***

Михаил Ландбург
СЕМЬ  МЕСЯЦЕВ  САКСОФОНА.



                Р О М А Н






















                «Старайся иметь то, что тебе любо,
                иначе полюбишь то, что имеешь».
               
                Бернард  Шоу               
























               
               
 






 





















      



   
      


    МЕСЯЦ   ПЕРВЫЙ               








        Тот,  у  которого короткая стрижка, протягивает голубую бумажку.
        -  Всё верно!  -   говорю  я.
        Тот, у  которого большие руки, склоняется над  моей мамой.
        - Сам! - говорю я. - Сам!
        Двое мужчин  выжидающе замирают.
        - Сам! - повторяю я.
        - Что ж,  если настаиваете… -  говорят мужчины.
        Поднимаю маму на руки и несу к распахнутой двери, потому что мама до полусмерти пьяна, и кто-то из квартиры должен  её вынести: или санитары, или я –    больше в этом мире некому.
        Лампочка  на  лестничной площадке то гаснет, то зажигается.
        Не хочу глядеть на маму.
        Гляжу.
        Белый лоб, белый нос, серо-голубые щёки.
        Не хочу глядеть, но…
        Вижу:  сегодня мама не причёсывалась.
        - Помочь? - спрашивает  сосед  со  второго этажа. У него жиденькая бородка и мягкий голос.  «С работы  меня вызывал он, - мелькает мысль.  -  В прошлые разы  вызывала  женщина…»
        - Обойдусь!  -  отвечаю я.
        Лампочка снова гаснет, потом снова  зажигается. Внизу, возле машины «скорой помощи», ждут санитары.
        В прошлые разы мама спускалась почти самостоятельно – я лишь за локоть поддерживал. «Мне жаль, сынок, мне жаль, что так…» - говорила мама. «Лжёшь!» - думал я, потому что знал: мама рано или поздно непременно «сломается», и вновь придут санитары …
        Сегодня мама не в состоянии ни идти, ни лгать…
        «Хотя бы солги!»  -  прошу я, но сегодня мама не в состоянии даже слышать.
        Из кузова  «Скорой помощи» тянутся две пары рук.
        Сегодня мама напилась  до полусмерти, и я стою на тротуаре, словно поруганная всеми девица, которая повелась не с тем, с кем  следовало бы…
        В конце улицы парень с саксофоном, который хохочет, просто разрывается   от  смеха.
        «Конечно, - думаю, - родителей не выбирают…  Впрочем,  у  меня всего-навсего  лишь только  мама, да и  та – пьяная… Сейчас мою маму  обмоют  и уложат  в палату для ненормальных…»
        Замечаю  аптекаря Ицикзона. Даже в такую жару, как сегодня,  он не расстаётся  со своей тёмно-серой шляпой.
        - Бардак! - говорит он, комкая газету. В глазах у  старого  члена  партии Авода боль, оттого что у власти партия Ликуд. - Когда это бывало, чтобы наших женщин насиловали в таком количестве, как теперь? Чуть ли не каждый час!.. А эти ужасные дорожные происшествия?.. А страшная  безработица?..
        - Надо, чтобы вы снова вернулись к власти! - говорю я.
        - Вот именно! - задумчиво-голубые глаза аптекаря становятся решительно-серыми.
        Пытаюсь представить  себе будущее нашего государства: партия Ицикзона у власти, женщин насилуют  значительно реже, и вообще…
        -  Хорошо будет!  -  вырывается у меня.
        Аптекарь наклоняется к моему уху и говорит:
        - Вы обязаны вступить в нашу партию!  Национальный, так сказать, долг!  Ведь  ваша мама…
        - Была как-то… Моя мама была в партии Авода… Теперь она в лечебнице для душевнобольных…
        Аптекарь  отскакивает в сторону.
        «К чёрту партии!  -  думаю я.  -  Жареной печёнки бы!»
        Подхожу к старине «Фиату»; он стоит возле обочины дороги, изнывая от жары и от бесчисленных ссадин, доставшихся  ему за долгие годы службы. 
       Старина нем, и я, склонившись над ним, как над обморочным, дую изо всех сил - пыль с ветрового  стекла послушно разлетается  в стороны.
       Включаю зажигание и мягко прижимаю педаль газа. Чуть покашляв, бедняга трогается с места;  машина, которая побывала в руках четырёх хозяев и всё ещё в состоянии кашлять, достойна ордена. Тот, который был третьим, болел чем-то таким, отчего сильно толстеют, и, когда его тело больше не умещалось на сиденьях, продал  машину мне.
      «В магазин за печёнкой!» -  приказываю я себе, но  вспоминаю, что сейчас время  обеденного перерыва…
      Чётко вижу себя умершим от истощения, но моей кончины никто не замечает, пока в конце месяца в моей комнате не появляется домовладелица, г-жа Шварц.
        - Надо же! - возмущается она. - Он, видите ли,  позволил себе взять да умереть!
        Лежу  холодный и невозмутимый.
        - Как  так можно? - убивается г-жа Шварц. -Позволять себе пролежать в комнате целый месяц без оплаты!..  Честный человек так бы не…
       «Ведьма!»  -  думаю я, но, так как  мёртв,  вслух этого не произношу.
        В мою хладную голову вдруг забирается мысль: «Что, если бы живые знали, что думают о них мёртвые!..»               
        Старина «Фиат» останавливается и, заглушив мотор, издаёт тяжёлый старческий выдох. «Благодарю за службу!» - говорю я, прикрывая скрипнувшую дверцу.          
        Знать бы, о чём сейчас думает мама… Может, сейчас она  вовсе не думает… Скорее всего, что вовсе не… И  я не хочу… Поднимусь к себе в комнату на третьем этаже и постараюсь  уснуть… На  несколько суток кряду…
        Г-жа Шварц утверждает, что отдельную комнату сдала мне исключительно из-за  уважения к моей маме, но, когда она произносит «бедная Эстер», в этих словах   слышится такое разнообразие смысловых оттенков, что я  просто теряюсь в догадках.   
       До двери двадцать четыре ступеньки. Вбегаю наверх. На двери листок с перекошенными буквами: «У меня Шопен – не  входи!»
       Вожу пальцем по буквам: от первой буквы к последней, потом снова от первой к последней, и снова от первой…
        «У  меня Шопен – не входи!»  -  это  писала мама.
        «Наверно, - думаю я, - человеку ложь нужна так же, как и  правда!»
        Спускаясь с мамой, забыл запереть дверь в свою комнату, и теперь на моей кровати лежит совершенно голый Кучерявый и, обхватив арбуз обеими руками,  чавкает, как кибуцная свинья.
        -  Не  утомился?  -  спрашиваю.
        Высвобождая из-под  арбуза  руку и похлопывая ею о край матраца, Кучерявый приглашает меня присесть  рядом, но я не двигаюсь с места, потому что близость волосатого тела мужчины не противна лишь женщинам…
        -  Ты бы приоделся! - говорю я. -  Я пока подержу арбузик!
        - Фигу!  -  Кучерявый  снова впивается в красную мякоть и чавкает ещё громче.
        Слежу за траекторией полёта семечек, которые выстреливаются прямо на пол, а потом, когда моя комната принимает вид огорода, засеянного белыми пуговичками, взрываюсь:
        -  Наглец, неуёмный обжора, тварь бессердечная!
        - Чего тебе? - спрашивает Кучерявый и сыто потягивается всем своим  тёмно-голым  великолепием.
        -  Кусочек арбуза!  -  говорю я.
        Рот Кучерявого смыкается, словно раковина потревоженной улитки, его рука  протягивает ко мне то, что осталось от арбуза.
        - Благодарю!  -  произношу я  как можно нежнее, зная, что Кучерявый нуждается в нежности, как глухонемой в радиопередаче.
        - Вымогатель, -  рычит он и натягивает на себя трусы, - подлый вымогатель!
        Душно, влажно;  кажется, что в комнате вспотела даже мебель. Проглатываю кусочек арбуза и  думаю о том, что Давид всё такой же, как и четыре года  назад, когда я прозвал его Кучерявым, и когда он ещё не был владельцем мелкой  лавки подержанных пластинок и дешёвых копий картин, а лежал на соседней со мной армейской койке. В жаркие дни он предпочитал  валяться  голым.
        -  Стряслось что-то?  -  спрашиваю.
        - Произошло! - хохочет он. - Хозяйка кафе «Будьте здоровы!»  согласилась взглянуть на твои рожицы.
        -  Лжёшь! - говорю я и, на всякий случай, стучу по дереву.          
        - Чтоб я так жил! - Кучерявый, словно обидевшаяся супруга, поворачивается  ко мне спиной.
        Снова стучу по дереву.
        Полгода назад, когда я  предложил выставить свои портреты в кафе «Будьте здоровы!», г-жа Плоткина меня выпроводила.
        -  Чего  вдруг?  -  спрашиваю.
        Кучерявый приближает ко мне лицо с горящими, как у кота, глазами:
        -  Г-жа  Плоткина замуж собирается!  -  кудряшки на голове Давида  блестят ещё пронзительнее, чем его африканская кожа.
        Я  где-то читал, что  в женщине, которая выходит замуж в возрасте более, чем зрелом, непременно меняется и кровь, и цвет мочи, и обоняние, и вкус…
        -   Только бы не передумала!  -  говорю я.    
        - Не допустим! - обещает Давид, и, пока он одевается, я  думаю о загадочности жизни, о лицах людей  и о мужской дружбе…
        Мой первый большой успех выпал на долю портрета старшины Иехезкеля – я сотворил его углём на дощатой стенке полевого сортира. Солдаты  портрет не стирали, и на него постоянно кто-то сплёвывал. Признаться, мне очень льстил тот факт, что моё искусство волновало людей  до такой степени.
        Разглядываю покрытый густыми кудряшками затылок Кучерявого,  и вспоминаю, что ему особенно нравились мои  портреты  солдаток из  Хацирим,  а ещё нарисованные  морды верблюдов возле нашей базы в Негеве. 
        - До вечера! - сверкая белками глаз, говорит Кучерявый. - Увидимся в кафе!
        - До вечера!  - прислушиваюсь к шагам за дверью, а потом отработанным движением перекатываюсь через всю ширину кровати к  окну.
        Улица опустела – людей прогнало знойное солнце, и теперь в городе белая, ослепительно-солнечная ночь. Пытаюсь представить себе тех, кто придёт в кафе вечером, а потом кладу к себе на грудь приёмник «Сонни». Музыка племён Африки. «Давай, давай!» - подбадриваю я  племена.
        На  стене, что напротив моей кровати две картинки, вырезанные из журнала «Буль»;  на одной брюнетка в одном лишь бюстгальтере, на другом – блондинка в одних лишь трусиках.
        От  африканской музыки  щекотно и в животе, и в ушах, и  в  глазах. Прошу: «Бейте, барабаны, стучите, колотите!»
        Моя мама барабанную музыку не переносит. У мамы – Шопен…
        Мама часами слушает найденный в каком-то скверике диск и напивается до потери сознания –   тогда на двери появляется  клочок бумаги:  «Не входи –    у меня Шопен!»
       Когда у мамы Шопен,  не вхожу…
       «Бейте, колотите!»  -  в Африке крепкие барабаны, выносливые племена, река Нил и проклятый город Суэц, где в танке заживо сгорел  муж г-жи Шварц.
       Выключаю приёмник – к чертям Африку! На книжной полке сидит дружище Мим; у медвежонка рожица одновременно и весёлая, и кислая, совсем как у настоящих мимов  в  ночных клубах  Тель-Авива.
        - Ну, артист, что скажешь? - спрашиваю я.
        Мим молчит, как настоящий  мим, только я всегда знаю, о чём мой дружище  думает…
        - Считаешь, с выставкой обойдётся?
        - Надеюсь,  -  молчит  Мим,  -  надеюсь… 
        - А вдруг меня вытолкнут в шею?
        - С твоей-то силищей сам кого угодно сумеешь  вытолкнуть, -  думает Мим.
        - Тебя, дружище, я бы не стал выталкивать…
        - Я – подарок от твоей матери-пьяницы.
        - Так о моей маме не думай.
        - Я думаю так, как думаешь ты.
        - Так думать мне вовсе не хочется.
        - И мне не хочется.
        - Тогда не… - перевожу взгляд на блондинку, которая лишь в одних трусиках. У неё огромные, как у Орны из Нес-Ционы, груди. А вот у Ирис груди малюсенькие и умещаются в ладони. И зад у неё узкий, как у мальчишки. А вообще-то она истеричка.  Однажды она едва не убила меня: дико вращая  глазами, она дрожащими ногами  обвила мою спину.
        - Отдай мне его! – рычала она. -  Всего, слышишь! Всё своё сердце отдай мне! Ладно, можешь не отдавать! Я сама вырву! Ёё жадные зубы  вонзались в мою несчастную грудь, отрываясь от неё лишь  затем, чтобы сплюнуть набившие рот волосы.
        - Ты уже, -  стонал я, -  ты вырвала моё сердце!
        - О, нет!  -  Ирис сопела, как борец.  -  О, ещё нет!
        Боже, тогда я едва не погиб;  моё сердце могло бы валяться на полу, на котором сейчас валяются арбузные семечки. Что бы подумала о моём сердце г-жа Шварц?..   Прошлое хорошо тем, что оно в прошлом!
        - Может, я просто шлюха? -  спрашиваю у Мима.
        - Ты не шлюха! - думает Мим. - Ты, как все –   порядочный!
        - Все –  порядочные?
        - Конечно,  только каждый по-своему…
        Свешиваюсь с кровати и отжимаюсь руками от пола:  пятьдесят отжиманий ежедневно. Мой командир, лейтенант Эфраим Кон, говорил, что иметь слабые руки могут позволить себе только те, кто возводить их к небу…
        В окне видна телефонная будка; возле будки мальчик гоняется за собакой, а потом собака гоняется за мальчиком.
        Морда Мима залита иронией. Ещё бы! Дни и ночи он проводит на книгах, и пусть не через голову, но всё же он кое-что впитал от Мудрости. Аарон Мегед, Амос Оз, Меир Шалев… Книги… Я позабыл о них. Окончил школу и позабыл. В школе приходилось кое-что  читать, а на почте не обязательно…И в машине не нужно, и в кафе, и тогда, когда рисуешь лица… Ни к чему всё это… А Кучерявому книги нужны? А Ирис? А нашим министрам?
        На тротуаре стоит соседка Мирьям. На ней красное  платье в белый горошек.
        - Повернись-ка!  -  кричу я из окна.
        Густо покраснев, Мирьям послушно выполняет команду.
        - С обновкой!  -  никогда не видел на  Мирьям  ничего иного, кроме стёртых джинсовых брюк.
        -  Ой, спасибо!  -  говорит Мирьям.
        В голову вдруг приходит мысль: девушка, на которой красное платье в белый горошек, должна непременно  принести  удачу.
        - Могу взять с собой на выставку,  -  предлагаю я.  -  Хочешь?
        - Ой, конечно!
        Отойдя от окна, подхожу к треугольному столику, на котором четырнадцать портретов. Считаю, что цифра 14  в придачу  с красным платьем в белый горошек – несомненные признаки Удачи…
        Я знаю: существует Судьба и существует Удача,  и вполне возможно, что сегодня вечером…
       Переглядываюсь с Мимом и принимаю испытанное солдатское решение –  засыпаю легко, без  видений, а когда просыпаюсь, за окном  ожившая улица.
       Стягиваю со стула рубашку  и, собрав рисунки, говорю Миму:
        -  Пора мне!
        - Помолюсь за тебя!  -  молча предлагает Мим.  -  А ещё могу подержать фигу…
        -  Лучше помолись…
        Мирьям  ждёт возле подъезда.
        -  Не поздно передумать, -  говорю я девушке.
        -  Ой, -  говорит девушка, -  ни за что!  Я помолюсь за Удачу!
        - Лишнее это –  молитву за Удачу взял на себя мой дружище Мим.
        - Всё равно: молитва за Удачу помешать не может!..
        У входа в кафе  «Будьте здоровы!» сидит в плетёном кресле Офира. Её ноги, как обычно, широко расставлены. Сегодня на ней трусики жёлтые.
        - Как дела?  -  спрашиваю.
        - Тьфу! - лицо Офиры под густой, небрежно положенной краской задумчиво-мрачное.  -  Тьфу!
        - Прискорбно!  -  говорю я.
        - Тьфу  сплошное!..  - ноги Офиры  раздвигаются ещё шире, и теперь вход в кафе практически перекрыт.
        - Это Мирьям, -  говорю я, прикрываясь девушкой, словно пропуском.
        «Сейчас ворота захлопнутся», - предполагаю я.  Офира бросает жалкий взгляд на Мирьям и коленки сдвигает.
       - Путь открыт!  -  шепчу я в ухо Мирьям.
       - Шлюха! - бормочет  Мирьям. - Старая шлюха!
       - Неправда! - замечаю я. Мне крайне неприятен акт несправедливости по отношению к Офире.  Офира –  моя ровесница, и, к тому же, я  уважаю её, как должно уважать своего учителя...
        Возле дальней стены замечаю хозяйку кафе, г-жу Плоткину и Кучерявого. Указав на меня, он вдруг наклоняется к уху хозяйки кафе.
        - Посмотри, как выглядит выходящая замуж жаба, - говорю я Мирьям и, подойдя к г-же Плоткиной, низко кланяюсь.
        - Можешь выбрать стену и развешиваться, -  небрежно бросает Кучерявый. - Г-жа Плоткина решила рискнуть. Разумеется, нас  угостят ужином.
        - Ужин?  -  растерянно говорит хозяйка. -  Какой ужин?
        - С вином!  -  невозмутимо уточняет Кучерявый.  -  Желательно с красным или… Впрочем, цвет вина допускается любой. Художник Ашер Сегал и его друзья будут пить за ваше, г-жа Плоткина, счастье! Вы ведь понимаете, о чём речь?..
       Какое-то время на лице г-жи Плоткиной такое выражение,  будто она только что проглотила коронку зуба, но вдруг на её щеках выступает что-то неопределённо-радостное, и слышится  мощный разлив  кваканья. Мне стоит больших усилий удержаться от  искушения заглянуть в пасть невесты.
        - Иди!  - Кучерявый  деловито поднимает бровь.  -  Не хватало, чтобы  стена под напором позора  рухнула бы раньше времени...
       Мы с Мирьям принимаемся  развешивать  картины.
       С появлением первого посетителя у меня что-то клокочет в горле, что-то  замирает в груди, что-то щекочет  под  лопатками, но посетитель, не взглянув на стену, направляется  к стойке бара.
        «Бывает Судьба, -  думаю я, -  а  бывает Удача!»
        Под потолком тихая музыка – бархатный голос  поёт по-английски «Люби меня, люби меня снова!»
        Тряся кудряшками, к нам подходит Кучерявый и спрашивает:
        - Что здесь делает Мирьям?
        - Приобщается к искусству!  -  объясняю я.
        - К искусству? - прищурив глаз, Кучерявый подчёркнуто-сомнительным взглядом пробегает по  стене с моими рисунками.  -  Где здесь искусство?
       - Пошёл вон! - тревожусь  я, потому что никогда нельзя знать заранее, к чему может  привезти дурной глаз.
      Гляжу на Мирьям: она молоденькая, свеженькая, чистенькая и, разумеется, что-либо испортить не может.
     В кафе заходят одновременно человек восемь-девять.
Музыка под потолком обрывается, и женский голос объявляет о выставке картин Ашера Сегаля. Рисунки продаются. Цена умеренная. Расчёт вести с хозяйкой кафе, г-жой Плоткиной.  И  опять растекается музыка  –  саксофон играет так, словно его что-то смущает.
     - Ой, глядите!  -  неживым голосом  шепчет Мирьям. Несколько человек приближаются к моей стене.
     «Только бы не очень близко…»  -  думаю я.
     - Ой, Ашер!.. - Мирьям  киввает на мужчину в белой рубашке и белых брюках. Тот внимательно разглядывает портрет  монашки-негритянки, которую я рисовал в Иерусалиме – тогда монашка стояла возле Яффских  ворот  и разглядывала  толпу туристов. Меня влекло обрамлённое белым  сукном  лицо,  на котором  лоснились  губы величиной в среднюю  картофелину.
     Склонив голову набок и почёсывая за ухом, мужчина разглядывает негритянку, и его правая штанина  вздрагивает на том  месте, где должно находиться колено.
     «Надеюсь, он не посмеет пнуть  монашку ногой!»  -  клокочет во мне страшная мысль. Мужчина вдруг подзывает г-жу Плоткину. Пока они беседуют,  глотаю слюну.
     - Друзья,  -  прошу  я,  - пожалуйста, подержите-ка  фиги!
     Кучерявый сооружает громадную фигу перед моим носом. Мирьям  опускает  руку  под стол.
     Г-жа Плоткина снимает со стены «Чёрную монашку».
     - Ой!  -  вскрикивает Мирьям и достаёт из-под стола руку.
     - Фигу  можешь опустить!  - говорю я Кучерявому.  -  Подустал, наверно…   
     - Нисколько! - руку Кучерявый держит твёрдо, словно в ней не фига, а боевой меч.  -  Могу  подержать ещё...
     На нашем столике появляется бутылка  «Кармель  Мизрахи»;  разливаю вино по рюмкам.
     - Господи!  -  просит Кучерявый. -  Господи, пошли, пожалуйста, на Ашера Сегаля  ежедневно по чудаку в белых брюках! Господи!
     Мысленно подсчитываю заработанное  на «Чёрной монашке»: после вычета процентов, которые причитаются хозяйке  кафе, получится примерно сумма стоимости трёх порций биточков. Конечно, не богато, но, когда ты  готов проглотить даже ножи и вилки, биточки представляют собою  крупную ценность.
     Г-жа Плоткина издали машет нам пухлыми ручонками –  она, конечно, уверена, что мы пьём за её счастье.
     Встаю из-за  стола и направляюсь к хозяйке. «За проданный портретик прошу оплатить не деньгами, а тройной порцией биточков!» - требую я и, не дожидаясь ответа, возвращаюсь к своим друзьям. Восторгаюсь своей сообразительностью. Вне всякого сомнения, при теперешнем падении курса шекеля, биточки гораздо надёжнее, чем деньги; во всяком случае, свою ценность /особенно, если их поместить в холодильник/ они сохранят на более долгий  срок.
     Кучерявый радостно потирает руки, Мирьям строит ему рожицы. Я охотно включаюсь в игру: умею отлично двигать носом и немного ушами.
     - Обожаю давлёную клубничку, - говорит за соседним столиком дама с полной  шей. -  Попросите, пожалуйста, давлёную клубничку!
     Мужчина, который при  даме, вздрагивает.
     - Нет! - тихим, но решительным голосом говорит он.  -  Давить клубничку жалко…
     - Глупый вы человек, -  у дамы, помимо полной шеи, ещё и угрожающе-нервный смех, - это делается на кухне...
     - Не могу, - виновато улыбается мужчина и бессильно опускает  голову.
     - Вы не мужчина! - решает дама. -  И даже не очень-то джентльмен!
     - Могу пригласить на танец… - нерешительно предлагает он. -  Или подарить один из тех портретиков, что на стене…
     Вытягиваю шею – мои ноздри щекочет запах ещё  трёх порций биточков.
      - Кучерявый, -  прошу я, -  потрогай у меня  пульс!
      Тот долго и основательно ощупывает  мой локоть.
       - Кажется, ты  при смерти, -  слышу я  озабоченный голос друга, - пульс не прощупывается.
       - Совершенно?! - кажется, запах дополнительных биточков помутил мой разум.
       - К чёрту портретик!  -  выстреливает за соседним столиком дама. -  Кому нужны портретики?!
        Мы пьём вино, едим биточки, слушаем, как под потолком шалит  саксофон; теперь я твёрдо знаю, что именно для человеческого счастья необходимо больше всего.















         



               





   МЕСЯЦ  ВТОРОЙ












       Воскресенье, вторник, четверг, воскресенье, вторник, четверг, воскресенье, вторник, четверг, воскресенье, вторник… Ни  в  один  из воскресений, вторников и четвергов маму не выписывали. Сегодня снова четверг…
       Удивительное совпадение:  когда я в детстве жил в интернате, мама навещала меня по воскресеньям, вторникам и четвергам. Разве мог я тогда предположить, что когда-нибудь по воскресеньям, вторникам и четвергам буду навещать маму…
       «Может, выпишут сегодня!», - думаю я, и  стучу по дереву  полки,  на которой восседает Мим. Никакого сомнения: дерево  оберегает от дурного глаза, длинного языка и всяких  напастей!
       - Несчастия в нас самих! -  угрюмо молчит Мим.
       - Как  скажешь! - разве умные  люди с утра спорить станут?
       Натягиваю на себя брюки и спускаюсь на улицу.
       Ничто, даже густая пыль, осевшая на «Фиате», несчастным его не делает, потому что он всего-навсего машина. Машины могут быть старыми, побитыми, дефектными, запущенными, но только не несчастными, потому что несчастными  бывают только люди, и, наверно, Мим прав, безмолвно утверждая, что несчастья в самих нас, что всем нам с самого рождения  вместе с руками, ногами, почками и  кишками,  приданы  ещё  и  несчастья…
       Включаю зажигание и, проехав метров сорок, решаю поставить перед собой цель: на нейтральной скорости докатиться до ларька Ханана. В жизни без цели нельзя…
       - Привет!  -  издали  кричит Ханан и выносит две бутылки пива.
       - Чего вдруг?  -  вглядываюсь в лицо Ханана.
       - Сын посередине ночи родился! - улыбается он.
       - Вот как!  -  я тоже улыбаюсь, вспомнив о том, что Ханану  тридцать шесть, что он на целых десять лет старше меня.
       - Сейчас бы бутылок семьдесят выдул! -  сообщает он.
       Думаю: «Сколько бутылок выпила мама, когда родился я?»
       Кладу бутылки на  заднее сиденье, поворачиваю ключ зажигания.  «Фиат» принимается кудахтать, и я думаю, что если пожилая машина ещё в состоянии  кудахтать, то с ней  всё в норме.. «А со мной?..» -  думаю я потом. 
       - Приходи рисовать моего сына! - кричит Ханан. Под  залитой пивом майкой  перекатывается большой весёлый  живот.
       «Надо же, -  думаю я, -  человек готов выдуть семьдесят бутылок пива! Счастье  может и погубить…»
       Сворачиваю на Реховотское шоссе.
       Я знаю: мама рожать меня  не хотела – так получилось. Наверно, не сумела  достать таблетку… Чудеса!.. Так уж захотела природа… Кому придёт в голову обижаться на природу?

       … -  Мама, -  сказал я однажды, -  у тебя белый лоб и белый нос, они белые, как клавиши на рояле.
       Мама сидела на диване молчаливая, недвижная, и лишь коленки и руки  вздрагивали…
       -  Мама! 
       Мамины плечи  опустились, кривыми  складками смялась на шее дряблая кожа, тяжело повернулась седая голова, и отвратительная улыбка белых губ растянула перекошенный  рот.
       - Испугался?  -  прокричал рот. -  Я страшная, да?
       Мне стало не по себе.
       - Мама, чем помочь тебе?  -  спросил я.
       Безобразная улыбка  не исчезала;  я закрыл глаза и поцеловал  в бескровную щеку.
       - Когда-то я  была молодая… -  проговорила мама.
       Я вышел в ванную за расчёской…

       …Указатель с надписью: «Лечебница для душевнобольных».  За воротами постройки  и  двор со скамейками. Я  пришёл навестить женщину, которая нуждается в Шопене и водке, но которая  сама не нужна никому, кроме меня и ещё человеку, похожему на колдуна. Я знаю: Колдун пробирается к маме по вечерам.
       На заднем сиденье  свёрток – мамины  туфли на высоком каблуке. Беру их с собой на случай, если маму вдруг выпишут, и, кроме того, мне нравится опускаться на колено, чтобы обуть маму. Когда мама прохаживается по больничному двору в почти новых туфлях и страшно мятом халате – это, по-моему, потрясающее зрелище! «Может, выпишут сегодня?»  -  думаю я, - и,  достав из «Фиата» свёрток, подхожу к  раскрытому окошку, за которым горбатенький  человечек уплетает бутерброд с яичницей. Ротик человечка плотно набит пищей, но, проследив за движением его глаз, догадываюсь, что во двор пройти разрешается.
       Присаживаюсь на скамейку под окнами медицинских сестёр – по моим расчётам горбун освободит ротик примерно через три-четыре минуты  и тогда  по внутреннему телефону он сообщит, что пришли к г-же Эстер Сегал. 
       На скамейке с надтреснутой спинкой полулежит  небритый мужчина; шевелением пальца подзывает к себе. Подхожу. Небритый тяжело дышит и  внимательно вглядывается в моё лицо.
       - Мы  знакомы?  -  спрашиваю.
       - Не-е-е-е, - отвечает он. - Через два  часа я повешусь, и ты сможешь забрать мою шапочку себе.
       - Через два часа?
       - Да, через два!
       - Ладно, я подожду!  - обещаю я и возвращаюсь к скамейке, которая под окнами медицинских сестёр. Теперь на скамейке сидит старичок с узенькими глазками.
       - И на вас тоже шапочка?  -  спрашиваю я.
       - Это тюбетейка, -  отвечает он.  -  В Бухаре носят  тюбетейки.
       - Так вы сейчас в Бухаре?
       - Дурак ты!  -  сердится он. - Я в стране Израиль. Раньше был  в Бухаре, а теперь, слава богу, здесь. Меня самолёт доставил.
       - Знаю!
       - И тебя  самолёт доставил?
       - Я родился здесь.
       - Потешно!
       - Очень! 
       - Знаешь, из туалета самолёта я на Европу побрызгал… Очень хотелось побрызгать на Европу! Не хотел  упустить возможности…- на нижней губе старичка блеснула полоска слюны.
      Брожу по двору, пытаясь угадать, кто больной, а кто посетитель. Впрочем, угадать не сложно: у больных лица выразительнее. «Не двор, а музей,- думаю я, - коллекция выдающихся  лиц!»
       Возле подстриженных кустов, которые тянутся  вдоль забора, женщина в белом халате  задумчиво смотрит на дорогу.  Пытаюсь представить себе её ноги – я всегда  пытаюсь представить себе ноги  женщин,  у которых  печальные  глаза.
       -  Тоскуете?  -  спрашиваю.
       Женщина не отвечает.
       - Может, смогу услужить? - говорю я. - Ведь если…
       - Будьте добры,- перебивает меня голос с русским  произношением,- оставьте меня. Пожалуйста!
       - Почему? - не сдаюсь я. - Мы могли бы поговорить о политике или о чём-то ещё!
       -  Сюда  приходите поговорить о политике?
       Опускаю взгляд на часы – мама, наверно, после укола…
       - Нет, - признаюсь я, - Здесь я рисую портрет женщины.
       -  Вы  -  художник?  Художникам  хорошо… 
       Пожимаю плечами и вдруг говорю:
       - Если разрешите, нарисую вас.
       - А  как же с той, которую  уже рисуете?
       - Она больна. Кажется, неизлечимо.
       - Она  красивая?
       - Когда она прохаживается по этому двору в туфлях, которые обуваю на её ноги, то выглядит  волшебно…
      - Вы обуваете на её ноги туфли?
      - Мне нравится  делать это!
      - А ей?
      - Ей  это  нравится ещё больше!
      Возле нас  останавливается  медицинская сестра Рухама. У неё каменное лицо, отчего у меня  возникает страстное желание  пощекотать у неё под мышками. 
      - Сестра Зина, вас к  доктору  Урбаху.
      - Мне пора,  -  говорит сестра Зина, -  простите!
      - Меня зовут Ашер, -  говорю я  вдогонку сестре Зине.
      «Жарко, -  думаю я, -  сегодня  слишком  жарко, чтобы что-либо понять; сейчас  разумнее всего влить в себя две бутылки пива, которые осталась на заднем сиденье «Фиата», а потом убраться ко всем чертям. Или к Ирис. Та  молча примет, молча отпустит… Можно раздеть её и не раздевать, можно делать с ней то, что делаем обычно, а можно и то, что обычно не делаем…»
     Человечек из проходной прижимается ушком к приёмнику, но, заметив меня,  движением крохотного пальчика просит остановиться.
     - А он всё падает! - в глазках человечка неподдельный  ужас. - Падает шекель, падает… 
     Утешаю человека:
     - Лишь бы не штаны!
     Человечек тяжело вздыхает, задумчивый взгляд отводит в сторону.
     Забираюсь в «Фиат». На заднем сидении бутылка пива. Пью за сына Ханана, за  мои портреты, за  Мирьям, а потом делаю большой  глоток ещё и за медицинскую сестру Зину. Включаю приёмник.
     Саксофон играет так, будто его щекочут. «Саксофону весело, - думаю я - а  маму не выпускают… Неужели  Колдун проносит в лечебницу водку?..»
     Однажды он пронёс игрушечный рояль, и медицинская сестра Циля потребовала, чтобы игрушку забрали, потому что мама пыталась на ней играть, а потом очень нервничала и плакала.
     Но я  пытаюсь на Колдуна не обижаться, потому что,  кроме него и меня, маму никто не навещает.  Не Шопен же…
     Домовладелица,  г-жа Шварц, говорит, что  когда-то пианистку Эстер Сегал  знал весь Вильнюс, но потом настало  время, когда  литовцы снова  осознали  себя литовцами, а евреи  -  евреями…
     Теперь, в Израиле, мама закрывается у себя в  комнате, слушает Шопена и напивается. И никто ей не нужен.  Даже я…
     Как-то,  возвращаясь из интерната, я сказал: «Мама, директор просил передать тебе, что закон не даёт право содержать меня в интернате дольше, чем положено,  но ты не расстраивайся – я подыщу себе жильё другое…»  Мама молча  закрыла глаза, и я стал причёсывать  её волосы. Она молча смотрела на меня пьяной улыбкой, а потом скривила  рот и  сбросила расчёску на пол…
     У ворот лечебницы останавливается  бордовый «Форд», из которого выходят две старушки с очень тощими и  кривыми ногами.  «После ста лет ноги следует  менять», - думаю я.
     Душно, влажно. Поворачиваю ключ зажигания –   «Фиат»  кудахчет, словно  замечтавшаяся  курица, которую вдруг вспугнули, и мы неторопливо трогаемся с места, потому что спешить некуда, потому что на почте больше не служу… Воскресенье, вторник, четверг… -   какая  теперь служба?..
      Забираю себя в «Фиат», в  мой бронхитный домик. Мимо, виляя жестяными бёдрами, проносятся «Форды»,  «Нисаны», а мы не спешим. К чёрту! На заднем сиденье свёрток с мамиными туфлями, - К  чёрту!
     Мне никогда не приходит на ум подумать об отце –     с меня достаточно того, что он меня сделал;  может быть, это лучшее, что он  в своей жизни сотворил, и какое мне дело до того, как мой отец выглядит. Может быть,  у него перекошенное лицо или  поломанный нос, или что-то ещё… Наверно, что-то ещё, если мама  с ним  не осталась, а может…Мама  о нём не упоминает, да нам и не нужно: ни маме, ни мне. Знаю только, что до того, как  родить меня, мама в каком-то магазине мыла полы и, наверно,  не до любви было…
      Почти  месяц с мамой  делают что-то такое, чтобы отучить её от водки; в прежние разы, подержав три-четыре дня, её выпускали… Больше в  лечебницу маму не отдам,  даже если она напьётся  до полусмерти, даже если не поднимется с пола… Только бы выпустили в воскресенье,  вторник или четверг!  Я вышвырну  диск с  Шопеном  -  с  моей стороны это  будет поступком  вполне благородным, потому что от гениев одно лишь зло… Кажется, я не гений – это утешает… Где-то я читал, что бывают гении добрые, и что добрый гений –  он, как бог!  Но я сомневаюсь… Бог – это  бог, и всё остальное тут ни при чём!..
       Всё же, когда мама вернётся домой, я, пожалуй, диск с Шопеном не вышвырну, потому что, прожив на свете  двадцать шесть лет, вдруг для себя открыл, что жить – это за что-нибудь ухватиться!..  Просто как!.. Ты, мама, пей  водку и слушай своего Шопена, если это то, что тебе надо… Ты  пытаешься  ухватиться –  теперь я понимаю… В прошлом месяце, когда мои  портреты выставили в кафе  «Будьте здоровы!», я вдруг  понял, что ухватился… К тому же мне платят…  Иногда даже  прилично… Во всяком случае, можно жить, оставив службу на почте, и  плевать на коалицию и оппозицию, инфляцию и девальвацию, трансляцию и информацию!... Нет, Шопена не трону – ведь ты  ухватилась…  Жаль только, что теперь твои руки  ужасно слабые…
      … При въезде в Ришон ле Цион домик Ирис.
      Шторы в комнаты опущены, и жара с улицы  не проникает.
      - У тебя тело гибкое, -  говорю я. -   Мне нравится!
      - Знаю, ты уже говорил!
      - А моё тело?  Тебе оно как?
      - Нравится…  Всегда…
      - Но я тебя не люблю…
      - Знаю!
      - Тебе это не мешает?
      - Сегодня ты разговорился!
      - Я подумал, что если я тебя не люблю, то тебе это должно мешать.
      - Почему  сегодня больше, чем  всегда?               
      - Сегодня я  об этом подумал.
      - Плевать!
      «Плевать» - отличное слово! На трёхдневных учениях  резервного полка мы завели разговор о мире с арабами, о наших министрах и ещё о всяком другом, и вдруг наш фельдшер сказал: «Плевать!»  Мы поплевали – стало легче. Люди напрасно считают, что жизнь следует чуть подрегулировать… Люди  лишь сами себе мозги себе пудрят,  потому что ничего в этой жизни всё равно не…
      - Конечно, -  говорю я Ирис, -  Плюй на всё!..

                *     *     *

      …Телефонная будка. Спрашиваю у Кучерявого:
      -   Художникам хорошо?
      -   А придуркам?  -  отвечает тот.      
      Пытаюсь собраться с мыслями. Разумеется, художник я пока игрушечный, и мне придётся извести тонну карандашей, прежде чем…Что ж, тонну, так тонну!  Лейтенант, Эфраим Кон, говорил: «Мордой в огонь, так мордой в огонь!»  В огне сгорела его рука.
      Над  городом  загадочное небо, и я, всякий раз, когда оно  такое, невольно  закрываю глаза, потому что сверху, словно заклинание, доносится до меня  тоскливый и путаный рассказ  саксофона.
      Стол в  лавке Кучерявого завален старыми атласами, пыльными рамами для картин, стопками цветных бумаг. Говорю: «Нужна тонна карандашей!»
      Глаза Давида сверкают, как у только что женившегося кота.
      - А если полтонны?
      -  Тонна!  -  настаиваю я.  -  Минимум тонна!
      Возле стеллажей, на которых разложены альбомы  и открытки с видами святых мест, раздаётся мерзкий смешок. Узнаю одного из тех парней, которые приходят  в кафе г-жи  Плоткиной.
      -  Не задохнёшься? -  спрашиваю.
      - Всё в порядке!  - вытаращив глаза, парень двигает ушами.
      - Слава богу!  -  говорю я.
      - Всё в порядке!  - повторяет парень  и  хохочет  ещё громче.
      Давид, взглянув  на меня,  выразительно кашляет. У него такой вид, словно он стоит  не за столом в тесной  лавчонке, а на  капитанском мостике просторного океанского лайнера
     Понимаю: времена паршивые, и хозяину лавки ни к чему, чтобы клиент ушёл с пустыми руками, но этот смех…
      - Уймись!  -  говорю я в сторону стеллажей.  -  Мы  с другом беседуем об искусстве…
      - Рисуночки твои видел, -  сквозь хохот сообщает парень, -  видел…
      -  Повезло тебе! 
      - Дерьмо я видел!  Рисуночки твои – дерьмо!  От вида этих рожиц  хочется повеситься...
      - Жаль, что не… - говорю я. -  Тебе бы полегчало...
      Кашель Давида смолкает. «Послушай, человек, -  говорит он, -  почему бы тебе отсюда не выкатиться; будем очень тебе признательны, если сумеешь сделать так, чтобы мы нигде и никогда тебя больше не замечали… Не откажи, пожалуйста, в просьбе…»
      - А если откажу?  -  хохочет парень.
      Давид вздрагивает, его глаза загораются, как у шакала.
      - Стой! - кричу  рванувшемуся  из-за  стола Давиду.  -  Этот портрет мой…               
      Ясно, драки не избежать; лишь досадно, что не обнаруживаю в себе  необходимого настроя.
       - Что ж,  - говорю я себе, вспоминая, что и в мировой, и  в моей личной практике известны случаи, когда обходилось и при отсутствии настроя, без, так сказать, должного вдохновенья. -  Что ж… 
       Перед дракой, как перед боем. Оцениваю обстановку.  Он  выше ростом… Кажется, гибкий… Руки длинные…Кажется, спесив…
       « Начну с короткого бокового в печень,  -  решаю я,  -  а там видно будет…»
       В печень не попадаю – большим пальцем  левой руки  упираюсь  в какую-то кость, но, не мешкая, тут же бью правой. У парня всхлипывают  рёбра, потом они принимаются трещать, будто трухлявые ступеньки вдруг проломившейся  лестницы. 
       «Даже сотня тонн карандашей тебе не помогут, -  хрипит парень, -  тебе из дерьма не выбраться!»
       Бью снизу в подбородок, а потом два раза подряд по залитому кровью рту. Кажется, у парня отвалился язык – вижу, как по его отвисшему подбородку стекает густой поток  крови.
       Опускаю руки – всё-таки нет настроения.
       И вдруг… В моих глазах что-то взрывается – белая вспышка. Что-то раскачивает ноги. В черепе  шалят  колокольчики.
       Заставляю себя устоять на месте.
       «Упустил дистанцию, -  мелькает  в воспалённом мозгу, -  и он чем-то проломил мой  лоб!»
       Во мне пробуждается учитель, который обязан  завершить урок на  достойном  уровне. Отхожу на полшага  в сторону, а потом ныряю под его повисший в воздухе  локоть.
       - Эй, ты убьёшь его! - кричит Давид, - Ты загадишь мой магазин падалью!
       - Паршивую лавку ты называешь магазином?  -  изумляюсь я, разглядывая треснувшую на моих пальцах кожу.
       - Не смей говорить так о моём бизнесе! 
       - Твой клиент уже  ничего не слышит…
       - Он мёртв? -  Давид отдирает от перебитой брови
открытку с видами святых мест Иерусалима.
       - Спит! - объясняю я. - Нашатырный спирт найдётся?
       - Антикварный магазин – не аптека! - Давид  включает подвешенный под потолком вентилятор.   Лавка  тут же наполняется  клубами  пыли.
       Поразмыслив, прикладываю к позеленевшей щеке парня средней мощности пощёчину, а потом мы с Давидом выволакиваем проснувшегося  за дверь лавки.
       - Ты классный портретист! - говорит Давид. -  Боже, какое лицо ты ему сделал, к тому же ещё в таких  ярких красках.
       - Разве стал бы я… Но он сказал, что мне из дерьма не выбраться… И ещё эта глыба из мрамора, которую он запустил в мой лоб…
       -  Парень не мог предположить, -  говорит Давид, -  что лоб –  твоё слабое место, но он, конечно, сволочь, и ты делал из этой туши  красочные  биточки…
       - Биточки делаются из чего-то другого…-  возражаю я и виновато оглядываю свалившийся со стеллажей товар.
       -  Ох, биточки!  -  задумчиво вздыхает Давид.
       -  Давай карандаши!  -  говорю я и выхожу из лавки.
       Парень сидит, прислонившись к стене лавки, и дышит, как загнанный козёл. «Не самая лучшая реклама для лавки!»  -  думаю я, но козла в сторону не оттаскиваю, потому что не могу заставить себя коснуться его снова…

       … - Хорошо художникам?  -  спрашиваю у «Фиата».
       - Конечно! - неожиданно отвечает «Фиат». -  Хорошо бывает только художникам!
       - У меня целая пачка карандашей, - говорю я, - этого хватит мне,  чтобы пожить ещё,  верно?
       - Точно! -  молчит  «Фиат». - Живём  только раз, да и то в Израиле!..   
       Поворачиваю ключ зажигания. «Поживём ещё! -  говорю я себе. - Лишь бы не эти проклятые воскресенья, вторники и четверги… Только бы мама…»
       Небо спокойное, благодушное, а под ним  пыльно, липко.
        «Дождя бы!  -  думаю я.  -  Всемирный  потоп бы!»
       На обочине дороги стоит женщина и чему-то улыбается…

       Ночью она сидит на моей кровати и курит.
       -  Чудной ты!  -  говорит она.
       Подхожу к Миму, поворачиваю медвежонка мордой к стене. «Этот цирк не для малышей…»  -  говорю я ему.
       -  Чудной ты!  -  повторяет  женщина,  принимаясь за  мои  пуговицы.
       -  Помолчи!  -  прошу я.
       -  Молчу!  -  говорит она и улыбается.
       «Зачем она здесь?»  -  думаю я.
       Она засыпает легко. Разглядываю мерцающее  в темноте голое плечо, а потом отворачиваюсь.
       -  Мим, - мысленно говорю я,  -  надеюсь, что…
       -  На что?  -  мысленно спрашивает Мим.  -  На что ты надеешься?
       -  На утро и  на  коробку карандашей… - молчу я.


























       МЕСЯЦ   ТРЕТИЙ               








       - Надо ж такое! - говорит просунутая в мою комнату голова, которая тянет за собой тучное туловище. - Он позволяет себе валяться в  постели!               
       Протираю  глаза и стремительно  заворачиваюсь  в простыню.
       Хочу предложить г-же Шварц присесть, но мысленно успеваю откусить себе язык –  единственный в комнате стул занят оставленным с вечера чайником и моими коричневыми трусиками, и, кроме, как на стул или на кровать, в моём жилище  присесть  не на что…
       - Стряслось что-то?  -  спрашиваю.
       - Господи! - в собранном кверху пучке волос вздрагивает  матерчатый  цветок.
       Вид цветка меня успокаивает. Думаю: «Чтобы сообщить о начале войны или стихийном бедствии, втыкать в голову искусственный цветок не обязательно!»
       - Чайку попьете? - увернутый в простыню, перекатываюсь через кровать к окну, где стоит стул с чайником  и  трусиками.
       - Чайку?  -  глаза г-жи Шварц наливаются кровью. -  О, господи, он, видите ли, угощает!..  Я выяснила, что ты оставил службу на почте! В такие-то времена!.. И ещё валяешься в кровати!..
       Из меня вырывается вздох, подобный тому, который издаёт человек, поднявшийся с зубоврачебного кресла.
       - Предпочитаете, чтобы я  валялся в канаве? -  спрашиваю я.
       Кожа на лице домовладелицы, словно меха гармошки, то вытягивается, то снова сжимается.
       -  Постель даром не даётся!  -  объясняют  мне.
       -  Необходимо работать!  -  горестно признаюсь я.
       Цветок на голове г-жи Шварц дрожит так,  будто его просквозило. Понимаю: женщина  собирается с мыслями, и видеть на её голове вздрагивающий цветок  мне ужасно больно.
        - У  меня новая  служба,  сообщаю я,  - хватит и на постель, и на комнату и на чай…Теперь зарабатывать буду даже ещё больше…
        Лицо г-жи Шварц заметно  светлеет; поправив на голове пошатнувшийся  цветок и, мешая ивритские слова с литовскими, она даёт понять, что искренне сожалеет о своём столь раннем визите.
        - Ничего страшного! - говорю я, натягивая на себя трусы.
        Теперь я поднимаюсь по утрам не в шесть, а в семь или даже в восемь, а главное – знаю, зачем проснулся и куда пойду. Самое поганое в жизни, когда не знаешь «зачем и куда»… Человек может на почте работать и может на почте не работать, жить в собственной квартире или снимать комнату, спать со своей женой или с чужой женой, но человеку необходимо знать, куда он идёт и зачем!.. Если человек знает, куда он идёт и зачем, то он не Дырка сучья и так просто не забеременеет…
        Сейчас отнесу заказ: портрет девочки на улицу Кинерет; потом в кафе «Будьте здоровы!» съем завтрак, который, согласно договору, в течение трёх месяцев причитается мне за портрет жениха г-жи Плоткиной; потом, насытившись, отправлюсь к  центральному магазину, где на ступеньках рисую лица граждан города  (одно  лицо – восемьдесят шекелей); потом, снова  согласно договору, пообедаю (салат, биточки, фруктовое мороженое) и отправлюсь  на  новую службу.  К тому времени начнёт темнеть и спадёт жара.
        - Мим, -  говорю я, - теперь я ухватился… Это ведь отлично, что я ухватился, верно?
        - Ещё бы! - молчит медвежонок. - Теперь ты  не Дырка  сучья…         
        - Только вот если бы моя мама…
        -  Да, только если бы твоя мама…
 
       … «На меня находит - сказала тогда мама,- на меня просто находит…»

       Иногда находит и на меня, только я не стану напиваться и терять сознание.
       Лейтенант Кон, требовал, чтобы мы не смели умирать без боя, и мы делали так, как требовал наш командир, потому что были хорошими солдатами, и мы знали, что на войне не бывает личных мнений и вкусов.  Это в школьные годы позволяется  орать об этих очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень, очень личных вкусах и мнениях, и, кроме того, на войне для личных вкусов и мнений нет времени;  времени нет даже  для слёз.
       Конечно, сейчас не война, но, раз солдат – всегда солдат, и он никогда  не посмеет умереть без боя…

       …С собою не сражаются! - мама сидела в углу дивана и держала в руках  диск с записью Шопена. -  Не с собою!.. Наверно, я негодная мать и негодная женщина, но сражаться с собою – грех!  Разве можно против своего Создателя? Сын, прости… Можешь  не прощать… Мир, думаешь, на чём держится?  Нет, не на добре и не на любви, как и не на жестокости! Мир на  правилах и законах держится!.. Везде и во всём правила и законы…  Даже  беззаконье –  непременный закон мира!.. Только я – есть я, и по правилам мира у меня не получается; мне по своим  нужно, по собственным… Ты  не прощай, только знай, что я пыталась сражаться, но вся, как есть, грехами обросла, ибо по правилам мира сражалась… Против себя сражаться не получается…Конечно, человека  можно хорошенько встряхнуть, а бомбы и пули  покалечить могут, только тоска, страсть, мечта – они ведь и в глухом, и в слепом и даже в обрубке, который не в состоянии самостоятельно с кровати скатиться…
       -   Мама, ты не обрубок!.. -  сказал я.

 
       Выбегаю на утреннюю улицу. Дома выпускают из себя людей, словно океанские рыбины выпускают  из себя  икру. На тротуаре скулит щенок: кто-то наступил на хвостик. «Потерпи, малыш!» -  говорю щенку. Боль отошла – щенок больше не скулит и весело играет  хвостиком.  Так оно: правила и  законы  мира…
      «Ни простить, ни осудить маму не смогу! - думаю я. -  Она – раненый солдат, который сражался, как мог, сражается, как может;  покалеченный солдат в не очень надёжном, но в своём окопе».
      Мой город – мой мир. Вглядываюсь в мир.  Законы мира. Законы людей…
      На улице Кинерет, возле решётчатого  заборчика, женщина бьёт по щекам мужчину. Делает она это неторопливо, даже лениво, но получается звонко. Заметив меня, женщина  решает, видимо, передохнуть.
      - Принёс  портрет вашей  девочки, - говорю я.
      - Красота!  -  кивает головой женщина.
      Надеюсь, что при красоте бить мужчину по щекам женщина больше не будет. «Красота спасёт мир!» Правила людей?
      На ступеньках центрального магазина города раскладываю карандаши, бумагу,  точилку. 
      Мальчишки уже здесь:   они  наблюдают  за тем, как я рисую лица.
      - Портрет сотворишь? - спрашивает мужчина в синем пиджаке. Когда-то я учился  с его дочкой. У  неё был только отец, а у меня только мать.
      - Мы с вашей Гитит ровесники, - говорю я и провожу на бумаге первые линии. - Любопытно, как вы относитесь к нашему поколению?
     У мужчины шевелятся ресницы, потом  замирают.
     - С надеждой, - задумчиво говорит он. -  С несколько  умеренной надеждой.
     Изображаю на лице понимание и высказываюсь:
      - Когда нет надежды, то не знаешь, что с собой делать…
      - Наоборот!  - говорит мужчина.  -  Если бы у меня не было надежды, то я бы  знал точно, что с  собою делать!
      - Что же? - настораживаюсь я. - Что бы вы сделали тогда?   
      - Повесился бы!
      Оглядываюсь на мальчишек – кажется, наш разговор их не интересует.
      - Сегодня портрет  не получается,-  говорю я.
      - Может, в другой раз…
      - Верно! - говорю я. - В будущем эту площадь назовут моим именем!
      - Удачная мысль! - смеётся мужчина. - Может, знаешь, когда это произойдёт?
      - Когда  подохну! -  объясняю я. - Кажется, таков закон  людей?..
      Мужчина  уходит. 
      Мальчишки разбегаются – я им больше не интересен. Дети – народ жестокий.  Впрочем, завтра они придут снова.  Дети – народ  непредсказуемый…
      Во рту горечь, словно наелся отравы. Зная, что главная сила войск – это стойкость духа, высоко задираю голову и свищу громко-громко. На тротуар заползает длинная согнутая тень.
      - Вам чего?  -  спрашиваю.
      Человек с длинными седыми волосами говорит тихим, едва слышным голосом:
      -  Познакомиться хочу!.. Давно уже…
      - Что ж… - в кафе «Будьте здоровы!» делюсь  своим  обедом.
      - Твоя мама обязательно спасётся, - тихо говорит длинноволосый, похожий на колдуна человек, -  свершится чудо, и она спасётся.
      - Без чуда не получится? 
      - Я реалист!  -  говорит он ещё тише.
      - Реалист, верующий  в чудеса?
      - Жить в Израиле и не верить в чудеса  -  не реально! 
         -  Вот как!  -  вытаскиваю  сотенную, вырученную за портрет девочки с улицы Кинерет, и предлагаю кутнуть.
         Колдун пьёт красное вино;   я – коричневое пиво.
         - Почему на моей маме не женитесь? -  спрашиваю.  -  Ведь вы её  любите?
         Колдун оставляет вино.
         - Любить – это полдела!.. С  Эстер мы могли бы дышать вместе, спать вместе, голодать вместе, даже умереть вместе, но никак не жить вместе…
         - Она больна, - говорю я.
         - Твоя мама не больна, то есть, я думаю, что больна не она…
         - Иногда и я так думаю.
         - Если  кого-то  любишь, - говорит Колдун, - то знаешь о нём такое, о чём никто другой даже не догадывается…
         - Вы знаете о моей маме такое, о чём никто другой не догадывается?
         - У твоей мамы что-то с памятью: не умеет забывать! И ещё у  неё  душа чешется…
         - Чешется?
         -  У твоей мамы в  душе блохи…
         - Именно блохи?
         - Твоя мама душу  наизнанку выворачивает, и  блох  водкой прижигает… 
         -   О чём вы?
         У Колдуна   бесконечно усталый  взгляд:
         -  Ты – нормальный?  -  вдруг спрашивает  он.
         -  Да!
         -  Да?
         -  Да!
         -  Да?
         -  Нормальный!  -  кричу я.
         - Тогда не поймёшь!..  -  серая кожица под глазами  судорожно морщится, и только по-прежнему недвижны зрачки. -  Выходит, ты – как все… «Мадам, поймите,  -  говорили ей  в 73-ьем, -  сейчас этой маленькой стране не до  роялей…  Поймите…  Понять  постарайтесь…»  Ползая с  тряпкой по лестничным клеткам чужих домов и утопая в собственном поту, твоя мама очень старалась, но так и не поняла… Позже, родив тебя, она  всё ещё не понимала…. Она  очень  старалась, и вдруг сообразила, что её время вышло, что  движение стрелок на часах – это всего лишь  игра слепой инерции, а, поняв это, бритвой пальцы себе изрезала. С забинтованными, омертвевшими руками твоя мама стала появляться  на собраниях Рабочей  партии, где с интересом  разглядывала возбуждённые и  радостные лица… И  сама пыталась тоже… Но однажды ( в 90-ые её больше ни в чём не убеждали ) она нашла  в траве  диск с записью  Шопена… С тех пор…Твоя мама, если пьянеет, то не от водки…
         - Моя мама ухватилась! - говорю я. -  Вам этого не понять!               
         Колдун  молча поднимается с места и уносит негнущееся тело на негнущихся ногах. 
         Хочу побежать за ним и, схватив  за рукав,  крикнуть: «Какого чёрта  игрушечный  рояль в лечебницу приносили?» Но не трогаюсь с места, а потом говорю себе:  «Плевать!»
         Через дорогу телефонная будка.
         - Алло, Давид, на кой мне хрен обеды  Плоткиной?
         - Мне бы твои заботы, -  сопит в ответ  Давид.
         - Что, капитан, так худо?
         - Да, так ху… И не называй меня капитаном...
         - Когда ты стоишь за конторкой  лавки, то здорово   напоминаешь…
         - Заткнись!
         «Капитан, кажется, идёт ко дну!»  -  думаю я.
         Жара не спала, и  лица прохожих блестят, как смазанные маргарином блюдца. В такие дни гражданам следует выдавать  садовые лейки, чтобы друг друга водичкой поливали; говорят, что всё, что на свете ни  вытворяется, всё – во имя  ближнего делается.
         На тротуаре, под деревцем, две девочки держат в руках блокнотики.
         - Ведём опрос населения, - поясняет  та, у которой розовые щёчки. - Выясняем, о чём народ думает, -  добавляет подружка. - Ну, скажем, ваше личное мнение по вопросу о…
         - Мнение  отсутствует! - сообщаю я. - Ни  личного, ни тем более иного!.. 
         По личикам девочек пробегает тень изумления, и в анкете опроса отмечается: «У господина мнение отсутствует!»
         «Надо же такое! - думаю я. -   «У этого господина мнение отсутствует!»
   
         - Знаю,  -  сказал Колдун,  -  про записки твоей мамы на дверях знаю… Девять раз её дверь отворялась; за долгие годы  -  девять раз…

        -  Что новенького?  -  спрашиваю у человечка в проходной.
       Человечек сползает со стула и, растирая маленькими  ладошками онемевшие колени, кивает на  коричневый транзистор.
       - Всё падает!  -  говорит он.  -   Всё…
       - Лишь бы не аппетит! - утешаю я  человечка и, возложив себе на голову форменную фуражку охранника, опускаюсь на освободившийся стул.
       - Приятного дежурства!  -  говорит человечек.
       - Да уж!  -  говорю я.
       В проходной тишина. Неубранный стакан пахнет кофе.
       Наклоняюсь к телефону. Мама по-прежнему спит, спит, спит, спит, спит, спит, спит.
       В десять вечера меня сменит Рахман   Он сбежал из Ирана и говорит, что предпочитает сидеть и охранять сумасшедших здесь, чем сидеть под охраной у сумасшедших там.
       Иногда в проходную заглядывает медицинская сестра Зина; глаза красивые, плечи опущенные. На днях Зина сказала:
       - Мир заселён лицами…
       - Людьми!  -  поправил я.
       - Люди  -  это их  лица.
       - У людей  имеются ещё и руки, и спины,  и ноги …   
       - Но не более того…
       Мне было трудно согласится с тем, что  ноги  Зины – «не более того…»
       Снимаю с головы форменную фуражку, кладу  рядом с телефоном и думаю о законах мира и о том, что теперь  ухватился, потому что рисовать лица –  это Что-то!.. Кроме того,  охраняю маму, которая  тоже пытается  ухватиться…
       В раскрытую дверь проходной виден кусочек двора и три скамейки. Достаю карандаш.
       На траве, прижавшись спиной к дереву, сидит  г-н  Рудерман; он сосредоточен на идее истребления цветных бабочек, отчего его лицо искажено судорогой поиска.
       - Зачем бабочек губить?  -  как-то спросил я.
       - Это необходимо!  -  ответил Рудерман. -  Разве не понятно?
       Вожу по листу бумаги карандашом – у  Рудермана замечательное лицо.
       - Ловко! - говорит Зина, указывая на лист.   -  Ловко!
       - Практикуюсь, - говорю я, -  набираюсь опыта…
       - Портрет  Рудермана  -  это  то, что тебе надо?
       - Пока – то!..
       Зина задумчиво смотрит на дорогу, уводящую из Беер-Якова.
       -  Дежурство прошло нормально?  -  спрашиваю я.
       В ответ  Зина  что-то напевает.
       - Что это? 
       - Русская народная песня «Когда я на почте служил ямщиком», - улыбается Зина.
       - Ещё!   -  прошу я. -  Спой ещё!
       Зина улыбается, а  глаза   грустные.
       Что означает «когда я на почте служил», я  понимаю, но, что означает  «ямщиком»?  На почте, где служил я, такой должности не было…
       Зина резко вскидывает голову, и  смотрит на меня в упор.
       - Пытаешься стать художником?  -  спрашивает она.
       - Пытаюсь жить!  -  говорю я.
       - Жить?
       - Только, ради бога, не спрашивай, что это должно   означать!
       - Не буду!  -  глаза Зины смотрят  чуть  растерянно.
       «Кажется, я ещё не влюбился, - думаю я,  -  то есть, ни к чему об этом думать, если пока ещё…»
       - Сбежать бы куда-нибудь, - говорю я  и слышу, как стучит моё сердце. – Тебе не хочется? 
       - Ещё как!
       - Правда? - кажется, мой голос звучит  сдавленно, будто  меня тянут под воду.
       - Ещё как хочется!  -  повторяет Зина. 
       - Освобожусь в десять, и можно будет поехать к морю, чтобы послушать, как бегают волны. Так, как бегают волны, никто в мире бегать не умеет…
       Смотрю, как Зина уходит.
       Мой сменщик Рахман приходит ровно в десять.
       Опустив в «Фиате»  боковое стекло, вдыхаю тепло ночи и, включив приёмник,  ловлю  бодрящий шёпот саксофона.




 
















   МЕСЯЦ   ЧЕТВЁРТЫЙ














       Первая женщина, в которую я влюбился, была арабка из Лода. Ей было за пятьдесят, но для меня её возраст существенного значения не имел, так как мне    было около двенадцати.
       По утрам арабка появлялась на нашей улице с тележкой, груженой дынями, и оставалась на тротуаре до наступления темноты; я трепетно разглядывал её груди, которые были величиной в кастрюли для супа, и были они не круглые, а  квадратные, и находились не на том месте, как у других  женщин, а не понятно почему-то на животе. Груди арабки приводили меня в мучительное состояние, и по ночам мне снилось, что они колышутся на моих дрожащих от возбуждения коленях, а я заботливой  рукой отгоняю наглую муху, которая норовит разместиться именно на том, что волнует меня больше всего на свете.
       Потом, когда сезон дынь окончился, я влюбился в другую женщину, которой  было лет шесть-семь;  у неё было красивое имя Бланш, а ещё у неё был серебристого цвета велосипед. Бланш привезли  из Франции, и этот факт погубил всё дело. «Все француженки –  ****и!» - утверждали на нашей улице. (Прежде я знал, что все румыны – воры!)  «Француженки только и делают, что задом виляют,- говорили братья Азулай,- и этим  местом зарабатывают себе на пропитание.»
       Несколько недель кряду я внимательно присматривался к телодвижениям Бланш, но ничего «французского» не обнаружил;  по правде говоря, я не обнаружил у Бланш даже наличие зада, но, приученный слушаться взрослых, я, после некоторой внутренней борьбы,  подавил в себе чувство к проститутке.
       Любовь!
       Снова любовь!
       Звоню в комнату  медицинских сестёр:
       - Пожалуйста, сестру Зину.
       - Кто просит?
       - Сумасшедший!
       Зина подходит к телефону через минуту.
       - Какого чёрта ты замужем?  -  спрашиваю я.
       - Так уж…
       - Это отменить можно?
       - Прошлое не…
       - А забыть?
       Тишина,  словно наступил конец света.
       - Не молчи!  -  прошу я.
       - Где ты?  -  вдруг говорит Зина.
       - На работе. Если хочешь, попрошу, чтобы меня сменили, и мы  сможем…
       - Хочу!
       - Тогда в четыре, за проходной.
       - Ладно!
       - Надеюсь, что твоя память…
       - Ненавижу её!
       - Грустные глаза – это из-за твоей памяти?
       - Не мучай  меня!
       - Прости!
       Ровно в четыре появляется карлик и, взобравшись на стул, раскладывает у себя на коленях нейлоновый мешочек с пятислойным  сэндвичем.
       - Спасибо, приятель!  -  говорю я и выбегаю к Зине.
       - В машине полный бак  бензина, - говорю я, ощутив на колене тепло женской ладони. Думаю:               «Жаль, что  отменить прошлое невозможно…»
      Солдаты знают, как отвлечь себя от страха: следует, не останавливаясь,  переводить взгляд от автомата на какую-нибудь травинку, на небо, на ногти, на  пуговицу нагрудного кармана, на плечо товарища, на гусеницу танка, на ящик со снарядами, на тень, сбегающую вниз по холму, на пыльный  ботинок, на парящую в небе птицу…
      - Не хочу думать о прошлом, -  говорю я.
      - Не думай.
      - А ты?
      - Я не думаю.
      На моём колене белая, почти прозрачная ладонь.  Перевожу взгляд на шоссе, на мимо проезжающие  машины, на рекламные  щиты…
      - Держи  так, -  прошу я, - так держи руку всегда…
      Зина молчит. «Сражается с памятью», - решаю я.
      - Сюда! -  просит Зина.
      Рядом с заправочной станцией кафе. Над столиками лица:  плоские, мясистые, безучастные, недоумённые… Человеку язык ни к чему  -  говорят лица. Передо мной лицо Зины. У Зины лицо любимой.
      - Какое лицо у меня? -  спрашиваю я.
      - Глупое! - отвечает Зина и идёт к стойке бара, а потом  возвращается, держа в руке бутылочку бренди.   «Хочу «обмыть» мой будущий портрет, -  говорит она. - Крупные события  надо  «обмывать» непременно!  Русский обычай…
      - Русские в крупных событиях толк, вроде бы, знают, - замечаю я. - А что пьёт твой муж?               
      - Кажется, бренди.
      - Вот как? - иду к стойке бара, а потом, после короткой  беседы с хозяином кафе,  развлекаю Зину  движениями  носа.
      Подходит хозяин кафе. Убрав со столика круглую бутылочку бренди, оставляет  квадратную бутылочку и два стакана содовой.
      - Что это?  -  спрашивает Зина.
      - Виски! -  сообщаю я. -  Будем пить виски!
      Зина не понимает:
      - Какая  разница, чем «обмывать»?
      - Виски дороже!
      - Тебе нравится пить то, что дороже?
      - Я обожаю пить поганое виски, -  рычу я, -  у  меня непреодолимая страсть к этому вонючему, поганому виски!
       - У тебя страсть к поганому и вонючему?
       - Твой муж хлещет бренди, - взрываюсь я, - а потому ничего другого мне не остаётся, как пить это вонючее, поганое виски.
       Губы Зины вздрагивают,  как  у  ребёнка.
       - Налей и мне эту гадость, - говорит она.
       - Годится! -  одобряю я, и думаю о том, что Зина ко мне не безразлична: если бы она была ко мне безразлична, то не стала бы пить этот поганый, вонючий виски. А мужа она, разумеется, не любит:  если бы она любила мужа, то пила бы не виски, а бренди.
       - Боже, -  морщится  Зина, -  какая  отрава!
       - Но бренди  ещё  хуже…
       - Ну, да, бренди  гораздо хуже…За твои  портреты!
       - За тебя! -  говорю я. -  Ты -  прелесть!
       - Потому, что пью виски?
       - В основном,  поэтому... -   соглашаюсь я.
       - В таком случае,   буду  хлестать лишь   эту гадость…
       - За тебя!
       - За тебя!
       За  окном  небо, которое всегда тайна.
       Зина перехватывает мой взгляд.
       - Люди без Бога не могут!  -  говорю я. -  Никак не могут…
       - Тебе со мной скучно? -  спрашивает Зина.
       - Ты прелесть!
       В руках хозяина кафе маленький круглый торт с тоненькой розовой свечкой.
       - Вот! - подмигнув мне, говорит он и отходит  значимой походкой.
       Подаю Зине спички.
       - Зажги! - прошу я.  - Через год придём сюда и зажжём две свечки, через два года – три, через три года – четыре…
       - Как в дни рождения?
       - У нас будет  свой календарь. Только наш…
       - И я буду зажигать свечки?
       - Точно так же, как сейчас…
       Зина тянется губами к моей щеке.
       - Ты это замечательно придумал!  -  говорит она.
       Мы внимательно вглядываемся в жёлтый язычок пламени, и не можем понять, почему язычок  дрожит, если мы не дышим.
       - Настанет день, и на этом столике будет стоять огромный торт с  сотней  весёлых  свечей, - шепчу я.
       - Думаешь, нас на сто лет хватит? -  В глазах Зины   плещутся  струйки грусти.
       Думаю о нас и о Богах.
       - Нас и на двести лет хватит!
       - У нас получится?
       - Я верю в моего Бога…
       - У тебя свой Бог?
       - Я рисую лица…
       - Лица – твой Бог?
       «Сестру Зину к телефону! - зовёт хозяин кафе. -  Спрашивают сестру Зину»!
       - Звонок из лечебницы, - говорит Зина,  вернувшись. - Я оставила телефон этого кафе. На всякий случай… Твоя мама только что проснулась…
       Вскакиваю. Зина наклоняется над розовой свечкой. Язычок пламени, вздрогнув, гаснет, обратившись  бледно-голубой тенью.
       Забираясь в  «Фиат» и говорю:
      - Зина, ты самая мудрая, самая красивая и в тебе есть всё, чтобы называться моим Богом…
       - Один Бог у  тебя  уже имеется, - напоминает Зина.
       - Один хорошо, а два лучше…
       - А три?
       Молча привлекаю Зину к себе. Вглядываюсь в небо.
       В небе – ангелы.
       В земле – черти.
        Между небом и землёй – люди.
        Когда люди умирают,  их души отлетают в  небо, а тела разлагаются в земле.
        А разум?  Любопытно, куда  исчезает разум?

       …Колдун стоял в проходной и покусывал свои бескровные  губы.
       - Мама выберется, - сказал я, - она человек закалённый.
       -  Наш мир не закаляет, а изматывает, и Спасение –   в Уходе из него.
       -  Я  выкраду маму домой, к  Шопену…
       -  Пустое!  -  Колдун  взглянул на двор лечебницы. -  Видишь ли, мир поделен с одной стороны между идиотами и теми, кто идиотами прикидывается, и с другой стороны – хищниками. Хищники загребают себе игорные  дома, гибких женщин и контейнеры  с винами, оставляя идиотам и тем, кто ими прикидываются, ничтожную малость. Впрочем, на то они идиоты, чтобы ничтожной этой малостью довольствоваться… 
       - Моя мама идиотка?
       - Вне всякого сомнения!
       - А вы?
       - Прикидываюсь! И ты тоже…Таких, как мы с тобой, большинство…
       - С чего вы взяли, что мы прикидываемся?
       - Так ведь мы  усыплены не уколами…

       …К чёрту Колдуна! На моём колене ладонь любимой.
       Сейчас в Южной Америке ночь, и муж Зины, посланник Еврейского Агентства, наверно, спит. Т-ш-ш-ш, не шуметь! Посланнику необходим отдых, чтобы проснувшись утром, со свежими силами, смог уговаривать евреев переезжать в Израиль. Уговаривать евреев – занятие  утомительное, но Зина считает, что у  мужа это получается. Её он уговорил стать его  женой…
         - О чём думаешь?  -  спрашивает Зина.
         - Представляю  себе  тебя  с  мужем  в спальне…
         - Не надо!  -  просит Зина.
         - Конечно, не надо, но я всё равно об этом думаю…
         - Когда я дома, на моих ногах тяжёлые сапоги, на моих руках тяжёлые перчатки, на моих губах  тяжёлый замок…Помнишь, я сказала: «Хорошо художникам!»  Это я от зависти… Художники, наверно, чувствуют  себя раскованно, мыслят раскованно… Иногда я  завидую и разбойнику Робин Гуду, и  плохой жене Эмме Бовари…Мой муж настолько из себя правильный и настолько  утомительно-болтливый, что…
         - Твой муж занят делом государственной важности!
         -  Когда-то я думала также.
         -  А теперь?
         - Теперь о государственных делах я думаю иначе…
         -  К чёрту!
         -  Да, к чёрту!
         -  Ведь мне не обязательно думать о тебе, когда ты не рядом, правда?
         - Конечно, тогда обо мне не думай. Лучше подумай о морской волне или о забавном мультфильме, а лучше всего – о торте с тонкой розовой свечкой.
         -  Ладно, когда ты не  рядом, буду изо всех сил думать о торте, до которого мы так и не дотронулись.
         -  Мы не успели…
         -  Мы  ещё сделаем  это!  Боже, мы ещё сделаем  и это, и ещё всякое другое…Но сейчас… Моя мама проснулась, и я  заберу её домой...
         -  Твоей маме  необходимо продолжать лечение.
         - Уколы – они  против водки, а  как быть с Шопеном? Заеду домой за мамиными  туфлями.
         -  Ашер, не делай это!
         -  Больше маму не усыпят!  Не позволю…

        … Свёрток с мамиными туфлями лежит под треугольным столиком.
         -  Мим, -  говорю я, - у меня мандраж.  Я так давно не беседовал со своей мамой…Надеюсь, сегодня мы обязательно поговорим…
         -  О том, что  теперь ты  не Дырка сучья?
         -  И об этом тоже…
         -  Это будет  замечательная беседа!
         -  Конечно!
         -  А потом  твоя мама снова напьётся…
         -  Заткнись, Мим, пожалуйста, помолчи!
         -  Без проблем!  -  молчит Мим.
         Выбегаю на улицу. Зина в моём «фиате».
         -  Это те самые туфли? -  спрашивает Зина.
         -  Те самые!
         Включаю мотор.
         - В такой день надо благодарить  Бога!  -  говорю я.
         - В такой день надо дарить  цветы! - говорит Зина.
         На выезде из Ришон ле Циона покупаю охапку красно-бело-розовой красоты и кладу её на колени Зины.
         - Никогда не дарил цветы, - признаюсь я. -  Заторможенное развитие…
         - Повтори, пожалуйста!  -  просит Зина.
         - Я недоразвитый… Я дефект…Я никому не дарил цветы...
         - Боже, - смеётся Зина, -  какое счастье, что ты недоразвитый...
         Заглядываю в глаза Зины:
         -  Моя мама была знаменитая пианистка, - говорю я. – Она  исполняла Шопена, и тогда сцену забрасывали цветами. А я Шопена ненавидел. Стоя за запертой дверью, я слышал, как мама выкрикивает  его имя, а потом плачет. Я опускался на ступеньки лестницы и шептал неприличные слова. Теперь делать этого не стану, потому что теперь знаю: мама пыталась за Шопена ухватиться. Только  что-то ей мешало…
         -  Всегда мешает что-то… -  говорит Зина.
         -  Сегодня  скажу маме, что ненавидеть Шопена я больше не буду.
         -  Я подожду в проходной.
         - Мне очень хочется, чтобы ты увидела маму в этих туфлях.
         - И мне очень хочется.
         - В этих туфлях моя мама красавица, и совсем не важно, какая в это время у власти партия, и совсем не важно, какой в это время курс доллара…
         Зина опускает взгляд на  цветы, а я думаю о том, как хорошо художникам, и что главы государств –  инфантильные мужики, основное занятие которых людям  мозги пудрить…
         - Стать королевой Англии хочешь?  -  спрашиваю я. 
         - Нет! -  отвечает Зина.
         - И я нет!
         - И не станешь!  -  уверяет Зина.
         Вздыхаю с  облегчением.
         - А  сумасшедшей? 
         - Очень! -  говорит Зина.
         - И я!
         - Дай тебе бог! - смеётся Зина, но резко смех обрывает.
         - Моя мама не сумасшедшая, -  говорю я, -  только у неё что-то с памятью…Она лишь одного Шопена не забывает… Люди друг от друга отличаются главным образом памятью:  желания, ощущения у людей схожие, а память у каждого своя… Что  с тобой, Зина?
         -  Так… Вспомнилось…
         -  К чёрту!  -  призываю я Зину.
         - К чёрту! - отвечает  Зина. - И лучше давай помолчим...
        Молча глядим на дорогу, молча разглядываем друг друга.
        «Родиться бы заново, - думаю я, - и мне, и Зине родиться бы в один  день, и сразу же, ещё  будучи в пелёнках, друг в друга влюбиться, а через годы, помнить  лишь  о нашем, о своём…Ни о чём другом, ни о ком другом..»
        Снимаю ногу с газа. «Фиат», сдерживая бег,  съезжает к воротам лечебницы.
       «Мы – карандаши, думаю я, - и жизнь, так или иначе, неустанно оттачивает нас, добиваясь того, чтобы мы острее видели, острее чувствовали, острее  понимали;   в конце концов, мы стачиваемся настолько, что скатываемся на пол никому не нужными,  стёртыми  огрызками… Плевать!.. Я ещё не огрызок; я ещё пока  карандаш.  Время плевать!  Рисовать и плевать!..»
       - Сейчас выясним, -  человечек, спрыгнув со стула, водит  пальчиком по цифрам на диске телефона. -  Вот как?  Ладно!
       Человечек  вновь взбирается на  стул  и, сложив на груди ручки, вскидывает  вверх подбородок.
       «Король Морокко!»  -  думаю я  о человечке передо мной и осторожно спрашиваю:
       - Мама во дворе?
       - Прогуливается! - щёлкнув языком, король  весело мигает глазом.
       - Иди,  -  говорит Зина.  -  Я здесь…
       На пороге проходной  длинная изогнутая  тень.
       - Вы? 
       - Я! -  отвечает Колдун.
       Вглядываюсь в серые глаза, в серые волосы, в бескровные губы.
       - Навещали  маму?
       Губы  вытягиваются в едва заметную улыбку:
       - Твоя мама спасена! 
       Облегчённо вздыхаю и говорю:
       - Я перед мамой виноват.
       Глаза Колдуна вдруг  теряют свой цвет, на губах  замирает  отвратительная гримаса.
       - В этом  мире  виноватых нет, -  говорит Колдун, - потому что нет и правых.
       Молча  прохожу мимо Колдуна. Он всё ещё  шепчет:  «Спасена!» 
       Во дворе под  деревом сидит Рудерман,  рядом  стоит человек  с лицом  пятилетнего ребёнка. Прежде его не встречал. «Замечательное лицо!»  -  решаю я  и вдруг замечаю маму. Она сидит, откинувшись на спинку выгоревшей от солнца скамейки.
       «Ну, вот! - говорю я маме и  развертываю свёрток с туфлями. -  Вот, взгляни, это же твои туфли!» Но мама продолжает сидеть с закрытыми глазами. «Мама, теперь-то ты не спишь!  - обижаюсь я  и  заглядываю в белое лицо. «Мама, одень-ка туфли, и мы  сбежим!..» Мама послушно, словно большая кукла, валится на меня всем туловищем. «Ты что это!» – кричу  я, потому что мама, выскользнув из моих рук и ударившись глазом о край скамейки, остаётся недвижно лежать у моих ног. «Эй, - говорю я, -  эй!»  Наклонившись, оправляю на маме задравшийся подол халата и ложусь на землю рядом. Мне вдруг кажется, что над нами проплывает скамейка, на которой только что сидела мама. Пытаюсь открыть маме глаза. Они не открываются. Только рот. Тёмный и пустой, он открыт широко, будто собрался прокричать о чём-то. Кажется, над нами стоит человек, у которого лицо  пятилетнего ребёнка.  «Мама, - спрашиваю я, - ты зачем это?.. Я хотел поговорить…» Кажется, человек, который стоит над нами, ушёл. Губами прижимаюсь к маминому уху. Оно в колючих песчинках. Говорю: «Выходит,  ты не ухватилась… Выходит, что я – напрасно… И Шопен –   напрасно… Мама, у меня будет выставка… Моя выставка… Мы бы с тобой…»
       Смахиваю с маминого уха песчинки и, глотнув воздух, кричу: «Мамочка, зачем ты это?.. Не молчи-и-и-и!.. Не молчи-и-и-и!.. Ты что натворила?.. Ведь ты сама себя вые… М-а-а-а-ма!  Не-е-е-т!»   Ощущаю, как разрывается мои горло, ноздри, уши; бегу по аллее больничного двора, а  рядом прыгают скамейки, кусты, сумасшедшие люди.  Я бегу, а они прыгают… А потом  вбегаю в  проходную и прячу лицо в узкие, низко опущенные плечи  Зины.


























       МЕСЯЦ   ПЯТЫЙ












         






       Пробыв месяц в трауре, я снял бороду – вначале ножницами, потом лезвием. Борода, вместе со струёй воды, ушла по трубам вниз. «Вот бы так уходило горе или болезни», - думал я.
       За окном виден кусок неба, каждое утро за окном виден кусок неба; а на крышах напротив всё те же антенны. Мир вертится, но не переворачивается.
       По улице ведут коня. Коней в мире мало. И ослов мало. Дураков много, а ослов мало. Говорят, что кони умные. И добрые. Говорят, что быть одновременно и умным, и добрым могут только кони. Когда разбогатею, непременно  куплю себе коня. Будем жить вчетвером: Мим, «Фиат», конь и я. Отправимся в горы под Цфат, где растут задумчивые деревья и раскачивается свежий лиловый  воздух. Куплю себе коня.

     «Если не я себе, то кто мне»?
 
     Отхожу от окна. На треугольном столике наброски портретов: мужчины с лицом пятилетнего ребёнка,   бухарца  в тюбетейке и женщины на скамейке. Глаза у женщины закрыты, забиты, заколочены. Разглядывая лица моих приятелей из лечебницы, прихожу к выводу, что выразительнее этих лиц, во всём мире не отыскать. Мессия моим приятелям из Беер-Якова ни к чему. А мне?

     «Если не я себе, то кто мне»?

     В тот день, когда Зина сказала: «Твоя мама проснулась!»  -  я приготовился  веровать,  но в тот день я проклинал…
     Весь месяц я сидел в дверях проходной и рисовал лица, а мой приятель Рудерман срывал под деревом травинки, считая, что срывает крылышки у цветных бабочек.
     Появляясь в проходной, Зина ставила передо мной увёрнутую в полотенце кастрюлю с супом и молча разглядывала мою бороду.
     «Будет лучше, если я на какое-то время уеду…» -  сказала она.
     Я не возражал.
     Я рисовал. Я трудился как одержимый. А когда приходила ночь, я ложился в кровать одетым, потому что, стоило снять с себя одежду, как тут же казалось, что меня опускают  в яму, и  холодный песок с краёв осыпается…
     Лежа с открытыми глазами, я думал об огромном круглом торте с сотней весело мигающих свечей. Я глядел на свечи, затаив дыхание…
 
     «Если не я …, то кто?..»

     …К утру гаснут свечи, тает торт; за окном разливается тихий свет, на книжной полке задумчивый  Мим, а на треугольном столике белеют  листы с лицами  моих приятелей-сумасшедших. Опускаясь на руки, отжимаюсь от пола. «На треугольном столике лица-тайны…-  думаю я. -  В каждом человеке, кроме  жидкости, костей и  немного мозгов – ещё и своя Тайна…»
     Г-н Рудерман, в чём твоя тайна? Чтобы удался портрет, мне необходимо нащупать  твоё Что-то…
     Г-н из Бухары, а  твоя тайна в чём?
     С книжной полки на меня глядят  глаза Мима.
     - Трудись, трудись неустанно! -  молчат эти глаза.
     - Да!  -  говорю я.      
     - Отыщешь Тайну – станешь художником!   
     - «…………………………..»,   -  молчу я.


     «Если не я…то кто?..»

     Может, Тайна человека - это то, что вбирают  в себя от  учителей  или от прочитанных  книг, а может, от пережитых  дней  и ночей, а может, от дьявола, а может, от Бога?  Мама, кто учителя твои?
     - Думай, думай ещё! -  молчит Мим.
     Утро. Снова утро. И снова, и снова, и снова…
     Вглядываюсь в наброски портретов так же пристально, как это делал лейтенант Рон, стоя перед экипажами танков. «Всё  ясно?» - говорил, ничего не объясняя, лейтенант. «Да, командир!»  -  отвечали мы, потому что были молоды и потому что воевали;  когда ты  молод и когда приходится воевать, то какие могут быть вопросы? В огонь, так в огонь!..
     «За работу!» -  командую я себе.
     Рисовать, рисовать, рисовать, рисовать, рисовать, рисовать.
     Лечебницы для душевнобольных будут вечно, то есть, до тех пор, пока будут люди.
     Рисовать, рисовать, рисовать, рисовать, рисовать, рисовать Лица. Всё остальное – не мне…

     «Если не я себе, то кто мне?»

     Мама, кто учителя твои?
     А мои кто?
     Они были?
     Они  есть?
     В глубокой древности хаживали по земле пророки;  у них были крупные головы и длинные седые бороды, и говорили они глубоким, проникновенным голосом, а, разговаривая, выставляли  перед собой очень длинный указательный палец. Вот у аптекаря Ицикзона, например, указательный палец короткий, а у многих членов его партии указательные пальцы совсем коротенькие, а у тех, которые стоят у власти сейчас, указательные пальцы едва видны; что же касается бород, то сегодня их отращивают лишь школьники средних классов, ну, а что до голосов, то о них и сказать нечего, ибо современные пророки говорят немыслимо длинно, да  к тому же в микрофоны с усилителями, отчего голоса звучат искажённо и неубедительно. Правда, головы у современных пророков очень даже крупные. Почти такие же крупные, как у быков или гиппопотамов. «Помните о ваших славных корнях, не забывайте, откуда пришли вы!»  -  орут микрофоны.  Как же, разумеется, помним! Сегодня даже первоклассник знает, откуда  мы пришли, вот куда идём, ни один профессор толком не ведает.
     Собираю со столика листы, складываю их в стопку. Смотрю на лица. Смотрю долго. Устаю смотреть. Устаю думать.
     На газовой плите в зелёной кастрюле мой завтрак: сморщенные сосиски – их накануне мне подарила г-жа Шварц. Очень мило со стороны домовладелицы дарить мне сосиски;  я  же  в свою очередь  угостил г-жу Шварц английским чаем и бисквитным пирожным из кафе «Будьте здоровы!». Г-жа Шварц сказала, что занесёт ещё что-нибудь съестное, но я сказал, что надобности в этом нет, и что я ценю добрую ко мне перемену, и тогда г-жа Шварц молча выпила чай, раскраснелась и вдруг заплакала. Я погладил её плечо, и она, не сказав ни слова, ушла.
     На плите в зелёной кастрюле с длинной ручкой булькает вода с тремя сосисками, и, пока сосиски  варятся, вспоминаю, как г-жа Шварц гладила моё плечо в день похорон моей мамы. В тот день  все жильцы нашего дома гладили моё плечо. И через две недели всё ещё гладили. Я разрешал гладить моё плечо и при этом думал о ладонях Зины.
      Нарезав хлеб,  открываю банку с маринованными огурцами и вдруг чувствую, что не могу кушать ни сосиски, ни хлеб, ни маринованные огурцы. Выключив газ,  сбегаю с лестницы, слушаю, как стучит сердце.

      «Если не я…то кто…?»



     …На прошлой неделе в проходную лечебницы нагрянул Кучерявый. Он продал свою лавку, и уже не напоминал  капитана океанского судна.
      Давид спросил:
      - Думаешь, от мужей уходят?
      Я ответил:
      -  Случается!
      Давид сказал:
      - Зину оставь в покое. А ещё лучше, если бы она – тебя…
      Я спросил:
      - Как?
      Давид сказал:
      - Как-то надо!
      Я спросил:
      - Может, признаться, что по ночам  писаю в  постель?
      - Годится!  -  одобрил Давид.
      - И не подумаю!  -  пообещал я.
      Давид  ушёл  молча…

      «Отравиться бы! -  думаю я.  - Только  грех  это…А что не грех?» 
      В книге телефонов  отыскиваю номер  Ицикзона. «Аптекарь порекомендует  сладкую отраву!»  -  думаю я.         
      - Слушаю!  -  гремит в трубку Ицикзон.
      - На следующих выборах ваша партия  победит? -  спрашиваю я.
      - Мы сделаем всё для этого!  -  выдыхает трубка.
      - Какое счастье! - выбравшись из телефонной будки, жадно глотаю утренний воздух. Вдруг понимаю: рисовать нужно не просто лица, а их Тайну – в    этом  Суть!  Теперь я знаю…

      «Если не я…то кто?..»

      Вдали сверкает купол  Большой синагоги города, а над куполом  небо. Хочу снова стать мальчиком, который носил пёстрые майки, беседовал с воробьями и слушал по радио сказки. Но теперь я взрослый. Уже…Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!  Я – взрослый!  Точка!
      
      «Если не я…то кто?..»

      Возможно, мама тоже  хотела стать ребёнком. Не сумела. Дети  пьют не водку, а  Шопен – не совсем сказка…
       Вглядываюсь в небо. Оно – безмолвное?»
       Я знаю, что немеют от пережитого… Возможно, небо над нашим городом чему-то ужаснулось…
       Плевать!
       Моя мама плевать не умела…


      …«Она не сумела!»  -  сказал во время суда Колдун. Он повторил «она не сумела» несколько раз подряд, и его бескровные губы при этом улыбались. «Эстер жить не умела… Лишь страдать…Ибо человеком была…»
      - Вы считаете, что лишь тот человек, кто страдает?  -  спросил судья.
      - Я считаю, что, кто не страдает, тот не человек. - ответил Колдун.
      Судья выбросил вперёд руку, чтобы отогнать пролетавшую муху, и спросил:
      - А вы человек? 
      - Уже нет, - ответил Колдун.
      - И кто же вы теперь?  Рыба?  Дождевая капля?
      - Никто и ничто – меня сметёт закон, как ветер сметает оставленную на скамейке газету. Впрочем, я и сам осудил себя…
      - Разве вы – судья? -  выдержав паузу, судья перевёл  взгляд  на серебристый герб государства Израиль! 
      - Нет, ваша честь! Судейство – не моё занятие…
      - А чем занимались вы?
      Колдун не ответил.
      - Чем же?  -  повторил судья.  -  Чем же занимались вы?
      - Любил Эстер Сегал.
      У судьи дрогнули губы, и у всех присутствующих тоже дрогнули губы.
      - Только тем и занимались, что…
      - Любил Эстер Сегал, - повторил Колдун. - Всё стальное для меня было несущественным…
      - Вы отравили г-жу Сегал!  - выкрикнул судья.   
      - Я попытался  помочь!..
      - Хотите сказать, что г-жа Сегал жаждала смерти?
      - Эстер жить не смогла, она не умела…Напиться на всю жизнь невозможно: в конце концов, трезвеешь…
      В зале стало очень тихо и очень холодно. Судья взмахнул рукой, и меня вывели в коридор под лестницу, где стоял узкий стол. Я что-то сказал стоявшему напротив полицейскому, но тот меня, кажется, не слушал. Кажется, из зала суда  доносились  звуки саксофона: протяжные с надрывом. Потом я лёг на стол и, кажется, уснул…

      … Небо над городом немое и глупое. Колочу себя по коленям, по шее, по плечам.

      «Если не я…, то кто?..»

      Потом бить себя перестаю и не понимаю, зачем себя бил, зачем бить перестал. В лечебнице пожилой господин колотит себя непрестанно. Он делает это с неиссякаемым вдохновением классного барабанщика. Неужели и я?.. Нет-нет!  Пожилой господин колотит себя не переставая, а ведь я перестал…Да и бил-то себя  без всякого интереса. Я бы и вовсе не стал себя бить, если  бы не остался под небом сам с собою. Когда человек остаётся сам с собою, то иногда он…Это нормально! Я  - нормальный!  Боже, как  чудесно, что я умею разъяснить себе…

       «Если не я себе, то кто мне?»
 
       Я не свихнулся, хотя и остался на улице сам с собой. Больше того, я даже не  чувствую, что проголодался – лишнее доказательство тому, что я  не… Кажется, сумасшедшие голод не испытывают…
     …Во время завтрака в кафе «Будьте здоровы!» подходит г-жа Плоткина  и округлившимися глазками указывает на портрет своего жениха.
     - О-о-о-о! - восхищаюсь я, заметив появившуюся на портрете  достойную раму.
     - Я старательно  выбирала, -  шепчет хозяйка кафе. -  Получилось, как ты считаешь?
     - У  вас – да!
     На портрете лоб жениха гладенький и нос гладенький, и щёки тоже гладенькие. «Гадость, -  думаю я, - гадость гладкая!»
     - Значит, одобряешь? 
     - Удивительно удачная рама!  -  давлюсь я яичницей.  -  Изумительно гладкая!
     - Приятно слышать! - г-жа Плоткина, весело покачивая  довольными бёдрами, отходит в сторону.
     -  Стойте!  -  вскрикиваю я.
     Бёдра замирают.
     - Позвольте, - прошу я, подбегая к хозяйке кафе, - позвольте выставиться ещё… С новыми картинами…
     - Одна  стена устроит? 
     - Вполне!  -  склоняю я голову.
     - Ну, тогда…
     - Благодарю!  -  склоняю голову снова.
     Стена!
     Боже, мне дают стену!
     Убийце моей мамы дали четыре стены…
     Одна стена – временно…
     Четыре стены – пожизненно…
     Дают!..
     Единственное условие – попытайся выжить... 
     Мне дали стену!
     Могу развесить на ней портреты, а могу,  разбежавшись, об стену головой… Стены не станет… Просто как!.. Не станет меня – не станет стены!.. Цена всему одна, разве что платят по-разному… Как и живут… А цена – одна... Зачем ты ушла, мама? Не стало тебя  - не стало и  Шопена…  Зачем  Колдуна в камеру бросили? Почему так?.. Почему? Сижу, шевелю мозгами. «Думай, - молчал тогда Мим, - будешь думать, станешь художником!» Думаю… А что если от раздумий не художником стану, а психом. Что, если  все художники – психи, а  все психи – художники?
     Встряхиваю головой. «Плевать!»  -  говорю себе.
   
     «Если я не себе, то кто мне?»































           МЕСЯЦ  ШЕСТОЙ







        - Тогда, когда в Вильнюс вошли нацисты, выжили не кошки, не собаки, а люди,- сказала г-жа Шварц. -  Сумели только лишь люди…
        Я стоял у вечернего окна и разглядывал густую темень. «Тогда, в Вильнюсе…» - далёкое время, далёкая страна, далёкие люди – словно укор.
       Белые молнии, подобно серебряным трезубцам, потрошили хрупкое тело неба.
       Я, разумеется, понимал: г-жа  Шварц, прочитав в пятничном номере газеты ругательный отзыв о моей выставке, решила подняться ко мне, чтобы утешить, сказать, что какая-то  статейка, по сравнению с тем, что бывало «тогда в Вильнюсе», просто досадная мелочь.
        Подышав на окно, я  наблюдал, как по  мерцающей  поверхности стекла медленно растекались мутные пятна. Тревожила мысль: «Неужели у меня  вид  Дырки сучьей?» Обернулся. Взгляд г-жи Шварц то замирал, то вновь оживал.
        - Я не собачонка!..  -  сказал я.  -  Я не дам себя …
        - Конечно! - проговорила г-жа Шварц. – Заметка –   она в газете, - а ты у себя в комнате, и ты – сам по себе…
       Я подумал о Зине.
       - Г-жа Шварц, - сказал я, - хотите, скажу, отчего, когда дохнут даже собаки, люди всё же выживают? Всё дело в зацепке; иногда стоишь у раскрытого окна и тебе от самого себя тошно, и голова кружится, и чувствуешь, что вот-вот выпадешь наружу, но, если сумеешь за подоконник ухватиться – на мостовой не окажешься…
       -  За подоконник?
       - За что угодно: за полевые цветы, за хорошую книгу, за женщину, за кресло депутата парламента, хоть за саму смерть…
       - Боже упаси! -  взметнулась г-жа Шварц.
       За окном сверкнула молния и, вслед за ней, взорвался осенний мир. На треугольном столике вздрогнули листы с лицами моих приятелей…
       - Мне секрет известен…  -   сказал  я.

      … А сейчас – разбухшая от ночного бдения голова, бледные стекла окон и всё ещё мокрая мостовая улицы Галиль. Мгла, ослабевшая к утру, сдаётся, растворяется в зыбком свете утра; туман, словно спохватившись, сползает с крыш; на жестяных крышах автомобилей вздрагивают дождевые капли; по губам прохожих пробегают тихие струйки пара.
      Жар воспалённых глаз и измученный мозг  остались там, в ночи, которая была ко мне доверчива и терпелива, а я платил ей тем, что пытался хорошо и честно думать.
        Настойчиво сверлили слова  Колдуна:  «Чем жизнь сложнее, тем она понятнее», и к утру меня вдруг осенило:  «Чем жизнь понятнее – тем она проще!»
        Ночь была замечательной; я прекрасно поговорил с собою, но ночь ушла, как всё в этом мире уходит, а завтра я буду снова лежать на  бескрайнем матрасе и маяться, потому что рядом со мной не будет любимой  женщины, и моё страждущее мужское наполнится кровью, набухнет, напряжётся, задрожит, грозя вырваться наружу.
       «…………!»  -  сорвётся с моих губ, и, достав  коробочку транзистора, буду слушать саксофон, который заскулит обиженной собакой. Как  просто: ночь ушла, мама ушла, Зина ушла, моя новая выставка в кафе «Будьте здоровы!» шикарно провалилась. Просто…
       - О чём думаешь?  -  молча спрашивает  Мима.
       - О жизни! 
       - Не стоит!
       - Жизнь не стоит?
       - Она-то – стоит;  думать о ней не стоит!
       Любопытно, о чём думает в тюремной камере Колдун? Может быть, о стакане  горячего чая или о наступившей осени, или о старых ноющих костях? А охранники тюрьмы? О чём они думают? А наши министры? А о чём думает могильщик, стоя перед вырытой с вечера ямой, которая теперь наполнилась гнилой водой со вдруг выплывшими наверх белыми червями?
       - Думаешь ни о чём?  -  молчит  Мим.
       - Пытаюсь…
       - Ни к чему!  Думать ни о чём – невозможно…
       - Отчего ты у меня такой умный?  -  спрашиваю.
       - С кем поведёшься, того и … -   думает Мим.
       Продолжаю думать о могильщике, который, стоя в высоких резиновых сапогах, ведром черпает из ямы воду; о том, как грубо, но вовсе не злобно, он ругнётся,  постучав себя кулаком по давно уже затвердевшей, негнущейся пояснице; о том, как, после того, как он уложит в землю незнакомое ему безвольное тело, чья-то  рука из толпы просунет в его ладонь несколько денежных бумажек, которые он в свою очередь позже переложит в ладонь  своей набожной супруги.
       «Такова жизнь!» - все судорожно  хватаются за эти слова, словно лишь только в них заключён тот единственно-верный ответ, который может утешить, смирить…
       - Люди – грешны, -  думает  Мим,  -  но разве их в том вина, если всё – от Бога…
       - Всё ли?  - говорю я.
       - Бог – во всём и повсюду…
       - Даже в кастрюле с супом?
       - Разумеется!  И в кастрюле…
       - Если бы так!.. - говорю я.
       Мим молчит. Он всегда молчит кстати.

       … «Быть счастливым – совестно,  -  сказал Колдун.  -  Твоя мама искала жизнь не счастливую, а свою…»

       Отворачиваюсь от окна.
       На треугольном столике Лица... Я  ухватился… Мама,  я не отступлю!..
 
       - Думай!  -  молчит  Мим.  -  А главное – болей!
       - Болеть необходимо?
       - В твоём деле боль – главное!
       - Разве не тонна исписанных карандашей?
       - Главное – болеть!
       - Чтобы жар?
       - Чтобы бред! И думай...
       - Ты хочешь сказать, чтобы появились бредовые мысли…
       - Чтобы жизнь оказалась своя…
      Устав от прогулки по тёмным крышам, туман  совсем уж расползается,  окна в домах под вспышками электрических лампочек веселеют, уши  улавливают звонкие выдохи закипающих чайников. Потягиваюсь. Думаю о том, не укатить ли в посёлок, где  в тишине теплиц осел Давид, и теперь он выращивает волшебные цветы. Конец света: Кучерявый выращивает цветы!
     Сейчас отожмусь от пола раз сорок-пятьдесят и уеду любоваться цветами и дышать  покоем.
      …двадцать два, двадцать три, двадцать четыре – мои  руки, как два хорошо смазанных поршня.
      …тридцать пять, тридцать шесть, тридцать семь –    моё сердце бьётся ровно, надёжно.
      …сорок один, сорок два, сорок три – кровь, разбегаясь, согревает тело.
        Я считаю, что жизнь человека – это  сиюминутье и ещё память о прошлом;  а когда умираешь – отмирает твоё будущее. Только и всего…Мама, умерла не ты, а твоё будущее…
       - О своём будущем твоя мама догадывалась! - думает Мим. - От страха перед ним она напивалась, и тогда её глаза наполнялись  не по-человечески чистыми слёзами, которые потом на щёки выкатывались;  казалось, они не из глаз  выкатываются, а  оттуда, где душа…
      -  Мим, думаешь, что  оттуда? 
      …сорок восемь, сорок девять, пятьдесят!
      Кто-то стоит за моей спиной; стоит безмолвно, недвижно, но я чувствую, что за моей спиной сейчас кто-то стоит и меня разглядывает.   Оборачиваюсь. Она стоит в дверях – у неё узкие, опавшие плечи, а  под мокрым плащом  дрожащее тело. 
      - Зина!
      Она  смотрит на меня белыми глазами и молчит. Теперь комната пахнет ранней осенью.
      - Я ждал!  -  говорю я.  -  Всё это время ждал!..
      Зина  опускается на край матраца и прячет глаза.
      «Белые глаза от усталости или от боли?» -  думаю я.
      -  «……………….., -  говорю я.
      - Да!  - отвечает Зина
      - Ты вернулась? 
      - Нет!  -  говорит Зина.
      - Нет? - несколько капель, подталкивая друг друга, скользят по мокрым волосам Зины, и вдруг ударяются о неубранную постель.
      - Кажется, я бесцветная, - голос Зины напоминает усталый шёпот саксофона, - я бесцветная, как  дождевая  капля.
      На полке молчит Мим; на больших листах, разбросанных на треугольном столике,  молчат лица.
      - Ты не в ладах со своими внутренними позывами? - говорю я.
      - И ты об этом? Муж советовал мне обратиться к психоаналитику. Сегодня вся Америка обращается к психоаналитикам.
      - Ты обращалась?
      - Зачем?
      - Вся Америка обращается…
      - Однажды я догадалась,  что  жизнь – это игра по жёсткому правилу «так надо!», и всё, что мы делаем, это лишь оттого, что «так надо!
      Смотрю, как по лицу Зины скользит улыбка-гримаса, напомнившая мне ту, которая появлялась на лице у мамы, когда она, пьяная, садилась на пол и, запрокинув голову, выкрикивала десятки раз строчку из чьих-то стихов:  «С тех пор, как для меня законом стало сердце...С тех пор, как для меня законом стало сердце…С тех пор, как для меня…»
       - Плюнь на то, что «так надо»!  -  говорю я.
       - Думаешь, сумею?
       - Так надо!
       - Думаешь, сумею? -  повторяет Зина.
       Я молчу. Не знаю почему, но я молчу.
       - Самая тяжкая мука для человека – это маяться собою, - говорит Зина. -  И я …
       - Знаю!
       - Ты рисуешь…
       - Я ухватился!
       - Ты спасся...
       - Спасение в нас самих...
       - Больно мне…
       - Против боли принимают  наркоз.
       - Твои рисунки – наркоз?
       - В газете  о моих лицах писали:  «Не лица, а рожицы, пугала, страшилища! Г-н Ашер Сегал решил вспугнуть публику, и ему это, надо признаться,  вполне удалось!»
       - Была новая выставка?
       - Она с треском провалилась, и меня лишили биточков.
       - Боже!  -  говорит Зина.
       - Плевать! - плевок ложится в дальний угол комнаты.
       - Класс!  -  восхищается Зина и сплёвывает себе под ноги.
       - Браво! -  одобряю я.  -  Повтори, Зина, повтори!
       Не поднимаясь с  матраца, мы плюём  на пол, а потом у Зины кончается слюна, и она, жалобно всхлипнув, прячет лицо в подушке.
       - Ты отлично плюёшь… - говорю я. - Ты сумеешь…
       Лица Зины не вижу, и это придаёт мне решимость…
       - Что ты делаешь?  -  спрашивает Зина.
       Раскладываю на матраце её  плащ, кофточку, юбку.
       -  Что ты делаешь?  -  повторяет Зина.
       - Твоя одежда совсем  мокрая  и холодная,  и  я подумал, что…
       - Ты раздел меня?
       - Вроде бы!
       - Нет, Ашер, нет!
       - Ладно!
       - Не надо!
       - Ладно!
       - Нет, Ашер, нет!
       - Чёрт возьми, я ведь сказал «ладно»!
       Зина смотрит на меня так, будто вспомнила о чём-то очень важном, и вдруг тихо просит: «Отвернись!»
       Над крышами всё ещё летают туманы, последние, самые бледные, самые усталые. Слышу, как падают на пол плащ, кофточка, юбка, а потом слышу, как стучит моё сердце, и, стараясь не думать о Миме, сбрасываю с себя рубашку.
       - Ашер!  -  зовёт Зина.
       Кладу ладонь на холодную гладь  живота, и губами касаясь влажных ресниц, шепчу:
       - Боялся, что никогда  не придёшь.
       - Молчи!  -  просит Зина. -  Ради бога, молчи!
       Кажусь себе пустой гильзой выстрелянного патрона.
       - Зина!  -  зову я.
       - Молчи!
       Живот Зины немой и холодный, а  может, это моя ладонь немая и холодная?
       «Крепись! - мысленно говорю я себе. - Выжми из себя последние крупицы былого солдатского мужества!»
       -  Зина!
       -  Молчи!
       -  Я должен знать, о чём ты думаешь?
       -  Я не думаю.
       Пытаюсь прислушаться к звукам за окном.
       - И я не думаю!  -  говорю я.
       Мы лежим, касаясь плечами и бёдрами; наши головы на одной подушке…
       - Холодно, -  говорит Зина.

      …Была осень. Были уличные бои в Джанине. А потом резервистов отпустили домой.
      Мы с мамой сидели на диване и долго молчали,  и вдруг я догадался сказать:
      - Поставлю чайник!          
      Мама отпустила мою руку.
      - Вы там мёрзли? – спросила мама.
      - Мы воевали. Пришлось… Пришлось мёрзнуть и убивать…
      - Пришлось убивать?
      - На войне не убивают лишь мертвецы…

      - Страшно?  -  спрашиваю я.
      - Я не сумею… -  отвечает Зина.
      Хочу рассказать, что даже тогда, когда дохнут собаки, люди всё же выживают…
      Зина молчит, и я думаю, что это потому, что она пришла из чужих ночей…
       - Молчи! -  прошу я.
       - Только и делаю, что молчу,  -  говорит Зина.
       - Молчишь, потому что об этом прошу?
       - Мне страшно…
       - Пугает этот  матрац?
       - Я шла к тебе!
       От разбросанной по полу одежды поднимается запах влаги.
        - Странно, - говорю я, -  у меня здоровое сердце, я точно знаю, что у меня здоровое сердце, но почему оно болит?
        - Болит душа, а не сердце, -  говорит Зина. 
        - И твоя душа болит? 
        - А как же иначе?  Душа ведь…
        - А  тело?
        - Ненавижу своё тело!
        - Оно болит?
        - Оно не моё;  моё – лишь  долг…
        - Оплата долга  -  закон?    
        - Да, закон!
        - Плюнь на закон!  -  говорю я.
        Дрожит Зина, губы кусает. 


        «Не на любви и не на жестокости мир держится, - сказала мама, -   мир на законах и правилах стоит!..»
    
      
        - Холодно! -  говорит Зина.
        Протягиваю свои джинсовые брюки и рубаху. На плиту ставлю чайник.
        - Я в них, наверно, страшная? - спрашивает Зина, и  обеими руками брюки поддерживает.
        - Не очень… Сколько сахара?
        - Много,  -  говорит Зина.
        - Сколько «много»?
        - Я знаю, что виновата перед тобой…
        Смотрю на Зину; хочу её так, как  не хотел все эти месяцы.
        - Вина друг перед другом – это то, что людей связывает, - говорю я. -  Вина людей…Законы людей... Преступление и наказание – в этом суть всего…
        - Я боюсь! -  говорит Зина.
        - Бояться не надо, - говорю я и думаю: «А  вдруг случится война?.. Ещё одна…Ближний Восток – это всегда «вдруг»…. И  мы с Давидом снова…Лейтенант Рон на этот раз останется дома…»
       На шее Зины бьётся голубая жилка.
       Зина молчит.
       Я молчу.
       Мим молчит.
       «Может быть, - думаю я, - позвонить в Нью-Йорк, в Организацию Объединённых Наций, а может, к главному раввину Израиля, чтобы спросить, как нам с Зиной поступить?»
       - Законы…-  говорит Зина. -  Обстоятельства…
       Хочу коснуться низко опущенных плеч, приподнять их и сильно встряхнуть, но, вместо этого, думаю о том, что сейчас Зина  уйдёт, и в моей комнате останется лишь остывший стакан чая…Отвожу взгляд от стакана, потому что нет ничего тоскливее, чем  видеть, как  уходит тепло…
       - Уходишь?  -  говорю я.
       Зина приподнимает плечи.
       И глаза.
       И губы.
       - Законы сильнее нас… - говорит она и опускает голову.
       И глаза.
       И губы.
       - Почему?  -  спрашиваю.
       - Оттого что люблю…
       - Так ведь…
       - Любить – страшно!.. Оплёвывать пол, наверно, не  выход…
       - Выход?  Где же он, выход?
       - Наверно, там, где дверь…
       Отворачиваюсь.
       За моей спиной всхлипывает дверь.
       Перед глазами мгла.
       Потом всё сливается в грохот.
       Вскидываю к ушам ладони.
       Подхожу к окну. 
       Внизу, на мостовой, Зина.
       - Зачем возле окна стоишь?  - думает Мим.
       - Где же мне стоять?  -  говорю я.
       - На своём!  Стой на своём!
       - На своём?
       - Не ты ли говорил: «Жить – это ухватиться за кого-нибудь или за что-нибудь!»
       Отхожу от окна, беру Мима на руки.
       - В этой комнате будем только ты и я; больше в неё никто не войдёт!  Что скажешь?
       -  Лжёшь! – думает Мим.
       Бросаюсь на матрац. Мну подушку. Мои пальцы умеют делать разное: дрожать, ласкать, сжиматься в кулаке, а главное – ухватиться… «Жить – это ухватиться…»
       Открываю глаза,  разглядываю свои пальцы, и вдруг ловлю себя на том, что не помню, какие были пальцы у мамы…Однажды она их изрезала…       Изрезанные пальцы что-то чувствуют? Наверно, изрезанные пальцы ничего не чувствуют;  для того их режут, чтобы  не чувствовать…Пальцы-самоубийцы  –   как люди-самоубийцы… Когда стану настоящим художником, нарисую два портрета пальцев: на одном – пальцы, ласкающие клавиши рояля, на другом – пальцы, сжимающие половую тряпку в подъездах чужих домов.
     В коробке транзистора звучит  молитва саксофона.
      Давиду, который теперь выращивает волшебные цветы, расскажу, что Зина, после моего признания в том, что по ночам писаю в кроватку, ушла…
     - На её лице стоял ужас?  -  спросит Кучерявый.
     - Настоящая паника! -  скажу я.
     - Вот видишь, как просто обошлось...
     - Да, -  скажу я, -  проще не бывает…
     Саксофон  молится.
     Прикрываю лицо пальцами.
     Пальцы пурпурно-красные.
   































   МЕСЯЦ  СЕДЬМОЙ










            





      Стою, прижавшись к дверце «Фиата» и прошу у аптекаря Ицикзона не пудрить мне мозги, ибо считаю, что те, кто делает политику – шлюхи, а те, кто прислуживает политикам, те – супершлюхи,  и если он…
      - Господи, что за выражения!? - отскочив на полшага, аптекарь обеими руками хватается за полы шляпы. - Это вы так о народных лидерах?  Я всегда видел в вас человека интеллигентного, в некотором роде, художника…
      - Вы правы: я действительно, в некотором роде, художник и, как всякий  художник, в шлюхах толк знаю! Уверяю вас, что крашеная блондинка Офира –  вот она-то, голубушка, и есть истинный лидер, потому что народ, не колеблясь, именно за ней следует, так как знает безошибочно, за кем идёт и за чем идёт…
     - Я за ней не иду!  -  заявляет аптекарь.
     - Говорилось о народе, а вы -  супершлю…
     - Прекратите! - требует Ицикзон. - Как вам не стыдно!?
     - Так ведь шлюха-то не я…
     В глазах аптекаря разлиты ужас и недоумение, и я смотрю, как он, молча и придерживая поля шляпы, удаляется походкой  члена оппозиционной партии.
     Ветер, лизнув поверхность лужицы, подбрасывает дождевые бусинки в воздух. На лужицах суетятся  пузырьки, и я думаю о том, какое  пагубное влияние на людей оказывает  чтение  газет и ношение шляп…
      - Вот и мы!  - объявляет г-жа Шварц. Таким тоном объявляют о появлении кареты английской королевы.
      Склонив голову, пропускаю вперёд одетых во всё чёрное почтенных дам.
      Всхлипнув, «Фиат» тяжело оседает, но я, не дав ему  расслабиться, поспешно включаю зажигание и жду, когда машина, достаточно покудахтав, тронется с места.
      - Премного вам признателен! - говорю я в зеркальце дамам в чёрных косынках, а потом отвожу взгляд на  мокрый асфальт, который ведёт за город, к кладбищу.
      
    … В тот день человек в длинном чёрном пиджаке привёл меня в тесное, плохо освещённое помещенье и попросил удостоверить, что увёрнутое в  простыню, это моя мама. Я кивнул…

    Через месяц – 
    под туфлями шуршит гравий дорожек.
    Семнадцатый ряд!
    В семнадцатом ряду  тишина –
    каменных плит,
    каменных памятников,
    окаменевшей памяти.
    В этой земле –   
    людские кости,
    людское Ничто.
    Здесь тишина, которая ни на какую другую тишину не похожа.
    Здесь семнадцатый ряд, который ни на какой другой семнадцатый ряд не похож.
    Здесь узкая серая плита с чёрными буквами.
               
                Э С Т Е Р    С Е Г А Л
     Опустившись на колени, г-жа Шварц обхватывает плиту, которую поставили сегодня; негнущиеся пальцы скользят по глади  камня, словно, чего-то ищут.
    «Не надо!  - прошу я. - Уйдите! Один хочу...»
    Г-жа Шварц долго поправляет на голове чёрную косынку.
    - В мире всё смертно!  -  говорит она.
    - Что?
    - В конце концов, умирают все!
    - Да, - говорю я, - это сильно утешает…
    Шуршит гравий на дорожке, -  г-жа Шварц и Мирьям  уходят медленно и скорбно.
    «Простите!»  -  им в след кричу я.
    Дамы не оборачиваются.
    «В этом свой смысл», -  думаю я.

    … «В жизни всё имеет смысл, - сказал Колдун, - смысла не имеет лишь сама жизнь; Бог задумал мир как мясорубку, в которой мы друг друга перемалываем, а, перемолов, проглатываем. Этой машине не умеют противиться ни нищие, ни короли. Я тоже дам себя проглотить, но только таким образом, чтобы тот, кто меня проглотит, мною подавится…»

    …Опускаюсь перед маминой плитой на колени. «Ты жила, ты  жить пыталась, - говорю я, - и  ты отлично сделала, что родила меня.  Теперь у тебя есть тот, кто будет приходить к тебе сюда, в эту тишину…У тебя не было своей тишины, у тебя ничего не было, кроме Шопена…»
      Кладбищенские ворота широко распахнуты, словно пасть огромного животного, который только и делает, что хватает, глотает, проглатывает, никогда до конца не  насыщаясь.
     Забираюсь в «Фиат», руками впиваюсь в руль.
     - Тебе что?  -  стонет машина.
     Молчу.
     Мне кажется, что маму в земле лежать оставили, забыв причесать…

     … Однажды я сказал:          
     - Мама, возьми расчёску!
     Мама молча посмотрела в мою сторону.
     - Возьми!  -  повторил я. -  Не запускай себя, мама!
     - У-у-у! - из перекошенного рта вырвался  омерзительный вой.  -  Страшная я, да?  Боишься меня, да?
     - Я принёс расчёску. Расчёска твоя…
     - Моя? Моё – оно  лишь тут!  -  приподняв левой рукой вислую грудь, мама пальцем правой руки ткнула в мякоть. -  Лишь тут…


     Разворачиваю машину.
    - Наполните бак! -  говорю человеку в зелёной куртке и думаю о том, почему, если смертно всё, то и надо бы и любовь в землю опускать. А может, умершая любовь продолжает жить, но только своей,  мёртвой жизнью?
    Бросаю взгляд на окно кафе.  За окном – тот самый столик… «Подожди меня», -  говорю «Фиату».
     В кафе ни души, холодно поблескивают на полках бутылки, а на стуле, сбоку от двери, спит котёнок. Присаживаюсь за тот столик, поворачиваю голову к стоящей за стойкой женщине. У неё лицо грустное.
     - На этом месте прежде стоял мужчина, - издали говорю я. - Он всё время улыбался...
     - Больше не будет!
     - Вы ему жена?
     - Жена.
     У женщины грустные глаза, и я не спрашиваю, где её муж. Прошу полстакана  виски.
      - Нравится пить виски? - спрашивает женщина.
      - Терпеть не могу!
      Женщина пожимает плечами. Она не спрашивает, почему прошу виски, если терпеть его не могу.
      Отпиваю из стакана и смотрю в окно – теперь небо освободилось от туч.
       Заходит за сигаретами полицейский. Потом он уходит.
       Скрестив на груди руки, женщина задумчиво  разглядывает себя в зеркале.
        Опускаю глаза – под рукавом стучат часы. Стучат, стучат, стучат, стучат. Смотрю на  стакан. Поднимаюсь. Выливаю содержимое стакана в раковину.
        -  Виски – гадость, - говорит женщина.
        - Мерзость они! - говорю я. - Но от бренди меня тошнит,  меня просто выворачивает от мысли о бренди!
        Женщина не спрашивает, почему меня выворачивает от мысли о бренди. Она снова смотрит на себя в зеркале.
        - Попытайтесь  улыбнуться!  -  советую я.
        - Пытаюсь…
        Выхожу из кафе. Часы под рукавом стучат, стучат, стучат, стучат, стучат.

       …- Мама, - однажды сказал я, -  ты живёшь так, как будто пытаешься куда-то сбежать.                -             
       - Верно, сынок, я  только это и делаю…
       - Куда, мама, куда?
       - В себя, сынок, в себя… Куда же ещё?..


       Стучат часы, а не время. Странно:  время не стучит, а часы стучат, и когда не стучат часы, со временем ничего не случается. Зачем часы, если время безразлично к тому, что стучит: сердце или зубы?  Глупое сердце, глупые зубы… Может быть, зубы стучат от страха, а сердце от надежды…
      Предпочитаю слышать, как стучит сердце, чтобы не слышать, как стучит страх…
      В приёмнике машины   саксофон  то робко о чём-то просит, то настойчиво что-то требует. Прислушиваюсь к стуку сердца. Кажется, мужество стучит громче, чем страх…
      «Зина, ты где?» - выключаю приёмник на случай, если Зина откликнется.
      Тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина.
      Сдерживаю дыхание, напрягаю уши – слышу дробный, безудержный стук. Узнаю: так стучат твои зубы.
      - Холодно, Зина? -  спрашиваю я.
      Тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина.
   
  … «Жить  -  это от жизни спасаться! - сказал Колдун. - Каждый из нас нуждается в спасении, и каждый город нуждается, и каждый народ, и весь мир, и, наверно, тот, кто этим миром правит…»

       - Мама, - сказал я тогда, - почему ты в себя убегаешь?.. Не понимаю!
       -   Не пришло твоё время…
       -   Приходит время – тогда в себя убегают?
       -   Пока за мячом бегай, за облаком, за девочками…


       Теперь я уже не бегаю ни за мячом, ни за облаком, ни за девочками: мяч порвался, облако растаяло, девочки превратились в женщин и разбежались. Со мною осталась лишь мёртвая женщина под белой плитой.
       Закрываю глаза. «Если бы можно было ненадолго умереть, - думаю я, - только бы причесать маму и вернуться».
        Но ненадолго не умирают, ненадолго живут.
        Вбегаю в дом,  где та  дверь... Прижимаюсь к ней сердцем.

      
      Колдун сказал:  «Иногда двери открывают стуком сердца!»

     Открываю дверь в мамину комнату – безмолвие, пыльный диван и  измученный свет.
     Слушаю диск с записью Шопена.
     - О-о-ох!
     - Кто здесь?
     - О-о-ох!
     - Мама?
     - Мне разрешили поговорить с тобой… При жизни нам редко удавалось… Дали минуту… Здесь многие  ждут своей очереди, чтобы  поговорить с детьми … Это те, которым при жизни не удавалось… Говори, сынок, говори о самом главном. Тут торопят…
     - Мама!
     - О главном говори, о самом главном!
     - Главное – за что-нибудь ухватиться, да?
     - Верно, сынок, за что-нибудь ухватиться – это самое главное!..
     - Как же ты ухватилась, если… всё-таки упала…
     - У каждого  свой запас прочности…
     - Тот, у которого длинные  волосы, говорит, что помог тебе…
     - Он говорит правду.
     - Он твой убийца.
     - Он мой  друг…
     - Тогда кто же?  Кто убил тебя, мама?
     - А ты как думаешь?
     - Не знаю!  Теперь я  не знаю…
       - И я не знаю. Их было так много…Прощай, сын  -  толпа тех, кому при жизни не удавалось со своими детьми  поговорить, отталкивает меня прочь…               
       - Мама!
       - О-о-ох.
       Кружится голова, кружится измученный свет в окне, кружится на диске Шопен.  Не понимаю…


        …- Не понимаю! - сказал я, прочитав условие  своей первой школьной задачи по математике.
         - Попытайся сначала!  -  сказала учительница.


         «Попытайся сначала»! -  говорю я себе. Пытаюсь. Слушаю, как стучит сердце, а потом слышу говор  саксофона. Он говорит быстро-быстро, взахлёб, словно обезумел. И тянутся к маме руки санитаров…
         Пытаюсь сначала…
         -  Сам!  -  прошу я, но руки санитаров продолжают тянуться к маме.
         Саксофон безумствует. Тянутся руки…
         -   Сам!  -  повторяю я.
         Тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина, тишина.
         Сбрасываю с лица ладони.
         За окном небо. Просторное, покойное.
         «Если есть небо, - думаю я, - то, конечно, конечно, конечно на  нём  должен быть Он!..»


         … -   Один Бог у тебя есть!  -  сказала тогда Зина.
          -   Один – хорошо, а два  -  лучше!  - сказал тогда  я.
          -   А три?
        Стучит сердце…Если зубы будут стучать громче, чем сердце, я их сам себе выбью…

        « Если не я себе, то кто мне?»
      
          Теперь я знаю: смысл в том, чтобы рисовать лица и думать о Зине. Думать о Зине и спать, чёрт возьми, с Ирис, чтобы не думать о Зине. А теперь надо куда-нибудь убраться, чтобы хорошо поесть и хорошо попить.
        На углу улицы Ремез телефонная будка - перед тем, как хорошо поесть и хорошо попить, можно снять трубку и набрать цифры 0,3,9,3,2,7,4,1.  Зина скажет «алло», потом, немного подождав, скажет «алло» совсем тихо…
    
        «Шутка!  - сказал,  держа в единственной руке утреннюю газету, лейтенант Эфраим Кон. - Нам обещают мир!»

         - Пластмассовое тело трубки попискивает, словно его душат. Смешно! Смешно и грустно! На свете всё или смешно, или грустно, и рано или поздно всё на этом свете приходится отдавать, уступать, возвращать… Кладу трубку на место. Отдал, уступил, вернул. Ха-ха-ха, хи-хи-хи, хо-хо-хо,  хе-хе-хе.
      Пожилая женщина просовывает голову в телефонную будку:
      - Ты в порядке? -  спрашивает голова.
      - Нет, а что?
      - Я так и подумала…
      - Смешно мне!
      - А-а-а!
      - А вам нет?
      - Иди-ка ты, парень…
      - Обязательно!  -  обещаю я.
      Я иду – мне необходимо хорошо поесть и хорошо попить. По дороге думаю о том, что не всё смешно и грустно, потому что не всё отдаётся... Самое-самое не отдаётся. В кармане моих  брюк коробка карандашей. Карандаши – это самое-самое…
      На углу улицы мальчишка предлагает надувные шарики. На одном из них рисую лицо мальчишки.
      - Чудно!  - смеётся мальчишка, разглядывая шарик. 
      - Чудно!  -  смеюсь я и  выпускаю из рук нитку.
      Зависнув в небе, шарик виляет бёдрами, и лицо мальчишки на шарике то недовольно морщится, то радостно хохочет.