должны помнить, что ко всему в мире мы привязываемся через семя своё; как всем в мире мы пользуемся для семени своего.

Высокую здоровье и красоту древних греков, палестинских евреев и теперешних мусульман можно, между прочим, объяснить тем, что муж посещает жену свою, живущую отдельно в своём шатре: тут совокупление происходит так нежно, ласкаясь, так свежо, и, в заключении, так сладко и напряжённо, с такой большой активностью в себе, как у нас получается, когда муж с заработка в недалёком городке или с ямщичьей поездки возвращается в дом “на побывку”. А несколько обломовский характер вообще русских, как племени, как массы, происходит едва ли не от “родительских кроватей”, еженощного спанья вместе жены и мужа. При этом условии привычно все слёживаются, формы приспособляются одна к другой, - детей рождается очень много в населении, но с невысокой жизненностью, вялых, анемичных, бесталанных, склонных к заболеванию. 

Пол – весь организм (не орган), и – душа, и – тело. Но – “организм” опять же не как существо, а вот как это “волнение и пыл”, как “пульс и ритм”, чему органы только подчинены.

Любовь есть ни что иное, как в точном смысле индивидуализированное органическое влечение, или, лучше она есть просто опоэтизированная половая страсть.

Хэмингуэй, Музиль         

Их губы встретились, он ощутил прикосновение её тела, груди, её раскрытых губ, и дыхание стало частым. И затем наступил покой, открылся простор.
Приток болезненно застоявшихся сил после того, как стены рухнули.


Кокто

Однажды, когда я читал Пикассо одно оскорбительное письмо, он мне сказал: “Это письмо анонимное”. Я показал ему подпись. “Неважно, - заметил Пикассо. – Анонимное письмо – это жанр”.



 

               
                Октава




Любимая, к девятому февралю 1986 года мне шёл четвёртый год, а значит темпы психического развития у меня уже замедлялись, я уже был наделён всеми своими будущими болезнями, тогда как у тебя всё только разгонялось, полоса неотвратимых нарушений, сделавших тебя визионером и тонко чувствующим человеком, и в следствии – моей любимой, только наступала. Начиналась закладка тех самых неврозов, которые потом высвободят мои, и это высвобождение, этот процесс глубоких потрясений и преодолений, по удивительной логике, станет процессом формирования моего чувства к тебе, которое само по себе многими толкуется как невроз, но которое пишет это письмо без всяких признаков расстройств, сосредотачивая мой ум и устанавливая правильный кровяной пульс (71), словом - держа меня в той особой возбудимости, о которой говорил Манн, когда рассуждал о природе искусства.
Возможно, к девятому февраля я уже обладал первыми устойчивыми качествами своей новой личности, уже перестроился на новый вид существования, тогда как ты ещё только вышла из другого мира, когда в твоей душе ещё гулял его воздух, и его испарения - твой ореол, несмотря на всю земную слепоту всех собравшихся вокруг тебя, был очень ярок; для меня не составляет никакого труда видеть как он освещает их, да они просто засвечены, посмотри сама - одни силуэты, в грустном отсутствии своих свечений. Нет, до сих пор он не растворился окончательно, и может быть твоя любовь, как цветок, стоящий на моём окне, раскрывается в тот момент, когда я вхожу в поле расплывшегося ореола, которое может быть от моего присутствия усиливается, и хоть на малую толику, но приближается к тому, в котором твоё сердце разрывалось в слезах, в котором ты ещё не знала себя, но при этом знала всё. И возможно поэтому так кричала.
Предсказательница моя, я уверен, что твой крик определённее всех предвещал тот надвигающийся ужас, последствия которого ещё долгое время сказывались в жизни людей. Я спрашиваю себя – заработает ли когда-нибудь служба по расшифровке криков новорожденных, ведь сутью этой работы стало бы – предупреждение мира. Я спрашиваю себя и отрицательно качаю головой, потому что понимаю -  Он этого просто не допустит, Он, который в программу жизнедеятельности своего творения, как и в отдельную человеческую судьбу, естевственным образом соприкасающейся с судьбой мира, заложил страдание и разрушение, сделав их единственными условиями для улучшения, и той единственной дорогой к Нему, по которой как символу пришлось пройти Его собственному сыну. Пройти самым что ни на есть убедительнейшим образом. Да, теперь мы можем знать о чём был крик младенца Иисуса, которому как и тебе было велено родиться зимой. У этого существа было такое поле, что все четвероногие обитатели хлева наверное долго не могли придти в себя, хотя к моменту его рождения они скорее всего спали, и возможно кем-то из них были мы, видящие в своих согревающих в жёсткой соломе снах тех самых, кем мы сейчас являемся.
Однако ты спрашиваешь меня – что же ты предупреждала, потому что сама уже не помнишь, ведь ты забываешь всё плохое, ты так спасительно для себя устроена. Ты спрашиваешь меня – чем таким ужасным отметился год твоего рождения в истории, который, как ты понимаешь, не мог отметиться только прекрасным, то есть появлением тебя. 
Апрель – третий месяц твоей жизни, в котором, как тебе известно, происходит слуховое и зрительное сосредоточение, тот самый комплекс оживления, который представляет собой реакции на источники звука и движения предмета. Вот так твоё оживление совпало со временем массового вымирания, твоё начинающееся восприятие живого пришлось на тот маленький апокалипсис, который произошёл в ночь с 25 на 26 апреля, когда ты не просто входила в свой семьдесят седьмой день, но уже выходила на новый этап своего развития, вступала в пору младенчества, уже радуя близких тем, что можешь держать голову.
Если ты ещё не догадалась, я говорю об аварии на чернобыльской АЭС.
Я разделил экран на две половины; в одной - ты, завёрнутый в пелёнки и в сон комочек плоти, который, как я знаю, все эти недели до катастрофы боролся со смертью, и всё твоё присутствие сейчас в экране истории и в моей настоящей жизни – это чудо, победа той самой жизни, страх потери которой заложил всю другую часть экрана; он сводит людей с ума, я вижу толпы паникующих, и среди всех этих несчастных попадаются женщины, прижимающие к груди своих младенцев, твоих ровесников, которые как и мои, находящиеся также на руках, уже обречены. Звук из моего телевизора – это звуки твоего дыхания и сердцебиения, мои любимые, вся эвакуацию я наблюдаю под них, ручка громкости другого экрана на нуле. Иногда закрываю глаза, потому что становится тяжело, и просто слушаю, и тогда мне кажется, что ничего нет, ничего не было, есть только ты, лежащая рядом, и я, в своём никак неразрешающемся полусне. Я жду, ведь ты должна разразиться криком, ты должна всех разбудить и заставить броситься к твоей кроватке, и поднять тебя, и прижать к груди, и преисполниться счастьем оттого, что ты жива, и будешь жить, а всё самое плохое так далеко, так недоступно, а за окном – весна, уже одной ногой в городе май, твой первый. Да, с тем трагическим апрелем прощалась не только Москва, но и мой маленький город К., в котором я, через месяц и два дня после этой ночи, должен был встретить своё четырёхлетие. С тех пор это второй год, когда цифра четыре в числе моего возраста повторится.
Любимая, возвращаясь к четвёртому месяцу 1986-ого я нахожу примечательным то, что именно этот месяц и должен был стать месяцем твоего рождения, но не стал, не выпало тебе быть ни тельцом, ни овном; огненные и земные знаки оказались не для нас, нашей стихией стал воздух, но это только там, в поясе зодиака. Здесь же с воздухом у нас сложились сложные отношения, и если считать, что воздух это главный источник нашей жизни, без которого мы не сможем продержаться и более двух минут, то выходит, что сложные отношения у нас сложились с самой жизнью. И наши слабые лёгкие, из-за которых нам приходилось просто выцарапывать воздух, то есть хвататься за жизнь, ускользающую, или точнее – выскальзывающую из нас, так вот наши слабые лёгкие имеют совсем не последнее значение и в нашей связи друг с другом, и в нашем взгляде на мир. Может быть именно потому, что наши организмы знают цены воздуху, знают, что такое его тонкая струйка, как ручеёк, проходящий между почти сомкнувшихся глыб мокроты, может быть именно потому душа наша более, чем у других, чутка к воздуху, если не в физическом его проявлении, то в образном, том, которое только душа и может уловить. И все те образы, которые наполнены воздухом, все те ветра, все прозрачные вещи, всё пропускающее через себя жизнь, всё, подобно физическому воздуху, окружившее нас, существующее повсюду – всё это нас зовёт, за это мы хватаемся, это мы глотаем, если не ртом, то нашим чувствилищем, которое вслед за телом – и здесь, как ты уже поняла, меня выдаёт давняя страсть искать единство между телом и душой - настроено на воздух. Словом, нам важно дышать, нам важна атмосфера, и в нас что-то срабатывает, когда этого воздуха нет, когда пространство безвоздушно, будь оно пространством человека, книги, музыки. К атмосферам мы очень восприимчивы, и если она загрязнена, заражена, то внутри у нас, а в особенности у тебя, происходит та самая апрельская паника; словно тысячи людей оказываются в радиоактивной зоне, и всё что им становится нужно, это попасть в зону чистого воздуха.
Любимая, как я уже сказал, всё, что происходит там, где ты не спишь, в другой части экрана, совершается в тебе гораздо чаще, чем во мне, и потому своим единственным глубоким желанием я нахожу желание давать тебе воздух. В песнях так в песнях, на бумаге так на бумаге. И что для меня может быть приятнее делать это, когда я сам ищу этот воздух, когда и моя душа просит его, как птица просит неба, чтобы расправить свои крылья.
Кстати о крыльях. Для продолжения письма я пошёл на кухню, чтобы сделать себе горячего чая. И вот пока я ждал кипятка, во втором моём телевизоре началось то мультипликационное безумие, которое называется “Крылья, ноги, хвост”. Ты прекрасно помнишь как главный герой этого шедевра страус засовывает свою голову, на которой к концу мультфильма не осталось ни одного пера, в песок пустыни, выпячивая свой таз, который, как я узнал, в отличие от других птиц, закрыт, так как концы лобковых костей в нём сращены. Впрочем, это не так важно, важно то, о чём я сейчас подумал, только написавший о жажде воздуха и тут же встретивший пусть и гротескное, но существо, в испуге лишавшее себя воздуха. В природе такое конечно невозможно, и это всего лишь метафора, которая больше, чем к птицам, относится к людям. Ведь есть среди них особый тип, зарывающих свою голову, прячущих лица, дышащих землёй, наивно полагающих, что в такой страусиной позе они в безопасности, что поза эта – поза спокойствия, невидимости. Как я уже сказал, воздух соизмерим с жизнью, и все эти страусы зарываются именно от неё, и более того, хотят и другим внушить, что так правильнее, лучше, спокойнее. Возможно когда-нибудь земля действительно превратится в скопление выпяченных тазов, и не будет ни одной птицы, пролетающих над ними, свободно парящей по воздуху, и способной избегать столкновение с чем-то просто поднявшись над этим. Но пока эти птицы летают, и кто мы, если не они, не страусы же, несмотря на то, что как и эти бегуны любим купаться.
Знаешь, меня совсем не удивило то, что эта ироничная притча о сомнительном превосходстве одного над другим, и о том, в какой фарс превращается попытка доказать это, была выпущена в год твоего рождения. Я взял чай, выключил телевизор, вернулся в свою комнату, выключил тот с двумя экранами и, сделав глоток, закрыл глаза. “Ноги, ноги, крылья…Хвост!”
И в заключение о том, что не сказать не могу. Ещё осенью 2004 – ого года, я начал роман, главной темой которого была попытка молодого человека спасти свою любимую от бесчувственности, холодности (смерти?), от всего того, что я тогда чувствовал в тебе по отношению ко мне. Роман я планировал написать в письмах, в так называемом эпистолярном жанре, но дальше одного письма дела не пошло. Это единственное письмо было выражением глубоко отчаяния, настоящим криком души, после которого душа как будто осипла, потеряла голос, а восстановившись звучала уже другим и по другому. В дальнейшем это первое обращение молодого человека к своей возлюбленной я пробовал вставить в другие работы, но очень скоро понял, как только я это делаю – всё останавливается, я словно огромный камень кладу на стопку бумаг, и уже не могу ни вытянуть из под него, ни доложить, подсунуть. Сейчас в своём новом начинании, как мне кажется, я избрал то направление, которое если и приведёт меня к тому письму, то не скоро. Однако именно оно меня и ведёт, и оно дало мне это направление, и весь мир романа, пока ещё смутно мной представляемый, вышел из этого письма, написанного без отрыва руки. Скажу только то, что в нём молодой человек, которого я видел интереснее и сильнее себя, прощается с девушкой на крыше дома, между ними приличная дистанция, юноша смотрит на девушку и разговаривает с ней про себя. Весь этот разговор и составляет суть письма, и главное в этом монологе то, что юноша отпускает девушку, или по крайней мере он подготавливает себя к её уходу.
И в этом заговаривании себя он держался за свою личность, за своё “я”, он сохранял его в своём поэтическом молчании. Да, письмо есть перепись его тогдашних мыслей, переписью мыслей является и мой начатый роман, но только есть между этими двумя вещами существенное различие, как и между мной и тем юношей, в котором тогда, как я уже сказал, находил больше силы и даже величие.
На свою любимую он хотел подействовать одними письмами, оставаясь в стороне, отрешённым от её жизни, погружённым только в её образ. Но на что он мог надеяться, даже если бы был прекрасным писателем? У той девушки были твои белые волосы, на крыше они развивались на ветру, а молодой человек говорил, что ещё никогда он не чувствовал так воздух; разряженность воздуха на высоте опьянила его, но не настолько, чтобы он подошёл к своей возлюбленной и, крепко обняв, задышал ей. А ведь она, такая же опьянённая, возможно выбрала это место не случайно. Если бы он так и сделал не родилось бы того письма, если бы я тогда сделал какой-то решительный шаг  может быть не случилось бы этого. Тот парень не знает много, чего не знаю я, он пребывает в иллюзиях, он выбирает медитировать со своей любовью, не зная того, что сам себя лишает тех чувств, которые хочет возбудить в своей девушке. Он движется в сторону буддизма, но на его пути встаю я и отбираю перо и бумагу. Возможно он их сам отдаёт мне, а точнее ему, которого я надеюсь ты узнаешь к своему следующему дню рождения. Возможно он понравится тебе тем, что может действовать.

Котёнок, он и я тебя поздравляем!
 
7 02 2006


Любимая, я чувствую как посредством этих писем может ослабеть мой страх перед бумагой, который на самом деле есть страх перед литературной задачей, страх столкновения с ней и главное перед процессом решения её, который с каких-то пор мне представляется сложнейшим, всеобъемлющим действием, для которого нужны громадные, просто титанические усилия. Задача для меня, как огромная скала, стоящая передо мной, как перед маленькой пульсирующей точкой, точкой из скудного запаса знаний, опыта и в общем-то бедного воображения. Но я та самая точка, которая знает, что не это увеличит её перед скалой, сделав её вполне преодолимым холмом, холмом, ни скитальцу, ни настоящему писателю не внушающим тот страх, что заставляет новичка там и здесь прикладываться к земле, и сидеть якобы собираясь, ожидая некого вдохновения, перед каждым проходящим мимо, и чаще даже не видящим этот холм, делая вид серьёзнейший, знающий, самоуверенный. Но и то, и другое, и третье – только маски, под которыми может прятаться легкомысленность, неосведомлённость, неуверенность. И то, и другое только защиты перед неким разоблачением, всегда позорным, и для горделивой, самовлюблённой, непримиримой натуры просто невыносимым; для меня такой защищающийся как на ладони, ведь все его реквизиты [от латин. requisitum — потребность],  использую и я, к счастью всё реже. Так вот ни знания, ни опыт, ни воображение не помогут мне в моём ощущении неспособности, как могут помочь - строжайшая дисциплина, целеустремлённость, подобная целеустремлённости голодного льва, следящего из кустов за косулей, нереагирование на внешние раздражители, коих всегда в избытке, и которые Кафка называл “ложными мотивациями”, уводящими от главного. Так он и говорил: “Зло – это всё что отвлекает”.
Сейчас, вовлечённый в эту переписку, которая по сути ещё не началась, я могу потихонечку расти, то есть выходить на уровень дисциплинированного, целеустремлённого, не отвлекающегося человека, и думаю, что осуществляться этот выход будет только благодаря ощущению твоей заинтересованности, увлечённости, ощущению смысла во всей этой письменной работе. И я отвечаю – нет, если кто-то назовёт её ложной мотивацией, так я отвечу и Ему, если на своём суде Он будет стыдить меня, говорить; “Ну что же ты, а? Я дал тебе талант, дал тебе возможности, все условия предоставил, а ты так ничего и не сделал. Всё, в чём действительно мог проявиться твой талант, ты постоянно откладывал ради…да вот хотя бы ради этих романтических писем. Разве не считаешь ты эти письма ложным мотивом, способом увильнуть от настоящей, глубокой работы? Ты же не будешь спорить, что сама форма письма действует на ум писателя расслабляюще, что занимаясь ею писатель пребывает в утешительной иллюзии правильной деятельности”. Но я буду спорить, я буду отказывать Ему в таком, возможно, всего лишь проверяющем взгляде, отказывать во всём, что может быть только притворство, через которое Он давно уже выводит души на чистую воду, становясь перед каждым совсем не таким, каким он Его представлял, вводя в замешательство. Но я буду отказывать Ему, если встреча наша произойдёт в скором времени, по прошествию нескольких писем, может быть десятка, а может быть двух, всегда начинающихся одним словом, кстати Им самим и вкладывающимся в уста, в строки. Хотя здесь Он мог бы со мной поспорить, здесь я Ему вероятно бы и уступил. Но в разговоре о незначительной роли письма я был бы несгибаем, и, может быть, в конце концов высказал мнение, что всё самое лучшее в литературе это и есть письма, ведь всё самое лучшее в литературе есть искреннее обращение человека к другому, и чаще через этого другого к Ему самому, как к пониманию другого, к открытости, к принятию. Конечно, любимая, как я уже и сказал, всё моё отрицание было бы только испытанием, проверкой – понимаю ли я и понимал ли, что хорошее, честное письмо всегда молитва, и не раскаиваюсь ли за то, что отдавал молитве столько своего времени, так полюбил её, и считал свой день прожитым не зря, если прикладывался к ней, если отдавался ей, предпочитая тому, что для реализации, так называемой карьеры, для будущей жизни представлялось более важным. Однако ожиданье одного человека, любимого, значимого всегда окажется сильнее и главнее собственного ожидания признания, всеуслышимости. Словом, ничего становится не важно, когда перед тобой листок бумаги, который потом будет держать в руках тебе дорогой человек, листок, который станет его ценностью, ещё одной ниточкой между этим человеком и тобой, которому, как оказывается, тонкая нить эта важнее всего остального, нить, на сером фоне всего остального сияющая, как белый локон в луче солнца.
Я говорил о том чудодейственном свойстве, которое могут оказать письма, но не сказал, что свойство это письмо приобретает только при нашем особом отношении к нему, при определённом подходе. Так получилось, что в первом же письме я ушёл в размышления о нашей связи, нащупывая её ответвления во внешнем мире, нащупывая в нём нас вместе и по отдельности, представляя свой - миром книги, вымышленной реальностью, где опять же выделил связь наших образов. Так получилось не случайно, потому что прикасаться к бумаге, создавать текст для меня уже стало синонимично с заглядыванием в себя. Текст не случится, если что-то, лежащее поверх него, может мешать мне в моей интроспекции. Именно перспектива этого “не случится” и заставляет меня бросать начатый текст, в котором мне стало тяжело, где я стал чувствовать себя неповоротливым, где я стал чувствовать себя толстяком, после двух шагов на скалу осознавшим свою неспособность. Такой толстяк во мне прекрасно научился находить оправдания, мотивации; может быть они не всегда “ложные”, но всегда от безысходности. В данном случае, у текстов, обращённых к тебе такой перспективы нет, или пока – нет, в данном случае, я чувствую, что скала мне по силам, может быть в каждом отдельном случае новая скала, а может только одна, состоящая из множества выступов, на самом верхнем из которых сидишь ты, а может мы вместе там сидим, и потому этот вид – лучшая перспектива. У толстяка находятся силы, он дисциплинируется, перестаёт смотреть по сторонам, считать ворон, он забывает о том, что он не может, забывает, потому что на вершине, свесив ножки, овеянный чистым горным воздухом сидит человек, перед которым хочется быть лучше, который примет толстяка таким, какой он есть, но дойдя до которого толстяк уже не будет толстяком, в волевом подъеме он сбросит свой вес и уместится в ту оболочку, которая дымовыми контурами дрожит около сидящего человека. Эти дымовые контуры с запахом травы; человек на вершине курит пейот.
Предлог “над” выражает здесь больше, чем где-либо. Ведь ты не просто над толстяком, но и над моим создаваемым текстом, и над ним ты – большое бензинное облако, которое сосредотачивает меня конечно в гораздо меньшей степени, чем тогда сосредоточило тебя, увидевшую его, но в гораздо большей степени, чем всё может сосредотачивать меня без него.
Ты также можешь чувствовать меня, создавая своё первое мне письмо. Только ощущение моей души и поможет тебе написать его, и это будет тот самый определённый подход, то самое отношение, что открывает в письме его чудодейственное свойство заглушать страх перед словом, перед выражением себя в нём. Я мог бы только мечтать, чтобы работа над письмом для тебя приняла то значение, которое приняла у меня, я мог бы только мечтать, чтобы ты думала о нём чаще и глубже, чем об остальных своих текстах, научных, учебных, рабочих, я мог бы только мечтать, чтобы ты, как и я, одарила свои письма целью познать себя, посмотреть туда, где есть и я, где мы вместе и отдельно, я могу только надеяться, что в какое-то мгновение ты отложишь всё, весь мир (также отключишь свой мобильный как во время сдачи экзамена), чтобы написать мне несколько строк. О себе. И какой бы не была детской моя мечта, она мне нравится, она мне нравится также, как и ты, когда спокойно рассуждаешь о жизни, подчас не щадя ни меня, ни себя, никого. В этот момент ты пишешь устное письмо Ему, и потому так много в нём – “почему”, потому в нём – сомнения. Ты так боишься показаться слабой, но поверь – для меня нет ничего трогательнее твоей растерянности, даже потерянности, в этом состоянии ты такая как есть, ты человечнее, теплее. Я знаю как ты стараешься избегать этого состояния, как тебя пугает его беспомощность, ты не хочешь принимать её в себе, поэтому так непереносимы для тебя те фильмы и книги, где несправедливость зашкаливает, превосходит истинное, настоящее, - потому непереносимы они для тебя, что ты неспособна никак подействовать на этот абсурд, ни ты, ни кто либо ещё. Потому и письмо может быть для тебя большим затруднением, ведь ты не хочешь показаться в нём плохо пишущем человеком, не хочешь ощущать ту растерянность перед бумагой, которую ощущаю я, которой к моменту этой строки стало меньше. 
Кстати говоря о слабости, я подумал о той, одновременно совсем другой и похожей на вышеописанную, о той, что мы чувствуем после времени, проведённого вместе, когда ты или я покидаем друг друга. Я подумал, что это время после – это то время, когда мы чувствуем друг друга как никогда лучше, когда мы проникаемся друг к другу большей нежностью, чем тогда, когда рядом. Вот мы простились, вот мы остались одни, и теперь нас начинает опьянять светлая грусть, тонкая меланхолия усталости, приятной усталости. Возможно это состояние души связано с ощущением пространства, которое появляется между нами, с ощущением его раздвинутости, наполненной тем, что было в том маленьком пространстве, когда мы были рядом; эта концентрированная вибрация, как бы сложенная вдесятеро, при удалении одного от другого – раскладывается; разжимается гармошкой, разматывается нитью. Мы начинаем чувствовать друг друга по этой нити, держась за её концы, и эти концы впаяны в наши сердца. Удерживание друг друга за эти кончики – очень странное, тонкое чувство, возможно его испытывает кукла, когда её ниточки уходят ни в пальцы кукловода, а в другую куклу. Но эти концы недолги, “великое” пространство между нами как будто перетирает их. И тогда нас начинает соединять другая память, ни только что ушедших в прошлое движений, ни аффективная память “чувств”, а более глубокая, память, представляющая нити в нас самих, у каждого свои, соединяющие представления о нас с чем-то другим, наверное та память, которую называют образной.    
Любимая, обязательно посмотри фильм Такеши Китано “Куклы”. Сравнение с куклами пришло ко мне оттуда, где живёт моё впечатление об этом завораживающем фильме. Я понял это только сейчас, после пятичасовой паузы, которую сделал, написав о памяти. О “Куклах” скажу ещё только, что это именно то кино, которое заставит тебя страдать, и которое поэтому ты назовёшь “ужасным”, при этом оценив, признав его красоту. Нет, ужасно всё другое, что сделал Китано, но это творение так не называй. Я достану тебе этот кино.
Однако я возвращаюсь к нашей слабости, потому что за эти пять часов, несмотря на то, что я занимался музыкой, меня посетили кое-какие мысли. А именно предположение, что причинами нашей усталости, приятной утомлённости после часов, проведённых вместе, могут являться те энергетические, сердечные затраты, которые происходят при нашей подстройке друг под друга. Но, как мне кажется, больше чем на расходы нежных чувств наши силы уходят на работу с мелкими напряжениями, возникающими в нашем поле, в том маленьком пространстве, о котором я говорил выше. Мелкие противоречия, лёгкие, но обиды, переживания отсутствия в чём-то поддержки – всё это и создаёт такие напряжения, с которыми нам приходится бороться, и борьба эта заключается в преодолении себя, в прощении, в поиске компромисса. Все эти напряжения раздражают нашу и без того больную нервную систему, и зачастую, а может быть только мы сами способны снять это раздражение, для этого мы делаем усилие, какое-то секундное усилие для секундного, даже не успевшего дойти до ума, раздражения, но в итоге мы получаем нашу слабость, возможно потому и приятную, что эта слабость от достойно выполненной работы, от побед над собой.
Я сказал – подстройке друг под друга. Я хочу, чтобы ты прочитала то, что я написал в её отсутствии, почти девять месяцев назад (тот, кто зачал тогда, тот в этом месяце рожает), когда ты по своему летнему обычаю оставила меня, и тогда единственной волнующей меня подстройкой стала та, которая происходит с нами, когда мы не вместе. Я говорю о подстройке под мир, именно о её так называемых издержках эти несколько предложений из моего дневника, из которого, обещаю, я буду иногда цитировать тебе. Вот эти несколько предложений, озаглавленные – источник невроза. Познакомься со мной июльским.

Влияние современной идеологии свободы заглушает в молодом человеке его доминанты, его начало, его привнесённое прошлыми жизнями. Действуя по правилам миропорядка молодой человек растворяет себя, теряет, и это растворение, утрата себя создаёт невротическое, даже паническое существование. Интерпретация свободы в современном мире, её понимание как возможности для реализации похоти, в широком смысле этого слова, как допустимости различных мер для достижения удобства, комфортности, - такая интерпретация воли заставляет молодого человека соответствовать ей и поддерживать, бросая, таким образом, себя; свой душевный склад подчинять импульсам мозга, находящегося в плену общественной философии.

Я уже не помню писал ли я о ком-то конкретно или это обобщение, но своё чувство удовлетворённости написанным помню хорошо. Тогда такие сухие тексты выходили у меня чаще, чем когда-либо, где-то с густым, а где-то тонким налётом пессимизма. На столе у меня тогда лежал Ницше, и я его время от времени почитывал, может быть, чтобы поддержать тот сильнейший заряд, который получил от философа в начале июня, но который, несмотря на все поддержки, тут же иссяк, когда в конце июля ты во всём мне призналась. Да, будто и не знал никакого Ницше, плакал, и может быть в этих слезах моих разряжалось то напряжение, которое свело немца с ума, и в котором я писал свои афористические заметки по ночам…
 
Будь со мной этим летом.

P. S. Из всего прочитанного ты можешь вынести какие мы слабые, как сильно подвержены слабости. Да, так оно и есть, поэтому мы так любим спать, и, если представляется такая возможность, спим подолгу, а если вместе, то вообще не можем встать, с трудом шевелимся. Так мы уходим от всего, что может выявить наши слабости, от того, что может ткнуть в них или пальцем, или когтём. Единственное, что нам остаётся, это продолжать спать с открытыми глазами, и, может быть, в таком своём отношении к реальности бодрых мы не очень ошибёмся, будем не очень далеки от истины. Заканчивая, я могу сказать, что пережил ещё один интересный сон, где я довольно способный писатель, где больше человек, чем точка, человек, который к концу сна, как и должно быть, добрался до ещё одной вершины. Только на вершине этой не ты, а почтальон; и вот он протягивает мне руку, и я даю ему то, что будет твоим сном, я даю ему сон. Теперь он заканчивается и у тебя. Предлагаю уйти в тот, который скоро будет моим. Хорошей дороги тебе по направлению к своему маленькому стульчику, или к усердно оберегаемой кроватке, на которой я всё же надеюсь буду тебя любить, и это будет самый скрипучий на свете сон. 

C надеждами, твой Л.

15  02  2006


Иногда я перестаю видеть продолжение наших отношений, когда перед моими глазами встаёт всё тот же экран с двумя половинами, на одной из которых в тебя входит тот, с кем я пытался подраться, и кому ты помогаешь своей рукой, а на другой – я, погружённый в мысли о тебе, в чувства, или выписывающий их на бумаге, или переводящий их в звуки гитары и голоса, или же я, одиноко идущий по улице или лежащий на кровати с телефоном в руке, естественно ожидая твоего звонка. Переживать это явление экрана, на котором одна половина соответственно резче, контрастнее другой – для меня очень сложно; сложность эта – величина непостоянная и иногда уходит в глубокий минус, но бывает и такой, какой она является на момент написания этого письма – сложностью двухстрочного математического уравнения. И сейчас, я снова не знаю, насколько наши отношения, извини за грубость, перспективны, когда в нашей недлинной истории уже есть то, что у Данте, в его “Божественной комедии” составляет самый страшный круг ада, где находятся самые гадкие грешники. Сама понимаешь, что речь идёт о предательстве. Но, впрочем, всё имеет свойство перерождаться, и тот же Данте показал это в третьей части, названной “Рай”, говорят самой скучной. Как ты знаешь, я думаю о рае, и одним из плодов этих дум стала фантазия о Еве, будет и ещё, пока я бессознательно буду спрашивать себя – возможен ли рай у нас, или хотя бы подобие его, хоть маленький его островок, возможен ли он или наша связь, как тот самый мир, для которого Гоголь не смог стать Данте, не смог дать ему третьей части своей поэмы, чем, быть может, вызвал обострение у себя душевной болезни, приведшей к ранней кончине. Как тот мир, которому как будто отказано в выходе, спасении, просветлении.
Я тебя уже ни в чём не виню, уже за всё простил, я только спрашиваю и пытаюсь услышать ответ, прислушиваясь к своей душе, но она – по крайней мере сейчас – говорит что-то неутешительное. Не думай, что это бывает часто: всё это раздумие, переживание, даже страдание, кажется в феврале и марте этого вообще не было (нет! именно в феврале меня под тобой и трясло), но, что здесь врать, это всплывает, лезет как какой-то внутренний ребёнок из внутреннего влагалища, ребёнок, который, вырвавшись, начинает отчаянно ползать по мне, оттягивая и сжимая мои нервные волокна и давя на сосуды. Ребёнок это результат соединения двоих, и в том, что он начинает делать со мной, есть не только моя вина: достаточно одного твоего маленького семени, которым сегодня стали слова “охватило волнение, чуть не КИНУЛАСЬ писать”, а дальше уж я конечно разовью, выношу. Воображение моё станет настоящим жизненным соком, который из клетки за какой-то час сделает крупное тело, причём, кажется, совсем нечеловеческое. После этих слов, ты, видимо, решишь, что лучше тебе вообще мне ничего о нём не говорить, не писать. Но тогда этот ребёнок сможет съесть меня, а если без метафор, это будет самым неприятным для меня умолчанием, которое ты можешь сделать, если, конечно, не брать в счёт твоего умолчания о создании тобой какого-нибудь живописного шедевра, карандашного или шедевра, сделанного косметическими тенями, тушью. Твоё умолчание, твоё сокрытие и так для меня бесконечно, оно и так уже есть между нами, и уже без твоей помощи может ронять в меня семена для эмбрионов-волчат или медвежат, эмбрионов с клыками и когтями.
У тебя есть право иметь свои тайны, ты свободна решать – говорить тебе о них или нет, но так ли сильно тебе нужно держаться своего права и своей свободы, если ты действительно меня любишь? Да, возможно я хочу зайти на твою сказочную территорию, туда, где живут моменты сказки, твоей любви не ко мне, где в воздухе стоит испарина от двух тел, где слышны звуки поцелуйных причмокиваний, я хочу увидеть это, увидеть собственными глазами и вместе с этим я хочу увидеть себя, ходящего вокруг спаривания слепым, глухим, почти юродивым, с той детской улыбкой на лице, с какой иногда искал тебя по колледжу. Я хочу увидеть как этот слепец сшибается головой с другим слепцом, слепцом с бородой, который направляет свою камеру на спаривающихся, но видит в её окошке только тебя, в образе милой белоснежной художницы со Старого Арбата.
Сейчас я уже думаю – посылать тебе это письмо или нет, и тут же нахожу ответ – да, и какой он может быть ещё, если несколько строк назад я сам призывал тебя к открытости и допуску меня на свою чудную территорию измены. Кстати. Я бы и не говорил о ней, вообще бы не употреблял это слово, если бы только не знал и не помнил того, что ты тогда говорила, а именно то, что ты меня любишь. Только в этом случае и получается  и з м е н а. Я бы не относил всю твою сказку к измене, если бы ни эта твоя странная любовь, которая давала мне веру в тебя, веру такой силы, какую мне сейчас уже трудно представить, не то что описать. Что греха таить, именно такой, которая была, уже нет и не будет. Возможно, человеку и нельзя с такой жить, возможно уменьшение её мне было послано свыше, для новых прозрений или вообще для формирования более правильного, трезвого взгляда на жизнь. Может быть, засыпав мои плодоносные поля веры песком, ты исполнила какое-то высокое предназначение, избавила меня от той ангельской доверчивости, с которой человек может просто пропасть.
Я люблю тебя и этот мой интерес к твоей интимной жизни, к твоему счастью – которому, как ты однажды не подумав сказала, я просто завидую – есть ответвление моей любви, такая вот виляющая дубовая ветвь, что тянется из самого ядра, очага, сердца. Много из него лезет веток, и однажды случился такой момент, когда они все сошлись в одну эту дубовую, и тогда я сам стал, как она, и лицо, которые ты целовала, покрылось корой. Однажды это случилось, и я не уверен, что это не случится ещё раз, ещё и ещё. Я не уверен, что эта ветвь когда-нибудь будет благополучно отхвачена, срублена или даже выдернута с корнем, но я надеюсь, что так оно и будет; возможно топор есть всего лишь одно твоё слово, или десяток слов, или жест, или… Не знаю. Но всё это возможно, как и наложение шва на моё внутреннее влагалище, которое, наверное, совсем не похоже на твоё, хотя твоего я до сих пор не видел. Я не расстроюсь, если не увижу его в сегодняшнем сне, но дожив до старости, погружусь от этого в настоящую старческую меланхолию, если, конечно, до той поры я ему, вечно покрытого сумраком, так и не улыбнусь, а он мне из под своей шёрстки не моргнёт в ответ.

C надеждами, твой Л.

P. S. Мы можем говорить о нём, как о неком странном мистическом существе, который вывел наши отношения на новый уровень, который своим присутствием между нами помог родиться настоящему глубокому чувству. Мы можем говорить о нём, как о посланном ангеле, использовавшем для своей цели (соединить нас) земные и простые методы и средства. Мы можем говорит о нём любя, как о чём-то эзотерическом, тайном; как в тёмной комнате, сидя напротив свечи, волнистыми движениями рук над нею, создавать этот разговор и это отношение к нему, как к посланнику. Мы можем говорить о нём, как о человеке, но тогда всё прошлое придавит нас своей банальностью и серостью, наши свежие лица обдаст грязью, по крайней мере моё, по крайней мере меня придавит и я наполнюсь обидой и печалью, меня вновь парализует (как тогда) и я перестану что-либо чувствовать к тебе и вообще к миру.         

03 04 2006


Любимая моя, как ты думаешь, кто-нибудь видел, как я танцевал, все эти плавные обороты лучшего пластика в мире? Кто-нибудь видел этот танец со скрытой страстью, человека, из которого вырывался другой человек? Неужели не нашлось ни одной души, неужели у всех была одна и та же галлюцинация – меня, читающего письмо на детской лестнице? Я готов простить людям многие их ошибки, но как я могу простить им эту? Радует только одно, что людей почти не было, что детский дворик, недалеко от дома моей бабушки, где я, видимо, и буду прочитывать все твои письма, был пуст. Конечно кто-то смотрел на меня из своего тёмного окна, конечно двое или трое из прилегающих к дворику домов остановили на мне свои пустые взгляды, - но так как я сам никого не видел, то значит и роптать мне не на кого. Но ни темнота в окнах спасла этих людей, а моя слепота, может быть святая, может быть слепота ребёнка. Да, смотря в твоё письмо, я ослеп, ведь помимо великой музыки, заставляющей меня извиваться телом, причём так, будто оно такое, как у героинь фильма “Смерть ей к лицу”, - из него шёл свет. Я не буду тебе говорить, что ещё никогда в жизни не видел такого света, я только скажу, что чувствуя его, мне вдруг стало интересно как ощущает свет новорожденное существо, чем оно для него является. Может быть, младенец видит структуру световых волокон, может быть он рыдает от вида этих наложенных друг на друга паутин, которые через несколько лет станут ему известны как электромагнитные волны. Так и мне нужно было закончить читать, опустить глаза ниже твоего тигрёнка, чтобы понять, что передо мной были обыкновенные ряды слов, строки русского языка, написанные в одну линию, каждая в одну или все в одну длинную, завивающуюся у края. Да, мне нужно было закончить, чтобы понять, что всё мною сейчас совершённое это было чтение письма любимой женщины и только, только чтение, а не рассматривание света, состоящего из сплетения мыслей, а не волн. Понять-то я понял, но что было делать со слепотой, как можно было идти, видя так, как я стал видеть, то есть не различая тёмного, принимая всё тёмное в крайнем случае за синее, а точнее за фиолетовое, если я не ошибаюсь в цвете твоей бумаги. Да, я ошибаюсь! Она не синяя и не фиолетовая, она такого же цвета как и моя тень – сиреневого! Ты спрашивала какие я люблю цветы, наверное те, которые отбрасывают сиреневую тень. И ты знаешь, все цветы, которые попадались мне на пути от детской лестницы, отбрасывали такую тень, хотя я смею предположить, что это сиреневые тени отбрасывали по цветку; я шёл и собирал их, но домой почему-то пришёл с пустыми руками, лишь с твоим письмом. Когда я убирал его в полку, я так и смотрел на него, как на простое письмо, но когда попытался эту полку закрыть, ничего, конечно же, не вышло; виной всему было моё вернувшееся зрение, это оно сказало мне, что я смогу так легко задвинуть полку. Лежащий в ней огромный букет цветов, тех самых сиреневых цветов, а точнее цветов сиреневых теней, которых я насобирал, идя от детской лестницы, я своим вернувшимся зрением не увидел, Да, я не увидел, но факт оставался фактом, и какая была разница букету - вижу я его или нет, он лежал и всё, как лежит солнечный свет на твоих волосах, где-то там, в июле 2004-ого года, над горячими камнями Арбата, как он лежит, заставляя твои волосы сверкать золотым, как он лежит, несмотря на то, что кто-то его не видит, несмотря на то, что в чьих-то глазах ночь. Какая разница от этого свету? Какая разница твоим волосам какими они будут лежать на твоей спине ровно через год, что будет в той маленькой головке, из которой они сейчас тянутся и переливаются, какая им разница? Я почему-то думал, что ты вложишь в конверт свой длинный волосок, свой запах чистоты, цветочный, мягкий запах, который сильнее всего звучит в твоих волосах. Каким я вижу своё будущее? Я вижу себя где-то среди этих звуков и этого запаха, по которому мне так часто приходится скучать, который на беду так быстро выветривается из моей комнаты. Я вижу себя вполне слепым, а точнее зрящим истинное, действительное, не обманывающимся таким же образом, которым я обманываюсь сейчас, потеряв то чувство, которым наполнился при чтении твоего письма, - чувство вселенской благодати, сбившись с той скорости, с которой я плыл, собирая цветы, вылетевшие из твоего письма. Для него я родился, ходил в школу, слушал людей, ради него – даже плохих… Чтобы у него была пара (ответ), я научился писать.

Люблю тебя. Твой Л.
11 04 2006


14. О4. Дорогая моя, принципиальность и непреклонность одного человека, в отношении семейного уклада или точнее – совместного жизнеустройства, меня так взволновали, что я спешу тебе об этом написать. Я достаточно хорошо знаю этого человека – назовём его О. – нас многое связывает, и я думаю, что вряд ли нам что-то помешает остаться хорошими друзьями; если ничего не развело до сих пор – а прецеденты были – то я, по крайней мере, сейчас, не вижу причин в будущем. То, что он сказал было для меня как неожиданным, так и предсказуемым. Я удивлялся такому чётко сформулированному пониманию семейной жизни, хотя и примерно знал, на чём оно основывается. Однако, самым странным для меня было то, насколько речь О. была взвешена, убедительна, насколько сам О. был в ней категоричен, уверен, непоколебим. Он знал, что говорил, он верил в то, во что говорил, нет, он даже не говорил, он выступал с речью, там, где, видимо, ей и место: где всё наполнено запахом сосны, где, прячась от весеннего солнца, съежилась зима, превратилась в жалкую, старую кожу. Бледная, выжатая, уже с трудом подходящая под определение – снег, она трогала меня своим умиранием, в нём она поражала мой глаз холодным, поскрипывающим ковром, на светло-сером фоне которого и до сих пор покоится россыпь из кусочков объеденных белками шишек, хрупких палочек, иголок ели и сосны, из всего того, чем осыпались пробудившиеся деревья, из того, что уже очень скоро удвоится и станет неразличимым на фоне трав. Кстати, я вот здесь подумал: если мы женимся, то нам, видимо, придётся обзаводится машиной, - я не против, я только хочу, чтобы она принадлежала тебе, - да, я выучусь на права, но если и буду водить, то только с твоего разрешения, в тех редких случаях, когда ты сама не сможешь, хотя я почему-то уверен, что ты мне не очень будешь её доверять, как и чистку картошки, - и хорошо, так было бы даже лучше, а с картошкой я всё-таки поспешил, потому что я надеюсь, что научусь её чистить лучше, быстрее тебя. О машине я заговорил наверное потому, что к сказочному лесу я и О. именно на ней и подъехали; когда отъезжали, от души смеялись, вспоминая одну нашу ночную прогулку по Москве; после этой прогулки О. около двух недель мучился чем-то похожем на паранойю, он искренне боялся, что кто-то из видевших нас в тот день узнает его. Смотря на О. мне было и смешно, и грустно. Кое-что о той незабываемой прогулке осталось в моём ежедневнике с деревом из моей головы, кажется я написал это в тот же день, после сна, в последний день ноября 2004-го года. Под шум дождя я переписываю тебе это “кое-что”.

 “Мы страстно и упёрто пьянили себя, в горячке, в исступлении. Мы бушевали, но не как слабосильные студенты, дорвавшиеся до веселящего плода, окружённого радужным, блистающим ореолом, осветляющим темноту, но как прошедшие дарственные испытания богатого и щедрого Бахуса: интеллигентно хулиганя, называя всех “голубчиками”, влюблённые в таинство жизни, в изнуряющий ритуал и следуемое за ним переживание очищенности, высвобожденности, состояние продезинфицированности, в омоложение. Любить, но не обрушивать свою любовь, не придавливать ею, а отсыпать по горсточке и при этом следить, очень внимательно следить, чтобы не перебрать, получая садистское удовольствие не столько от строгой систематичности такого дарения, а от мученичеств принимающего, ибо постоянство и известность дозы несмотря ни на что, привычка брать столько, сколько не хватает и боязнь потерять даже это – ломают и разрушают принимающего. Мы страстно и упёрто пьянили себя, позволяя дерзить и наглеть, но разве плохо иногда забывать о той горсточке, которую постоянно получаешь от мира, и стараться потребовать больше, намного больше. Чтобы придавило. Вытягивать из земного мира и космоса любовь - значит пьянеть, лишаться рассудка. Вытягивание любви – процесс захватывающий и завораживающий, но чреват поздним осмыслением мира как достаточно холодного и не эротичного существа, не очень нежного и игривого, но легко возбудимого. Такой мир может одолеть кого угодно, он может заставить делать самые странные, причудливые вещи, лишь бы утомить и поставить под сомнение мысль о поцелуе…”. 

На следующей странице в этом ежедневнике у меня написано подаренное тобою слово – зубокряк. Как ты видишь, описать наш разгул с О., у меня не очень получилось: все мысли были о тебе, хотя правильней сказать - о том, что я переживал, благодаря тебе. Да, это тоже не очень-то правильно, но пусть так. В крови ещё достаточно алкоголя, в кошельке ужасающая пустота, какими-то часами раньше славно заполненная, где-то через пару улиц непреходящий в себя О. – и в этом во всём я совершаю попытку осмыслить произошедшее и, особо себя не изводя, осмысляю его в свете своей боли, своего страдания, свете, от которого не отвернуться, не спрятаться под веками. Иногда, когда кто-то говорит об этом ядовитом свете, в нас пробуждаются цинизм, пренебрежение, может быть потому, что говорящий как бы ставит перед нами зеркало, но мы не соглашаемся так выглядеть, мы отрицаем такой нажим, отрицаем, пытаясь перед этим зеркалом кривляться, быть не похожими сами на себя. Не думай, пожалуйста, что обращаясь к своим старым записям, я хочу тебе показать себя в этом свете, познакомить тебя с той историей моей души, которая протекала параллельно с историей наших призрачных отношений, с взаимными отражениями – конечно, что лукавить, и это тоже, но главное, для чего я обращаюсь к дневнику, это для того, чтобы ты наверстала меня упущенного, чтобы в моём прошлом тебя стало больше, и чтобы в нём ты была такой, какой являешься сейчас - открытой мне. Читая о прошлом, ты погружаешься в него, и в прошлом тебя становится двое, и я в нём уже не только с одним, обманывающим меня человеком, но и с тобой, которой я верю, то есть с тем, что у меня и было, а потом разлетелось, сделав свет невыносимо ярким. Погружая тебя в прошлое, я снова тебя собираю. Я сливаю тебя сегодняшнюю со своим образом тебя, который проступает почти через все тексты, и через выше представленный тоже; я пишу о пьянке, но срываюсь на описание своего обжигающего света, или же я пишу о свете, но срываюсь на рассказ о пьянке, или же я просто пишу о своей жизни, о том, что есть, а писать о том, что есть - невозможно без того, что было, и поэтому я пишу о минувшем событии, и мысль чувствует дырочку, и всё во мне становится потоком слов, и всё то, чем я проникнут жадно отбирает пространство бумаги у воспоминания о событии. Я вот сейчас переписывал и рискнул предположить, что под словом “мир” я имел в виду тебя. Возможно, так оно и есть, даже скорее всего. Я вот только не помню, каким миром я тебя тогда представлял: бесконечным или… Одно помню – миром глубоко больным, и к этому миру я тебя ещё отведу. Может быть, в этих походах ты будешь его лечить. Дождь, кстати, совсем кончился, что означает - пора и мне закончить разговор о том, о чём начал во время него…
17. O4.  Да, о том я разговор закончил, и вместе с ним и само письмо. Сейчас, я продолжаю его, хотя продолжением всё, что я напишу, вряд ли можно будет назвать, скорее – другим письмом, вложенным в то, незаконченное, остановленное в пять утра из-за умственной усталости. Я и сейчас, несмотря на то, что день, и мой мозг довольно работоспособен, думаю, что напишу немного. Не хочется мне тебе писать. Можно сказать, что я до сих пор взвинчен, что с субботы до сих пор не могу успокоится. Надеюсь, что посредством этого письма, я успокоюсь, хотя никто и ничто, кроме тебя самой, это сделать не сможет. Напряжение из-за твоих злых глаз снимется только твоими добрыми глазами, добрым, любящим взглядом, который в субботу даже на мгновение не появился на твоём лице. А ведь ехал я именно к нему, а что получил? И главное – за что? Да, за несколько минут до моего ухода, к тебе, кажется, вернулся человеческий облик, но здесь уж - извините, было поздно. Ты у меня как бы сняла его.  Может быть, небольшим отмщением тебе за ту твою встречу меня будет этот напечатанный текст. Посмотри какой я злой, сижу, печатаю, вместо того, чтобы слушать дыхание бумаги под ручкой. Как можно жить с таким человеком – не понимаю, с таким вечно неудовлетворенным, обидчивым, который, в отличие от своего отца, долго загорается и может долго гореть, с человеком, у которого больное воображение, способное разыгрываться до жутких картин, с человеком, который болезненно восприимчив к проявлениям невнимания, отторжения, причём проявлениям не кого-то, а именно того, кто близок и дорог, хотя здесь я вступаю с собой в некоторое противоречие, потому что невнимание тех же родителей ко мне, я иногда воспринимаю с большим удовольствием, если не сказать, что я жажду его. Одним словом, чтобы жить со мной нужно быть весьма терпеливым человеком, настоящим мастером по контролю своего гнева. Таким же нужно быть, чтобы жить и с тобой. Наверное все эти положительные черты даёт человеку время, а может быть просто иные условия существования. Никто не знает, какими мы станет даже сейчас, проведя вместе больше двух-трёх дней, и имея впереди ещё столько же. Скорее всего, что мы пригреемся, почти сольёмся, частички твоей кожи станут моими частичками, у нас будет единый запах тела и дыхания, одинаковой станет скорость нашего передвижения, - если таковое вообще будет, - одинаковыми станут наши взгляды в окно: немного усталые, томные, наполненные светлой грустью. Но может быть и так, что мы не будем знать, куда деться друг от друга, станем искать уединения, будем запираться для этого в туалетах или в ваннах, может быть мы дадим волю своим раздражениям и самые мелкие будем доводить до крайности, и всё, чтобы не сделал бы другой, будет каждому казаться не таким, каким нужно, неправильным, идиотским. Я могу тебе сказать с уверенностью, что мы склонны к двум вариантам развития, и что за какую-то неделю можем пройти по этим двум путям и возможно выйти на какой-то третий. Третий будет лучшим, более высоким уровнем наших отношений, но вскоре и он приведёт нас к разветвлению. И не нужно бежать от поворотов, они неминуемы, нужно просто достойно проходить их, талантливым, умным человеком. Кстати, видимо именно о таких умных людях говорил О., в тот день нашей чудной прогулки в перерождающемся лесу. Он говорил, что если два человека любят друг друга, и если они при этом умны, то их совместная жизнь не требует больших затрат и может быть замечательной и при очень скромных доходах. О. говорил, что если есть ребёнок, то женщине, на протяжении двух лет, нужно быть только с ним, постоянно с ним рядом, при этом успевать делать какую-нибудь надомную работу и по возможности шить, заменяя памперсы плодами своего шитья. О. очень подробно рассказал мне о минусах этой вискозной продукции, заостряя внимание на ситуации с недержанием мочи у тех взрослых, что в детстве – скорее всего “американском” -  не вылезали из этих прокладок. Я уже вижу твоё возмущёние, но не торопись, не становись защитником памперсов, того, от чего в некоторых развитых странах уже постепенно отказываются, приходя или к модифицированию или к созданию тех новых средств, которые до нас, как и всё, дойдёт с большим опозданием. Я не защищаю О., я только хочу напомнить тебе, что и мы выросли без всех этих удобств, которые свели с ума большую часть мам, которые привели миллионы семей в ужаснейшую зависимость, убив любую мысль о другой возможности защиты и ухаживания. Вообще же наш русский человек очень падок на всё удобное, если в нём и растёт что-то в последнее время, так это жадность и лень, на сегодня это самые активные ростки, они опутали человека и управляют им, проросли и в душу, и в мозг, скоро русские зацветут и запахнут, но в этом лесу можно будет жить только в противогазе и с закрытыми глазами. Иногда, когда я смотрю на своего брата, например на то, как он поглощает пищу, мне кажется, что я действительно одет как в газовую атаку. А ему, кажется, всё более становится вероятным её устроить, этические механизмы всё более в нём ослабевают, при том, что эстетическая избирательность, например в отношении той же еды, в нём только растёт. Ох если бы он и его Наталья слышали О., думаю несколько сотен их излюбленных переглядываний, в которых они поддерживают друг друга в непонимании происходящего, были бы неизбежны. Бедный О. показался бы им каким-нибудь Чацким или Мышкиным. Напиши, что ты сама думаешь о том строгом порядке, который предложил мой друг, только напиши, когда отхлынут эмоции и голос защитницы обычной сегодняшней нормы станет тише. Интересно, что же делает нас защитникам этих навязанных форм существования, которые в большей степени разрушают семьи, чем укрепляют. Кажется даже, что они и не навязаны вовсе, так плавно они входят в нашу жизнь и сами ею становятся. Но что же нас приучает думать так и не иначе, что рождает в нас желание соответствовать другим, говорить – а у того есть, а почему же у меня не должно быть. Наверное, именно для того, чтобы не отвечать “да” на общее “да”, и нужен тот самый ум, о котором говорил О., ум, который позволяет посмотреть со стороны, отстранённо, с некоторой степенью недоверия к происходящему, ум, который даёт нам способность владеть ситуацией, не распадаться на все те принципы, которые торжествуют на данную минуту в мире или между нами, двоими, ум, который помнит о себе как о достойном, тонком, ином.   
Я не сказал тебе, что О. назвал обязанностями мужчины. Их также немного, как и женских, и надеюсь, что они не покажутся тебе чем-то более простым. В эти обязанности входят: оплата квартиры, еды, где-то одежды, если есть машина (а имеющий её О. не мог о ней не вспомнить), то забота о её расходах, а также развитие в своей профессии, и что-то ещё. О. назвал этот вариант семейной жизни – студенческим, а потом просто типом скромного существования, строящимся на взаимной поддержке, согласии, понимании, уважении. Видишь как “много” нужно для такой странной, по сегодняшним меркам, жизни. Такая жизнь должна идти по каким-то своим, глубоким законам, иметь своё индивидуальное направление и люди, делающие её, должны быть такими же, в достаточной мере сильными, смелыми, независимыми, просто гениальными, имеющими талант на свой причудливый оазис, где в ребёнке никогда не заложится ни развращённость, ни эгоистичность, ни боязнь. Есть какая-то святость во всей этой скромности, умеренности, предложенной О., однако не спеши называть меня сторонником этого “студенческого” пути, я только даю тебе повод для рассуждений в будущем письма.
Хочу теперь тебя познакомить с одной из женщин, с которой ты, возможно, разделишь свои взгляды по этому поводу. Её звали Милена. Родилась она в начале прошлого века, можно сказать – сто лет назад. Мать её много лет была прикована к постели и умерла, когда Милене было тринадцать лет. Отцом её был известнейший стоматолог, профессор медицинского факультета Пражского университета. Он хотел, чтобы дочь пошла по его стопам, и может быть только из-за уважения к нему она прослушала несколько курсов по медицине, потом обратилась к музыки, но бросив и её, связалась с так называемой богемой, где быстро влюбилась и разочаровалась. Кажется это был какой-то певец. Потом она знакомится с вездесущим Эрнестом Поллаком, который был и служащим банка и большим знатоком современной иностранной литературы, и превосходным музыкантом, и фанатичным любителем оперы, и вообще активным участником литературной жизни Праги. Но отец Милены этого Эрнеста просто ненавидел и как пишет Клод Давид: “…в конце 1916 года имел с ним ожесточенную стычку”. Тот же Клод Давид замечает, что “Милена всегда была без гроша, брала деньги не считая и разорялась на подарках и легкомысленных покупках”. В итоге, летом 1917 года, будучи ещё несовершеннолетней она попадает в лечебное заведение, точнее её помещает туда отец, обкраденный собственный дочерью на несколько доз кокаина, насмотревшись на её вызывающее поведение, на характеризующие её крутой нрав поступки. В больнице Милена пробыла год или немного больше, и выйдя – уже совершеннолетней - сразу выходит замуж за того самого Э. Поллака. Они переезжают в Вену. Через год после этого у Милены происходит встреча…как ты думаешь с кем? ну конечно же с Кафкой. Их мимолётная встреча по поводу её перевода его произведений на чешский (для уточнения – Кафка писал на немецком), не предвещала ничего глубокого, никакой любви, просто деловой разговор. Вся мелодрама началась через год, когда Милена наконец созрела для своих переводов. К этому моменту (1920-е годы) её супружеская жизнь совсем разладилась, муж “все больше и больше становится завсегдатаем кафе, открыто изменяет своей жене и оставляет ее без денег”. Пытаясь вести самостоятельную жизнь, которую приходится начинать на фоне нищих, послевоенных времён, Милена что только не делает: и преподаёт чешский язык, и пишет статьи в пражские журналы, и даже подрабатывает на вокзале грузчиком, отчего начинает кашлять кровью. Кафка в это время сам далеко не здоров, он можно сказать – умирает, а его собственное кровохарканье случилось ещё три года назад, в том самом 17-ом году, когда Милена попала в больницу. Кому что, называется. Как пишет некий Д. Травин: “Медленно умирающий Кафка получил, наконец, источник, из которого мог черпать энергию”. А также он пишет, что на момент начала переписки с Кафкой она представляла из себя “психически неуравновешенную чешку 23-х лет, кокаинистку, мотовку”. Единственное, что они могли – это писать письма. Я не читал её писем, но мне хватило и того, что написал Кафка, его молитвы в прошлом сентябре были моим излюбленным чтением, но в какой-то момент я не выдержал.

24 08 2005 (05 : 40) “Я почти откинул книгу; читать последние письма стало по-настоящему стыдно: они ведь исполнены такой искренностью и интимностью, что просто совестно от этого неутомимого подглядывания. Как к финалу голливудского фильма напряжение всё растёт и растёт, динамика (в данном случае – динамика чувств) просто зашкаливает. Наверное, такого отчаяния в литературе я ещё не встречал, но может его там и нет, ведь это же всё-таки письма, пусть и доведённые Кафкой до литературного, высоко-литературного вида.
Ноябрьские письма представляют собой уже тот громадный ком, который накатывался для меня достаточно незаметно; он вдруг выкатился перед моим глазами, не снежный, не холодный, а горящий, в форме сердца, бьющийся из-за своей величины громко и тяжело”. 

В итоге у них конечно же ничего не получается (на протяжении года они встретились один-два раза) и переписка заканчивается. И вот что пишет по этому поводу Клод Давид; “В нескольких письмах, написанных ею Максу Броду (Макс Брод – ближайший друг Кафки) в январе – феврале 1921 года, она признаётся себя виноватой: она знает, что бросает Франка (так она называет Кафку) без крова, без крыши над головой, словно голого, предоставленного всем опасностям, как она сама себе говорит, на грани безумия. Но она не может покинуть Поллака (и это его, завсегдатая кабаре), который к тому же болен, (она бросит мужа четыре года спустя, к этому моменту Кафка уже как год будет похоронен). И главное, она не может принять
                к в а з и м о н а ш е с к у ю   жизнь,  [латин. quasi — яко бы, как будто] Первая часть сложных слов, имеющих знач. мнимый, ненастоящий
которая ожидала бы её рядом с Кафкой. Она хочет ребёнка, она хочет, как она говорит остаться близкой к земле. Чтобы жить с Кафкой, надо было собой жертвовать…”.   
Что же стало с ней потом, с ней, неспособной жертвовать? В своей юности “бесстрашной, щедрой, властной, увлечённой, мало обращающей внимания на условности и правила”. Что с ней стало, с ней, в которой Кафка открыл “переплетение интеллигентности и страстного чувства”? Что стало с той, которой он писал: “Осчастливить меня могут только тихие письма, я бы так и сидел у их ног, счастливый без меры, это как дождь на пылающую голову…”, а после “…каждый из нас живет в супружестве — ты в Вене, я со своим страхом в Праге…”. Судьба её была печальна, даже страшна. Гораздо позже всех этих отношений с Кафкой и с мужем, cтав рьяной коммунисткой, она боролась со своей наркотической зависимостью, проходила курсы дезинтоксикации в санатории, пережила тяжелейшие роды, принесшие ей сепсис (греч. sepsis – гниение, гной. Общее заражение организма болезнетворными микробами, циркулирующими в крови.), спасаясь от него только морфием, она умерла в концлагере, куда отправили её нацисты за содействие евреям. Умерла не от сепсиса, а от неудачной операции на почки, которая до сих пор остаётся большой тайной.

                Где-то я читал о внешнем виде пожилой Милены,
                То описание куда-то скрылось от меня,
                Я только помню, как искажён был лик красавицы из Вены,
                Как путь её нелепый, одинокий, поменял.

18. 04. 2006 (после полуночи) Но всё эти перемены внешности, сознания, все эти мучения будут потом, но теперь было отрицание квазимонашеской жизни, может быть роковое. Как ты думаешь? Мы конечно не имеем права влезать в чужую личную жизнь, даже если это жизни мертвецов, мы конечно не имеем права читать их письма, но… но и не делать мы этого тоже не можем, что нам по сути остаётся, если в мире так мало чистого, чистосердечного, откровенного, сделанного без оглядки на окружающее, ради одного человека. Я приникаю к этим строкам и вижу себя, или может быть того, кто мне симпатичен, с кем я могу молчать и не чувствовать напряжения. Я не чувствую его с О., я не чувствую его с тобой (правда, не всегда), но я чувствую его со своим отцом, со своим братом, таких людей немало. Иногда я чувствую его наедине с собой. Зачем я рассказал тебе о Милене? Только ради того, чтобы ты спросила себя – почему она отказалась от гения, (я тебе не сказал, что она даже несколько раз хитро использовала его), зачем она давала ему надежду, что это могло быть для неё? Кем бы она могла быть в наши времена, какой образ жизни бы она вела, смогла бы ли она обойтись без памперсов? Может быть, она была просто обыкновенной женщиной с обыкновенным пониманием счастья? Неужели связь с Кафкой для неё была всего лишь развлечением, если хочешь я дам тебе почитать его письма к ней, ту книгу, которую ты мне купила. Неужели ей был так далёк тот человек, который 20-ого сент. 1920 г. написал ей следующее; “Вчера видел сон про тебя. Подробностей уже почти не помню, помню только, что мы без конца превращались друг в друга, я был тобою, ты была мною. А потом ты почему-то вдруг оказалась охваченной пламенем, я вспомнил, что пламя заглушают одеялами или чем-нибудь таким, схватил какой-то старый пиджак и начал им хлестать тебя. Но тут снова начались превращения, и в конце концов ты вообще исчезла, а пламенем оказался охвачен я сам и сам же размахивал пиджаком. Но ничто не помогло, и подтвердилось лишь моё давнее опасение, что такими средствами пламя не заглушить. Тем временем приехала пожарная команда, и тебя удалось как-то спасти. Но ты уже была не та, что прежде, какая-то призрачная, будто силуэт, очерченный мелом на тёмном фоне; без признаков жизни (или, может быть, только в беспамятстве от радости, что удалось спастись) ты упала в мои объятия. Но неясность, вызванная бесконечными превращениями, осталась и тут: может быть, это я сам рухнул в чьи-то объятия”. 
Вот так, вместе с Кафкой и другими, я написал тебе это длинное письмо, которые ты, конечно же, устала читать. Извини, но примерно столько строк мне понадобилось, чтобы укротить в себе зло, всякое недовольство тобой. К кому же я ещё мог прибегнуть для помощи как ни к Кафке? Ты сама смогла только что понять, что он может настроить на доброе отношение к другому человеку, естественно через своё доброе, почти трепетное отношение. Я правда надеюсь, что мой сон, в который я вот-вот уйду, будет не таким жарким, как был у него, а если и жарким, то только из-за наших страстей, из-за нашей любви. Как же давно мы ей не занимались. Когда же повторится тот наш удивительный скрипучий сон во сне? Тело стареет, душа тоже как-то не на месте. А ты в последнюю, на сегодняшний момент, нашу встречу даже от поцелуев моих закрывалась, упрямо внушая мне ощущение, будто я тебе чужой. Дорогая моя, будь нежней, а если никак не можешь ей быть, то лучше не зови меня к себе, не расстраивай, не возбуждай во мне негатив. Поверь, тебе это сделать очень легко: ты имеешь сильное влияние на мою психическую энергию. Будь нежней, максимально нежной, раскрывайся передо мной как нарцисс или фиалка, ничего не стесняйся, не думай ни о чём также, как не думают эти прекрасные цветы. Они просто следует своей природе, они легко подчиняются ей на глазах ими любующихся. Так и я буду любоваться любому твоему подчинению, твоей отрешённости в потоках любви, нежности. Я и сам не без стыда, но на любой твой шаг навстречу я реагирую двумя, тремя, четырьмя шагами. Снова льёт дождь или по крайней мере собирается. Ночная капель, проверка крыш на хрупкость. А что сейчас там, в том лесу, где гуляя с О. я был странно счастлив, был в гармонии с миром. Я хочу также бродить и в тебе, по твоим мокреньким дорожкам, бродить немного опьянённым, разгорячённым, чувствующим движение крови в венах, чувствующим жизнь. Как часто любое моё желание пуститься в этот лес наталкивается на – щекотно, щекотно, жарко, жарко, холодно, холодно…не трогай, не трогай, не хочу, не хочу… Ты давай уже хватит играть человека без кожи, существо, не переносящее любую в себе перемену ощущения. Что ж, если тебе холодно, то не торопись капризничать по этому поводу, не спеши заявлять это и повторять несколько раз, попробуй подождать, пока этот холод станет теплом, никогда он ещё не был так ужасен, как ты его представляешь. Подожди и гнать жару, на Арбате ты же не очень ей сопротивлялась, знала, что не растопит тебя. Иногда ты делаешь из себе человека, которого нельзя касаться. Может быть это твоя излюбленная манерка поведения? Наверное твои детишки и то меньше жалуются. Я это конечно не со зла, пишу и улыбаюсь, но отнесись к моим словам с пониманием. Взрослей, девочка моя, взрослей. Напоследок стишок и музыка, которую я тебе сыграю на гитаре в одну из наших будущих сладких ночей.

                Как никогда, беспечна и добра,
                я вышла в снег арбатского двора,
                а там такое было: там светало!
                Свет расцветал сиреневым кустом,
                И  во дворе, недавно столь пустом,
                вдруг от детей светло и тесно стало…

С любовью, твой Л.



                27. 04. 2006. 

Ну вот я ещё раз обращаюсь к своему благородному языку письма, не желая шевелить языком прямой речи и не имея возможности обратиться к онемевшему уже языку тела. Все три очень важные, и сколько бы я не написал компенсировать отсутствие одного и другого мне будет всё равно невозможно.
Начну с того, что волей многократно повторяющегося случая, который был и прошлый (вчерашний) мой приезд к тебе, я превратился в настоящего человека – претензию, человека, надо сказать, мне не близкого и не любимого. Но он всё более начинает овладевать мной и это тогда, когда я уже почти поверил, что убил его.
Я думаю, что этот человек пока ещё только подчиняет себе мой язык прямой речи, пока что только через него он может выражаться, но чувствую, что он подберётся и к другим, и тогда мои письма станут или невозможны или будут написаны рукой того, кто имеет очень слабое представление о том, как подбирать и складывать слова, как набивать междустрочие. Что будет с языком тела и подумать страшно, он скорее будет острой костью, а не языком. Но если так оно и случится, не беспокойся, ты об этом не узнаешь. Наверное…
В общем, в некоторой степени, сейчас в этом пространстве, ещё освобождённом от грубого человека-претензии, я действую быстро, торопливо, даже немного хаотично. Я действую так, как может действовать мужчина, который пытается покинуть дом своей любимой, зная, что через считанные минуты он начнёт превращаться в оборотня, что наступит время ужасного, неконтролируемого процесса. Любимая этого несчастного, конечно же ничего не знает, и всячески его задерживает. И вот вопрос – успеет ли он, успею ли я? Ведь нет в квартире наивной девушки подходящей, крепкой клетки, а эта зона клеточного листа не огорожена никаким забором и может быть уже в следующем предложении ты увидишь в этой зоне ногу того наглого и резкого, который и на человека-то мало чем похож, больше на животное, пусть и не абсолютно дикое, но всё-таки дикое. Боюсь, что у него есть все признаки оборотня: у него есть зубы, способные очень быстро перейти в клыки, и конечно же есть шерсть, которая начинает вставать дыбом под всеми этими рубашками, кофтами, штанами, начинает вставать, когда ты мешаешь мне их снять, мешаешь ни физически, а психологически, что серьёзнее. И что я с этими мягкими словами могу сделать против него, как я могу это чудище сюда не допустить, моё счастье, что оно само пока не хочет здесь быть. Наверное, когда письмо оборвётся, оно снова начнёт жрать меня, пить мою кровь, взамен отхаркивая в моё тело сперму или что-то ей подобное.
Сегодня, в два часа ночи ты получила от меня сообщение: “Алина Дмитриевна, эти вечные конфликты на сексуальной почве достали меня”. Ты не поверишь, но это написал я, тот, кто сейчас пишет тебе это письмо, который этими словами хотел его открыть, но посчитал, что достаточно будет открытой ими ночи, которая, кажется, продолжается до сих пор. Я сказал, что написал я, но время было самое что ни на есть звериное, для оборотня самое точное, поэтому, несмотря на то, что во время написания я был довольно спокоен, набирающие пальцы мои могли быть с густыми, свалявшимися волосами и грязными загнутыми когтями, пропитанными человеческой кровью и естественно ею пахнущими. Я, как и настоящий зверь, на утро уже ничего не помнил, а куда уж вспомнить сейчас, в 15:48.  Cледов на телефоне вроде бы нет, но, возможно, я уже научился их удалять или очень аккуратно писать, слегка-слегка нажимая на кнопки.
Я знаю, что ночь даётся не только, чтобы монстры становились сами собой, а ещё для того, чтобы люди выражали свою любовь, но если я не принадлежу к этим людям, если не могу быть с ними заодно, а с кем-то заодно быть надо, то выходит - ко мне ночь приходит только для мистического промысла. Хотя в любви людей, если мне не изменяет память, мистики также хватает и не редко она превращается в мистику зверя, создаёт вокруг себя такое же мощное энергетическое поле. Аля, скажи мне как могут выжить в этом поле какие-то микробы, бактерии, все эти подтачивающие, разрушительные элементы? Они так преспокойненько в тебе дышат и развиваются, потому что нет им естественной, противостоящей силы, которая может вырабатываться не искусственными препаратами медицины, а самим организмом. Кто может вылечить нас, если не мы сами, в нас всё для этого есть, но мы испорчены цивилизацией, мы латаем дыры конвейерной продукцией, которая только сажает в нас наши лампочки, наши батареи, способные ослепить все эти болезни и погнать их как из растопленной бани. Ты же дитя природы, ты же, можно сказать, выросла среди диких мест, впитывала их опьяняющий воздух, обогащала этим воздухом кровь, так почему же тебе так нравится сейчас держать эту кровь холодной, не разгонять её, не вызывать к жизни имеющиеся в ней защитные элементы, словом - ускорять и усиливать действие антител. Господи, если бы я что-нибудь в этом понимал, я бы со всей педантичностью расписал тебе всё то, от чего ты отказываешься, отказываясь от моей любви, от половой любви как таковой, расписал бы исключительно с точки зрения медицинской, а точнее – с точки зрения естественной медицины. Но ты и сама можешь о многом догадываться.
Видишь, со своим благородным языком я только и делаю, что ухожу в отвлечённые мысли, а ведь вопрос, о котором я хотел писать, достаточно конкретен и серьёзен. Я обхожу его также, как мой оборотень обходит эти бумажные плантации; говорю всё как-то издалека, стараясь помягче, поделикатнее. А между тем, не вижу смысла ни деликатничать, ни намекать. Cколько это можно делать? Пора уже прямо и на чистоту! Ещё и ещё раз о том, что тебе самой хорошо известно, но что не может остаться второстепенным и ханжески упрятанным; во-первых, всё-таки весна, а во вторых – пусть это наконец появится среди всех этих лирических переливов предыдущих и будущих писем. Да-да, я всё о том же: что в вопросе секса, а лучше всего сказать – в вопросе страсти, у нас – беда, и на данный момент я не вижу ничего, что могло бы решить этот бедовый вопрос в положительную сторону. Можно сказать, что есть такая вещь – твоё здоровье, твоё выздоровление, но три года подряд я держусь за эту вещь, устал, попробуй повиси три года на турнике, а потом ещё узнай, что больше половины времени ты висел ни на том, на котором было нужно. Но это так, к слову. Как должно быть противны жертве гайморита слышать все эти разговоры, но не беспокойся, затягивать я не собираюсь, растягивать до пределов предыдущего письма нет никакого желания, хотя, может быть, если я и дальше буду сосредоточен на своём либидо, буду также внимательно слушать его, то на выходе будет то, на что тебе понадобится весь день, а с учётом перечитывания… Да я, собственно, всё уже и сказал, и то много, сейчас подумаю и что-нибудь обязательно вычеркну, чтобы твоя привычная немногословность по поводу письма была оправдана. Думаю, если я начну вычёркивать, то от письма останется только то, что было прислано тебе сегодня ночью, хотя, может быть, это я вычеркну в первую очередь, оставлю только – Алина Дмитриевна, и допишу ещё раз двадцать – Алина Дмитриевна, Алина Дмитриевна… Потому что перед глазами моими сейчас именно эта женщина, уставшая от жизни мамочка, недотрога, для которой лишний шаг влево или вправо – целая проблема, которая превращает свою болезнь во что-то смертельное, забирающее все жизненные соки у без того ослабленного материнскими заботами организма. Сказать нечего, я рядом с этой многодетной мамочкой чувствую себя ребёночком, наполненным жизнью и здоровьем, а главное – интересом к жизни.
Прости, что я бросился в оголтелую критику, стал таким жестоким, бесчувственным, циничным, стал хуже оборотня, прости, что показываю свои острые зубки, но не всё же мне восхищаться тобой; на этот разбор полётов, Алина Дмитриевна, вы сами меня настраиваете. Потерпите ещё немного, мадам, баронесса, госпожа, миссис, через какое-то время наступит час хвалы, но для этого нужно хоть что-то сделать, примерно столько же и так же, сколько вы сделали для часа критики, который, впрочем, ещё и не начинался. Похвалить вас, конечно, есть за что. Вы бросили курить!! Это так важно для вас, своей дружбой с никотином как следует себя “укрепившей”.
А мы, собственно, о чём? Ну да, ну да, о страстях каких-то. А что здесь ещё добавить? Может быть Али они и нужны, а вот Алине Дмитриевне – сомневаюсь. Алине Дмитриевне больше кресло мягкое под попой нужно, какая-нибудь убаюкивающая качалка, стоящая напротив телевизора, по которому круглосуточно гоняются мультики, а в нужный час, без опоздания – киношка о тех фальшивых страстях, которые Алину Дмитриевну своей фальшивостью и в общем-то игрушечностью и привлекают. А где же Аля, Алька, где подвижная котейка? Куда она ушла? Верните мне её, если она ещё жива, если многодетная мамочка не уморила её в подвале, лишённом солнца, символа жизни. Алина Дмитриевна, я вас очень прошу, или вы как-то косите под котейку или… Боюсь, что вы, утомлённая от всяких любовей, мужчин и мужчин и любовей, со своей стерильностью и изнеженностью будете получать только такие письма и кроме них – больше ничего. Смею предположить, что вам кроме них ничего от меня и не нужно, здесь как говорится – сколько дал, столько и получил.
Жестоки, жестоки вы Леонид Леонидович, заигрались, а вот нет бы чтоб веер Алине Дмитриевне купить или какую-нибудь другую безделушку, вы всё о какой-то любви хлопочите, маску оборотня на себя без устали примеряете, не смешно ли вам самому, не стыдно вам над больною то потешаться? Что ж вы к ней пристали как банный лист, что хотите? Что?!! Ну полноте, полноте, Леонид Леонидыч, поприсейдайте лучше или покушайте идите, всё толку больше будет. Ну если ж вам совсем ни в мочь, пойдемте я вас к Парашке отведу, вы, кажется, ей нравитесь. Что? Не хотите к Парашке? Проста слишком? Ну как хотите, а барыне сон дайте, гляньте какая бледная…         


               


9. 08. 2006.       

                А я бы хотела слиться с тобой в одно сияние
                И улететь с тобой в другие грани,
                но это невозможно.

                твоё смс из 10. 08. 2005 года.


Здравствуй, my beautiful bijou. 

Для начала хочу, чтобы ты всё-таки прочитала то, что когда-то не смог прочитать тебе сам, очень этого желая. Перечитывая это недавно, я или вспомнил, или подумал, что и с тобой всё то же самое. Отчасти это твой текст. Можешь смело выдавать его за свой, изменяя пол (или не изменяя) и какие угодно подробности.
   
Почему я так холоден к ребёнку своего брата? Почему во всём моём поведении по отношению к нему сквозит какая-то неприязнь? Я сам долго не знал ответа и оттого ещё болезненнее для меня становилось присутствие этого прелестного толстощёкого ребёнка у нас в доме. Жена брата, девушка наблюдательная, справедливо могла заметить, что я избегаю, да-да, прямо-таки избегаю её ребёнка. Сейчас я понимаю что это за отторжение, пронизанное тихой ненавистью. Это может быть отторжение любви, это может быть так выражается любовь, боящаяся своего проявления. Для моей мамы, которая теряет рассудок, когда видит этого ребёнка, не составляет никакого труда нянчится, ласкать, сюсюкаться, но для меня это выходит огромной проблемой. Как же я зажат перед этим малышом и всё потому, что нет и не может быть подходящих условий для моего с ним общения, и поэтому я выбираю полное его отсутствие, чем такое, какое мне предлагается, а предлагается мне общение как с игрушкой, что я принять не могу. Тем свободнее я чувствую себя в проявлениях к своем у коту, который есть некое подобие ребёнка. Это малое пушистое существо никому не принадлежит и потому никто не может меня упрекнуть в том чрезмерном и очень странном внимании выкриками, которое я позволяю себе по отношению к животному. Это внимание – настоящий культ, но культ скорее малого беззащитного существа, нежели животного из рода кошачьих, хотя эта принадлежность играет немаловажную роль, ведь малые существа других животных родов меня привлекают куда в меньшей степени, что может быть связано с тем, что с детства никого, кроме кошек в нашем доме не было. Трепетать…Именно к этому взывает тот ребёнок, который однажды на целых пять минут остался со мной наедине и кажется за эти пять минут повзрослел на целые месяцы. Я не дурачился с ним, не щупал его, никак таким образом не издевался, я хранил молчание, священное молчание и оно завораживало ребёнка, как завораживает моего кота развешивание на ёлке разноцветных сияющих в разные стороны игрушек и фонариков. Ребёнка глубоко интересовала моя фигура и возможно в тот момент у него пробуждался тот интерес к человеку, который у некоторых взрослых людей до сих пор не пробуждён. Вид у малыша был серьёзный, спокойный, даже отрешённый. Он сосредоточённо следил за тем, кто не проявлял никакой весёлости, кто не относился к нему как к несмышленому, маленькому человечку. Малыш кажется видел такое впервые, чтобы что-то большое так странно действовало, вроде бы и с ним, и в то же время с собой. Совсем иные волнения испытывал ребёнок, уже от одной интонации, такой не похожей на привычные клоунские. “Со мной не забавляются. Не тешатся мной. Тогда что же со мной делают? Что собственно происходит?” Я читал это в глазах ребёнка и испытывал своеобразное удовольствие, может быть то, которое испытывает человек при медитации. В чистых, незамутнённых ясных очах я отражался таким же чистым и ясным, таким, каким бы я хотел быть, именно с теми плавными умиротворёнными движениями, к которым вызывало меня уединение с двухгодовалым ребёнком. Какие же ещё могли быть движения у ребёнка, у человека, опьянённого аурой существа, который ещё совсем недавно был в другом мире, от которого ещё исходит энергия из того мира, а может от того круговорота миров, что пришлось пережить существу какое-то незначительное время назад. Ребёнок возможно оттого так был спокоен со мной, что чувствовал мой трепет перед его тайной. Все мы приходим в этот мир с какой-то тайной и как грустно смотреть на расплёскивание её игривыми руками – ручищами всей семейной компании. И грустно и жалко, и противно, противна традиция заигрывания тайны в отсутствии хотя бы малейшего почитания, смирения перед ней. Говорят, что есть две вещи, на которые можно смотреть бесконечно, огонь и вода. Я бы прибавил сюда и ребёнка. И как же мне, с таким содроганием относящемуся к олицетворению святости, не избегать, не сторониться, не прятаться от того, кто подаётся мне как игрушка, когда те, кто подают, и ждут от меня подобного отношения, подобного им, которое мне представляется не более, чем глумлением, очень тонко переходящим в насилие. Я не способен на такие реакции, на такие манеры, которыми сам, уверен, замучен не был, ведь мама моя, когда я появился у неё, была ещё совсем юной, и уже в силу этого она могла быть осторожной, а значит и спокойной в своих эмоциях, которые сейчас она сдержать не в силах. Однако здесь я снова выдал желаемое за действительное, когда на самом деле – и об этом я узнал сейчас – я был ещё той игрушкой, и бабушка, и дед, и особенно мама во мне души не чаяли, лапали меня с утра до вечера, развеивая мою сакраментальную энергию и наполняя не менее сакраментальной энергией любви. Той самой, которой я сейчас стыжусь, стыжусь перед чужим ребёнком, боюсь, чтобы кто-то стал свидетелем передачи этой моей энергии ребёнку, предназначенному не мне, со мной никак не связанному. Да-да, никак. Человек по-настоящему наблюдательный, смотрящий глубоко, совсем не так, как смотрит точащая глаз по поверхностям жена брата, такой, по-настоящему наблюдательный человек, посмотрев на меня, конечно заметит эту мою боязнь, закрытую, а вернее – прикрытую, под маской равнодушия. Да, я не хочу, чтобы кто-то видел как я растворяюсь в ребёнке, хотя здесь совсем не уместно говорить “кто-то”, ведь дело касается тех лиц, с которыми я обычно закрыт, перед которыми никакой расслабленной искренности я себе не позволяю. Рядом с ними я строго несу свой образ, а когда рядом с ним ещё кто-то, а особенно – ребёнок, я держусь за этот образ что есть мочи и уже сам становлюсь им, а не живым, открытым человеком.
Поскриптум. Мишель Турнье пишет, что люди, говорящие “нет” это антифизики, которые ненавидят тёплое, подрагивающее и обычно влажное соприкосновение с живыми существами, которые – и это важно – никогда не ласкают животных и не чмокают детей. Сам я считаю людей “нет” мертвецами, людьми, которых действительно нет, поэтому надеюсь, что безмерно лаская своего кота я отчасти чмокаю ребёнка. Искупаю, страстно искупаю своё ужасное поведение.

А теперь о главном.

Начав новую жизнь, мы бы могли раз и навсегда (не навсегда) определиться в теме наших разговоров (коих должна быть самая малость, а лучше вообще без них) и в целом – нашего отношения. Этой темой должно стать совокупление, не спаривание. Слияние – если тебе так больше нравится (по крайней мере нравилось). Я это хочу и, кажется, могу только с тобой. Ты не слышишь, но я тебе говорю и ты поверь  – эхо от последних двух слов сейчас пушечным выстрелом разорвало мой лес и последние, запоздавшие с отлётом птицы резко взлетели; ты не видишь, и я не вижу, но говорю тебе точно – несколько перьев начали плавно кружить вниз. Сейчас безветренно, падать будут долго-долго.  И пока они падают и тает эхо, зарываясь в самую глубину леса, где нам ещё расстелить под собою плащ - я продолжаю. Мы могли бы жить этим слиянием, (а теперь не пугайся) как живут физики и химики своими экспериментами. Мы бы отбросили всё то, что нам мешало, а именно “любишь – не любишь”, принявшее у нас форму паранойи, idee fixe, и стали бы спокойно (даже спокойно сходя с ума) заниматься исследованием, познанием тела, удовольствия. Того, что мы узнали друг о друге, нам бы хватило. Хватило в изучении. Это была бы совершенно иная форма дружбы, любви и даже половой любви, иная форма сосуществования, открывшая бы для нас и в нас новые измерения, другие личности. Оставив бы всю неврастению чувств, все страхи, стыд, мы бы смешивались не только друг с другом, но и с тем, к чему приходят, оставив чувства, страхи, мысли, с чем-то космическим, НЕУЛОВИМОМ за чувствами, страхами, мыслями. С тем, что, возможно, хорошо различимо под костанедовско –донхуановским мескалином. Кто знает, может мы смогли бы в последующем написать об этих опытах книгу. Одно точно: мы бы смогли подняться на другой уровень понимания, а главное – чувствования жизни, через наш пол, через ту нашу мистическую связь, которую мы попытались (не специально) разрушить бытом (сказав о нём, почему-то вспомнил все углы твоей квартиры и обои), рутиной бесцветного (мои цветы тебе были отчасти попыткой добавить цвета), заурядного сосуществования, пройти которую, всё-таки, было необходимо.
Мы должны вернуть себя друг другу и пройти то, что тоже, видимо, необходимо и, пройдя это, возможно выйти во что-то совсем иное, в то, что со стороны покажется нормальной (странной только чуть-чуть, при совсем близком рассмотрении) жизнью двух молодых людей. При этом пусть нам будет позволено чувствовать что-то к другим, даже любить других (если сможем), но это не должно влиять на наше взаимодействие, это должно оставаться за его пределами, как часто в той жизни за пределами наших разговоров (констатирую это при всём ощущении полной исчерпанности) оставались многие темы, мысли, переживания и просто интонации. Я думаю то, чем мы можем заняться, в XXI веке станет распространённым явлением, которое, так сказать, повысит честность.
Ты можешь (если тебе так удобно) признать меня свихнувшимся, но не торопись этого делать. Всё-таки до этого ещё далеко. И последнее. Живя так, у нас не будет той необходимости частых встреч, которая мучила тебя, но главным образом меня в прошлой жизни. Отношение к редким встречам будет спокойное. Хотя может так случиться (во что я не очень верю), что во встречах появится нужда, какая есть у нас к наблюдению себя в зеркале и во сне.

My brittle, спокойной ночи. Надеюсь, ты поняла, что это нужно порвать и ни в коем случае не присовокуплять его к тем, которые завёрнуты у тебя в белый душистый платок. Прости, но совсем выйти за порог твоей жизни (какой бы она смертельной, угнетающей для меня не была) у меня никак не получается.

Как и закончить это жуткое письмо.

               
                C еврейкой бешеной простёртый на постели,
                Как подле трупа труп, я в душной темноте
                Проснулся, и к твоей печальной красоте
                От этой – купленной – желанья полетели.

                Я стал воображать – без умысла, без цели –
                Как взор твой строг и чист, как величава ты,
                Как пахнут волосы, и терпкие мечты,
                Казалось, оживить любовь мою хотели.

                Я всю, от белых кос до благородных ног,
                Тебя любить бы мог, обожествлять бы мог,
                Всё тело дивное обвить сетями ласки.

                Когда бы ввечеру, в какой-то грустный час,
                Невольная слеза нарушила хоть раз
                Безжалостный покой великолепной маски.


Это, конечно, не моё, это его, Бодлера, чью “Алхимию страданий” ты читаешь. Это не я, но говоря так, сам себе не верю. Чёрные косы, как само собой разумеющееся, заменил на белые…