Отпуск

Александр Назаров
1

А потом знаком прощенья и прощанья нежное пожатие маленькой руки. И – когда это было – идти к поезду под качающимся вверх-вниз небом, сыплющим звёзды колючего снега (снег колючих звёзд). Вся жизнь – дорога, вся жизнь – вокзал. Он даже не помнил: кто из них уезжал. Все встречи – в ожиданье опаздывающих поездов. Это небо, качающееся вверх-вниз на коротком поводке проводов. Это небо… Должно быть, пустая и влажная муть. И так просто шагнуть в замороженный тамбур: прощай навсегда. И колючая с неба колючего снега звезда. Но прощай… В добрый путь, и храни меня Бог… За тебя. Для другой. Дни бегут чередой… Не забудь… Не забудь. Не забыть. Чёрной свечкой застыть на ветру. О, проклятую эту игру… Не избыть… Пустота и холодный перрон. После – белое поле и точки ворон на снегу. Не могу… О, моя стихотворная боль…

Может, так и стоит однажды начать, не поняв, что это начало. Поняв, что всё, что было, неважно, и самое неважное во всём этом – ты сам. А те простые и нужные слова придут потом, когда пройдёт боль. Или почти пройдёт. А сейчас – пусть будут те слова, которые есть. И эта боль…

Уходить и возвращаться можно лишь, когда есть откуда и куда. И – что мне до этих суетящихся и постылых? – Я придумал себя с моею болью. Я смотрю на вас, таких реальных, уходящих и приходящих… И всё это мимо меня. Но я придумал себе себя, отняв тебя. И что мне осталось?

Я ломал стекло, как шоколад в руке.
Я резал эти пальцы за то, что они
Не могут прикоснуться к тебе.
Я смотрел в эти лица и не мог им простить
Того, что у них нет тебя и они могут жить…



2

Она не прощалась со мной. Она не провожала меня. Она не прощала… Её уже не было. Не было НЕ… И я летел самолётом. Значит, поезда тоже не было. Тоже.

Я пытался уйти от любви.
Я брал острую бритву и правил себя.
Я укрылся в подвале, я резал
Кожаные ремни, стянувшие слабую грудь…

Боль наложится на боль. Тогда я не знал, как, не знал даже, что наложится. Но боль уже была, она вошла в меня словами песни, ставшей пророчеством. Я тогда не знал, что это пророчество. Я это после понял. Придумал.

Но я хочу быть с тобой.
Я хочу быть с тобой.
Я так хочу быть с тобой.
И я буду с тобой…

Пробивается сквозь стук колёс. Отпуск. Отпуск. Отпуск. Жалкое счастье десяти дней. Счастье десяти жалких дней. Отпуск. Отпуск.

Твоё имя давно стало другим.
Глаза навсегда потеряли свой свет.
Пьяный врач мне сказал: тебя больше нет.
Пожарный выдал мне справку, что дом твой сгорел…

На перекладных через Москву. Соседи по купе кормят бедного солдатика. Соседи по плацкарту кормят бедного солдатика. Бедный солдатик отнекивается, но наворачивает от души. Солдатику полгода до дембеля и неделя до первой настоящей потери. Отпуск. Отпуск. Солдатик – я. Жалкое, должно быть, зрелище – я. Иным я себя тогда не могу представить. Не хочу.

Но я хочу быть с тобой.
Я хочу быть с тобой.
Я так хочу быть с тобой…

Но я не буду, никогда не буду с тобой… Как это просто… И как страшно…



3

А были ещё прогулки по Эрмитажу, по пустому третьему этажу. Мир невероятного уюта и щемящей тоски по чему-то, что тогда не имело названия… Мир картин, где деревья клубились, как обволакивающий их зелёный туман, где не было, казалось, ничего, кроме тумана – от белого до тёмно-зелёной черноты: разнообразнейших оттенков – и один туман перетекал (переплывал) в другой, растворяя и растворяясь; и прямо из тумана вдруг выступали (вырастали) стволы и несли на своих невидимых ветвях всё тот же туман… А утро и вечер были на них похожи (где утро и где вечер?), ибо они были сном, туманным сном о несбывшемся небе и растаявшей (не ставшей) земле…

…или ещё… Сквозь мир других картин, сквозь восторженную какофонию наползающих друг на друга плоскостей нести свой поношенный, как одежду, день, рассыпая бесценные минуты безжалостно, как крошки голубям…

…или разговоры о писателе, чьё творчество уже не было игрой с читателем: вот я и поймал тебя – белая мышь пробела в чёрных прутьях строк – белое безмолвие – снег, в котором вязнет мысль – мышь в поисках сыра – и жертва становится охотником… Но дальше – опять пробел. И мысль растекается по столу лужицей коньяка… Другого писателя, чьи книги, прочитанные по нескольку раз, ускользали, скользнув по краю сознания русальим хвостом, ибо каждый раз ускользало что-то неуловимо-главное, может быть, мокрый цвет серого асфальта, или запах волос героини, или молчание героя, дрожание ветки, падение капли на тонкой или топкой грани тишины… Но оно ускользало, и это было главным…

…или картин, на которых просто шёл снег и летели птицы, и каждая фигура означала нечто большее, и серое и голубое небо было вечным, а пластавшиеся по нему деревья – воспоминанием о рае, и каждая картина была зеркалом, в котором отражалась и тонула душа…



4

В чёрно-белых зеркалах одиночества, что хрупки, как осенний лёд, – только дождь кругами по воде и небо, оплывающее вдоль фонарных столбов на жидкий тротуар. Из-под ног лягушками прыгали шаги пробежавших впереди прохожих. И как по ступеням всходящая на небо девушка со стеклянными волосами… До земли дальше, чем до неба; и коленопреклонённый Исаакий захлёбывается куполом в дождливо-снежной хляби.



5

Питер встречал мокрым снегом…
Мы сухо прощаемся с Шамилем: мне на трамвай, ему на метро. Мне тоже можно на метро, но я хочу поскорее расстаться. Он, видимо, тоже. Мы расходимся, чтобы встретиться через десять дней. Уже другими. Как бы это ни звучало…
Тому, кто после полутора лет службы (настоящей службы) оказывался в отпуске, не надо объяснять, что это такое. Тому, кто не служил – объяснять бесполезно.

Питер встречал мокрым снегом…
Начало ноября в Питере. Эта вечная осень в предчувствии никогда не наступающей зимы. Я иду под этим мокрым, мерзким, липким, прекрасным снегом и точно знаю, что такое счастье. Счастье – это всегда возвращаться, однажды уехав навек; сумасшедшие танцы теней голых деревьев на палой листве; на заплёванных лужах в мелких трещинах плавится лёд… Мир внутри. Жизнь снаружи. И луна по асфальту плывёт… Я иду… Я иду и точно знаю, что такое счастье…



6

Дэнс называет их жабами, или жабками. Пойдём, двух жаб снимем, говорит он. И мы идём снимать жаб. Идти нам трудно, ибо (да здравствует убожество вкуса!) мы только что приговорили полканистры гороховой браги. Жаб, естественно, снимают на дискотеках, а не в музеях и театрах (хотя бывает…), а до ближайшего клуба идти почти три остановки.

Вышибала на входе смотрит на нас подозрительно: А вам чего здесь? Вы ходите-то с трудом. Чё? Танцевать пришли? – Но мятая трёшница меняет его настроение, и он без возражений впускает нас в зал.
В определённом состоянии танцевать легче, чем ходить. Можете попробовать. Только не делайте резких движений, а главное: поворотов. Поэтому, если вы перебрали, не танцуйте вальс. Но на дискотеках не танцуют вальсы. Поэтому мы просто отдаёмся музыке, ловим ритм, кайф и живём в этом ритме и кайфе, вливаемся в музыку, и на какое-то время я вообще забываю, зачем я сюда пришёл…

С жабами мы пьём портвейн в квартире Дэнса. Внешность жаб не заслуживает внимания, так же, как и вкус портвейна. За окнами ночь швыряет в окна чем-то мокрым и острым. Цой из магнитофона поёт о том, что наши сердца требуют перемен. Я смотрю в окно, в тёмный квадрат, в чёрный квадрат. И почему-то всё окружающее становится для меня расплывчато-неважным… Что было дальше? То, что обычно бывает в подобных ситуациях. Много возни. Мало удовольствия… Под откровенным дождём без всяких примесей снега мы провожаем жаб домой, возвращаемся, допиваем портвейн. Дэнс доволен и что-то напевает. У меня ощущение пустоты. Впрочем, глупости. Гаснет свет. Комната погружается в темноту. Чёрный квадрат окна сереет. Ночь первая моего отпуска смотрит на меня из окна…



7

По-моцартовски недолго (как Пушкин) в эту бездну смотреть, как Гарсиа Лорка в андалузийские ночи. В простреленный плач навылет. В запахнутый плащ без линий, без складок (и это игра в слова). – Ведь ночь – чёрный квадрат, наклеенный снаружи на окно, если в комнате свет, и наклеенный изнутри, если в комнате тьма… Квадрат наклеен на фигуры людей, контуры домов, деревьев и фонарей, на небо над всеми нами и т.п. – город. Но так недолго… Двумя синонимами уравнивая эту контекстуальную несоразмерность  (после – вымарать, дабы понять самому или просто переставить слова… сейчас – неважно)…
Лампа зажигается. Чёрный квадрат наклеен. В комнате пишет человек. В чёрном квадрате бледнеют оттенки серого (уже не чёрного: всё – иллюзия). Но слепые окна по ночам всё равно подрабатывают зеркалами.
Лампа гаснет. В чёрный квадрат снаружи заливают воду. Мутнеет, сереет… Медленно проступают контуры…

Выключить свет и после небытия темноты несколько секунд жить в чёрно-сером мире по очереди выступающих (рождающихся) из этой тьмы предметов, ощущая кожей свою прошлость, даже вневременность своего существования.



8

Просыпаюсь под утро оттого, что Дэнс задом на карачках вдвигается в дверь комнаты. Голова раскалывается. Низ живота грозит вот-вот разорвать. Поймав мой удивлённый взгляд, Дэнс объясняет: Там пахан на кухне шарится, падла, не хочу, чтоб он меня в таком виде видел.
Потом мы по очереди на карачках ползаем в туалет, давясь от хохота. В самом деле мы были так пьяны или это была всего лишь игра, карнавализация обыденного?

Утро приносит с собой головную боль.
На кухне пустой наедине с судьбой
Ты молча пьёшь свой одинокий чай.
Ты сказал ей постой. Она сказала прощай.

Это осеннее утро в дождинках слёз.
Это тоска по тому, что уже не сбылось.
Докури. Домолчи. Так не сходят с ума.
Завтра глянешь в окно – и увидишь: зима.

9

Утро приносит головную боль и смутные воспоминания о вчерашнем. Разговор становится ватным и вялым, и на смену вчерашним весёлым байкам об армейской жизни приходят рассказы с потугами на философию. Приходит герла Дэнса, так, ни рыба ни мясо (жабка!), но разговор оживляется. Я стараюсь изо всех сил (для чего?), жабка хохочет не переставая, а я только чувствую, как пухнет и крепнет моя головная боль, пока не становится почти непереносимой. Я прощаюсь (у Дэнса с жабкой найдётся чем заняться без меня) и уношу её (имеется в виду головная боль) на воздух. Долго иду пешком, утишая боль и утешая себя, потом долго трясусь в трамвае, вымерзшем и пустом (кто бы мне тогда сказал, что потом я буду тосковать о таких трамваях!).

Дом встречает ненавязчивыми заботливыми взглядами родителей, обедом, которого не хочется, орущими приёмниками в комнате отца, дежурно работающим телевизором, полками книг, столом с родной и уродливой удобной настольной лампой, слегка рваными тапочками… Порядок неважен. Важно настроение. Слово ностальгия тогда ещё не было опошлено. Назовём это ностальгией.
Я снова рассказываю, только теперь с купюрами, старательно выбирая слова (как трудно не использовать всех этих связок, ставших родными за полтора года службы!). Так проходит вечер. Под разговоры, под телевизор, под тихо тупо сверлящую головную боль, обещающую уйти, но не уходящую. Всё проходит. И выпит вчерашний портвейн. И бескрылая боль в пустой голове говорит тебе и вечерней звезде, что прожит ещё один день.



10

Еду из Петергофа. Сажусь в последний вагон. Одиннадцать часов вечера. Народу мало. Прохожу шесть или семь вагонов – ничего приличного. Наконец, вот оно, нашёл: у окна девушка лет восемнадцати, очень красивая, грустная такая девушка, смотрит в окно, и в её глазах, наверное, отражаются бегущие огни…
– Не возражаете? – присаживаюсь напротив. Девушка молчит и смотрит в окно. В её больших тёмных глазах действительно отражаются бегущие огни. Это так красиво, что, будь я трезв, ни за что не решился бы с ней заговорить. О чём думают такие девушки? Скорей всего, у неё одна мысль: «…ещё один кретин. Как они все надоели…» А может, нас, кретинов, не так уж много и клеится? – Рассматривая её, я понимаю, что она так красива… Ну, в общем, к такой девушке, может, и подойти не решишься… Но: прочь сомненья!
– Желания знакомиться нет? Ну хорошо, тогда не обращайте на меня внимания. Извините, но у меня очень плохо на душе (она у меня есть! I have got my soul!). Знаете, бывает просто необходимо выговориться, даже перед первым встречным, хотя вы, конечно, не первая встречная, я весь поезд прошёл в поисках вас. Я, правда, таких красивых, как вы, в жизни не встречал… (Это правда? Похоже, правда… Девушка, если вы сейчас это читаете, откликнитесь, мне хотелось бы на вас посмотреть сейчас. Вы же помните этот дурацкий разговор в поезде? Или я себе слишком льщу?).
– Понимаете, тяжело жить в мире, где всем на всех наплевать. Хочется, чтобы кто-нибудь тебя понял. Не обращайте на меня внимания, я просто расскажу вам о себе, о своих мыслях, чувствах и т.д., так легче, ведь мы с вами больше никогда не увидимся… –
Лгу ли я, говоря это? Не знаю. Честное слово, я сам не знаю. Глядя на такую девушку, понимаешь, что просто переспать с ней невозможно, что в таких влюбляются однажды и на всю жизнь (опять штамп? Плевать. Или я теперь так думаю? Вряд ли…) –
Я минут десять без перерыва рассказываю ей о своей армейской жизни, о доармейской жизни, о школе и о друзьях, о политике, ещё о чём-то…
Девушка смотрит в окно, на её губах полуулыбка (даже, пожалуй, меньше, чем полу -), в её глазах отражаются бегущие огни, и мне непонятно, слушает она меня или просто погружена в свои мысли, а мои слова – не более чем посредственное звуковое сопровождение.
– Слушайте, вам абсолютно безразлично, о чём я говорю, или вы меня вообще не слышите? – не выдерживаю я.
– Да нет, – теперь её губы дотягивают до полуулыбки (даже, пожалуй, чуть больше), – не слышать тебя просто невозможно. Но, извини, ты же со мной хочешь познакомиться не чтобы с меня портреты писать или беседовать на философские темы? (А что если для этого? В определённом состоянии я могу и на это согласиться, даром, что мои лошади похожи на собак, а философия ассоциируется с зубной болью.) – Дело не в тебе конкретно, просто я ни с кем не знакомлюсь… то есть… Скажем так, я люблю одного человека, кстати, он сейчас в армии… Вот и всё… – Она смотрит мне в глаза. И мне почему-то больно и стыдно. И по-дурацки обидно. И я почему-то говорю совсем не то, что думаю:
– А-а, понятно. И твой избранник, конечно, самый-самый… Высокий интеллект, атлетичная фигура, добрый, честный, нежный?
– Почему? Самый обычный, очень хороший человек, – она снова смотрит в окно, на губах ни намёка на улыбку.
– Давно он в армии? – пытаюсь я продолжить разговор.
– Полгода.
– И ты уверена, что его дождёшься?
– Уверена, – она коротко смотрит мне в глаза. Видно, её задела прозвучавшая в моих словах насмешка.
– А я вот не уверен, – говорю я. – И ещё вопрос, будет ли он рад, что ты его дождалась. В жизни всякое бывает.
– Да, бывает всякое. Посмотрим, – говорит она, уже совсем отвернувшись к окну, голос её звучит холодно и чуть раздражённо.
Я молчу. В голове вертится фраза, что-то вроде: Ну, дай адресок, через полгода я вернусь, вместе посмотрим, дождёшься ты его или нет… – К счастью, я не произношу этой пошлости, и так немало произнесено в жизни фраз, воспоминания о которых вызывают приступы стыда. Я прощаюсь с девушкой (она не смотрит на меня) и выхожу в тамбур. Закурить бы – но бросил. Поезд дребезжа подкатывает к вокзалу. В конце концов не так уж мало: прекрасное лицо с грустной полуулыбкой и глазами, в которых отражаются бегущие огни…



11

Выхожу на перрон. Питер встречает мягкой метелью. Скоро двенадцать. Надо торопиться. Но на душе – поганое тоскливое чувство. Ничего, рассосётся, I have got my soul.
Быстрым шагом к метро. Разглядывая лица. Лицом к лицу лица не увидать. Мы прячем взгляды от чужих забот. В вагоне метро девушка, довольно симпатичная, с подругой. Девушка, чьё главное достоинство – доступность – написано крупными буквами на лице, впрочем, у подруги тоже…
Выходим на Политехе. Подруга куда-то незаметно испаряется. Иду следом за моей избранницей полутёмной улицей. Пора. – Я пытался уйти от любви, я брал острую бритву и правил себя…– Обгоняю её и поворачиваюсь, готовясь произнести дежурную фразу, к которой она уже готова. И она улыбается… Зачем она улыбнулась? Это глупое, пошлое, улыбающееся лицо… Я вспоминаю бегущие огни, отражавшиеся в тёмных глазах… и прохожу мимо. Может быть, я просто дурак, но я прохожу мимо.
Возможно, она смотрела мне вслед. Возможно, потом я пожалел, что прошёл мимо, когда через неуютный город пёрся домой под вдруг посуровевшей метелью. О чём я думал? Какая, собственно, вам разница, о чём я думал?..



12

Ветхие одежды пожелтевших газет – ненадёжная защита для хрупкого чуда ёлочных игрушек. Со временем всё обретает сакральность. Скрипящий паркет, ведущий меня к окну комнаты, из которой видно небо. Смотреть из окна на фонарь, в свете которого мелькает падающий снег – так можно прожить всю жизнь, глядя, как, на несколько секунд мелькнув в свете фонаря, живёт снег.
Подоконник.
И холод стекла.
До боли вжавшись в горячий уют батареи, запомнить коленями эти мгновенья, ощущение этих мгновений, и нести эту память через жизнь, ибо это и есть главное, и, переживая в памяти эти мгновения, быть по-настоящему счастливым, потому что память о подобных мгновениях рождает счастье того, что ты это пережил, и боль от понимания того, что ты никогда не сможешь повторить это, и счастье боли, потому что прекрасно, что подобные мгновения неповторимы и бессильны фразы, в которых ты вязнешь, даже уже не пытаясь быть понятым… И снег, вылетающий из тьмы, загорается на несколько секунд электрическим огнём фонаря. И я, прижавшись к оконному стеклу воспалённым лбом. И холодный подоконник под моей ладонью в потрескавшемся панцире краски, и горячая угластая боль батареи в моём колене… Голые ветви деревьев, обретающие снег, которые с сегодняшней ночи они понесут до следующей оттепели, или до следующего сильного ветра, или… Свет фар машин, бегущих по улице, и в нём тот же оживающий снег. И тёмное небо, с которого слетает этот снег. И все ещё живы… Не так – все всегда живы. В такие ночи, когда с неба на землю летит снег, снег, летит снег…
 

13

– Привет, – говорю я. – Привет, – говорит она, нисколько не удивляясь. – Ты сбежал, или тебя на время выпустили?
Мы стоим на Полицейском мосту вблизи института, недолгое время бывшего для нас родным. Странно встретиться с человеком почти в том же месте, где попрощался с ним два года назад. Ольга не изменилась… Почти не изменилась. Та же ирония в голосе. Та же пустота в глазах. И взгляд сквозь тебя.
– Привет, – повторяю я, – на время выпустили. Надолго буйных не выпускают.
Мы идём к Дворцовой, два совсем ненужных друг другу человека, и нам так странно и легко вспоминать всё, что было с нами и между нами когда-то, то ли давно, то ли совсем недавно, во всяком случае, не в этой жизни, не в этой жизни. Не в этой…

Я ухожу от Ольги около трёх. Никогда не мог оставаться у неё ночевать. В квартире, где стены пропахли тоской. Я иду по пустым улицам, бормоча нечто вроде словесной джазовой импровизации: Я сын городских окраин, городских окраин, я сын окраин, где невыразимый запах навеки въелся в стены и кожу, здесь каждый случаен и каждый неузнаваем, и этот мир для меня с каждым днём всё дороже, поскольку и я случаен, и я растерян, внутри и снаружи, и сотни тысяч шагов и жестов остались в прошлом, я прицепился к бесплодной почве сорным растеньем, среди кирпичей я скрываюсь юркой сороконожкой, в моей вселенной светят звёзды бутылочных пробок, в моих просторах шумят водопады пенной урины, мой мир волшебный,  я буду верен тебе до гроба, поскольку чувство моей вины лишено причины, поскольку в движенье жизни не больше, чем в смерти, поскольку в молитве слов не больше, чем в марше, как просто жить, не зная зачем ты на этом свете, как просто жить и не думать о том, что случится дальше… Вот и ещё одна паршивенькая импровизация подарена промозглой ноябрьской питерской ночи, как сотни других. Завершив многоточьем ещё один в общем-то бездарный день, я прихожу домой под утро.


14

Здравствуй, утро в пустой квартире, по соседству с небом, пропахшим дымом. Я так и не стану, наверное, мудрым в этом странном мире… Но мимо, мимо поэтический бред. И, вчерашним чаем запивая завтрак, а может, ужин, я опять, а может, вечно случаен…Снаружи - всё то же серое небо лепится к стёклам. Внутри – непонятная опустошённость. Здравствуй, пустое утро моё в опустевшем доме. Звонок телефона вырывает меня из контекста невнятного душевного состоянья.
– Привет, дорогой, – звучит в трубке голос Дэнса. – Чего пропал-то? Нет желания вечерком в гости закатиться?
– Привет, Дэнс. К тебе?
– Не, у одной знакомой день варенья, будет толпа народу и море бухла.
– Не знаю, как-то без приглашения…
– Слушай, давай без церемоний. Ты со мной. К тому же жаб будет, наверняка, больше, чем парней. Понял? Так что жду тебя в шесть у «Ветеринаров». Будь.
– Лады. Буду.

Без четверти шесть эскалатор метро, слегка подёргиваясь, тащит меня, полного сил и энергии, честно продрыхшего полдня, вверх, навстречу новым впечатлениям, Дэнсу, жабам, бухлу и безопасному сексу с новорожденной хозяйкой трёхкомнатной квартиры с видом на затопленный котлован.
Хозяйку зовут Рита, ей 20 лет, завтра она, к сожалению, уезжает в скучную Финляндию к потенциальному жениху с его двухэтажным коттеджем на берегу живописного озера – какого – не помню забыл название – дальше совсем не интересно – спасибо, Рита, всё было прекрасно, просто незабываемо – счастья тебе со своим небритым зеленоглазым финном, впрочем, это что-то блоковское – как я люблю пустые утренние трамваи и не люблю головную боль, но впрочем – всё в порядке, мой ангел, твой образ навсегда в моей памяти – в квартире с окнами на котлован… прости меня…


15

Неба небрежная выделка. Вдоль неба деревья фигурами умолчанья. Я иду по ненаступающей зиме через неуходящую осень, и меня так мало в бедности этой природы и скудости этого дня. И мне так тоскливо, потому что я понимаю, что не понимаю чего-то главного. И я знаю, что придёт вечер и в очередной компании я забуду о том, что я знал днём, и, глядя в чужое небо из чужого окна, я не почувствую того, что чувствовал днём, и того, что буду чувствовать завтра утром, и того…
Итого: две бутылки айгешата, бутылка пшеничной, кое-какая неприхотливая закусь, пять пачек беломора – уложены в сумку, неприятно оттягивающую плечо, и ритм прихрамывающе-скользящего движения по словно намазанному соплями тротуару очередной окраинной улицы укачивает мои мысли, мои чувства, всё то, что ещё недавно так болело и рвалось во мне, из меня…
– Изменяет, сука, понимаешь, нахально изменяет, но, как сука, хороша, а в постели…– Забей…– Сейшн в Ленсовета, а Майк…– Не мешай, дурила, опять всю хату облюёшь… - флетовали у Файр…- Осторожно, бля, ногу, не видишь…– Дали вообще отстой, рисовальщик – да, а художник – говно…– А какая, ***, разница? – Ну не скажи…– Прикинь, я вхожу, а там этот хуй сидит. Я ей: ты чего, сука делаешь? а она…– Нет он, представляешь, берёт и с винта поллитровку так раз, ну что, говорит, поехали, и зигзагами по реке между камней…– Понимаешь эта наша музыка, это то, что каждый может сказать…– Ты дрянь…– Что сюрреализм, а что сюрреализм, вот Босх…– Какая, хуй, разница?... – А она, сука, прикинь, только знай себе ржёт…– Эй, народ, а Стёпка там жив? Я гляжу он уже давно мордой в стол уткнулся. – Ляг на диван, дурила. напугал, козлятина. Я тебя трясу, а ты как тряпочный болтаешься. Ну вот, опять водяра кончилась. – А тебе что ли мало?..
Мало-помалу голоса снова возвращаются, но их уже меньше. Я понимаю, что заснул, уткнувшись лицом в тарелку, и это смешно, хорошо хоть салат был предварительно съеден. Такое ощущение, что никто на мой моветон не обратил внимания, да все уже в таком состоянии, когда мало на что обращают внимание. Качаясь, я пробираюсь к ванной, дёргаю за ручку, внутри что-то отлетает, и я вижу Стёпку, сидящего на стиралке со спущенными штанами и закрытыми глазами и растрёпанную Веру на коленях перед ним в безнадёжной попытке реанимировать его детородный орган. Закрой дверь, козёл, – шипит она. Дура, – думаю я, закрывая дверь, – со мной было бы проще, я всегда готов. Хотя… зачем ты мне, Вера? I have got my soul всплывает изнутри сознания. Откуда-то чуть выше всплывает понимание того, что через десять минут откроется метро, и, значит, отсюда можно уже уходить, помыв помятое лицо на кухне, где кто-то спит, привалившись плечом к плите и спиной к батарее, уходить, потому что здесь уже ничто не держит, уходить по-английски, нажравшись по-русски… Вот только Вера… Да Бог с ней, с Верой…


16

…А потом я зашёл в Эрмитаж. Невыспавшийся, помятый, ощущающий нечистоту во всём теле (внутри и снаружи), возвращаясь из весёлой компании, тусовавшейся на Пушкинской, дойдя уже до середины Литейного, я повернул и пошёл в Эрмитаж.
Я сидел на третьем этаже, тупо уставившись на взбитые сливки платья Жанны Самари, испытывая лёгкий привкус тошноты и проклиная себя за глупость. Вместо того чтобы отлежаться – притащиться сюда… А потом мне вдруг стало легче.
Я бродил по пустынным залам и смотрел на картины Сезанна, которые всегда казались мне больше, чем картинами, потому то говорили что-то не совсем внятно, но несомненно говорили о той сути вещей, о которой большинство даже не догадывается, смотрел на так любимого Ленкой Моне, о котором я не мог сказать ничего, кроме того, что это здорово, так здорово, что… смотрел на изысканные приколы Дега. И вспоминал, вспоминал, вспоминал…
А потом я понял, что просто должен её увидеть, не могу её не увидеть… Но не сегодня. Сегодня я пойду к Максу со Светкой. И я пошёл пешком на Зверинскую…


17

–  Ой…– Дверь мне открыла Светка, огненно рыжая, в рыжем халате, с огромными тоже какими-то рыжими глазами – вся сиянье, вся непостоянство – моя (впрочем, уже, в общем, не моя, а Максова – уже два года, но всё равно: моя) Светка. Я даже подумал (и мне этого ужасно захотелось), что она как когда-то прыгнет ко мне на руки, обхватив меня за шею и сцепив ноги за моей спиной… Но она только растеряно отступила назад и сказала изумлённо: Ты…Входи…

Макс был моим другом с первого класса. После того как я однажды после очередных его дурацких приставаний уронил его на пол в школьном туалете, мы стали друзьями на целых десять лет. До того дня, пока я не познакомил его со Светкой.
Светка вошла в мою жизнь с колхозного картофельного поля, где почти в нечеловеческих условиях, посланные во всех смыслах только что ставшим родным институтом, мы осуществляли благородную помощь сельскому хозяйству родины. На второй день нашего знакомства, прямо на поле, в сапогах с налипшими комьями грязи, Светка сиганула ко мне на шею – и я понял, что это судьба. А ночью, на чердаке барака, в котором ютилась их женская бригада, в абсолютно антисанитарных условиях, я убедился в этом окончательно. Мне было удивительно легко с ней, она была полна света, так что имя ей шло удивительно… А то, что наш роман продолжался недолго… Что ж… Мы оставались самыми близкими людьми и после…
А Макс так никогда и не смог до конца простить мне, что Светка была моей. Его любовь была болезненной и трудной, но она была настоящей. Настоящей и оставалась до того дня, когда на какой-то немецкой штрассе в их машину въехал какой-то грёбаный бензовоз…
 
У родителей Макса его роман со Светкой не вызвал никакого энтузиазма. Мать каждодневно пилила его, повторяя: Ты идиот, она же лимита, ей пристроиться в городе надо, ты ей тыщу лет не нужен, – а когда Макс сказал, что они со Светкой всё равно поженятся, мать заорала: «Не смей, если женишься, я всё равно эту ****ь на порог не пущу!» Она была не права. Светка ни в малейшей степени не была *****ю. Макс женился и ушёл вместе со Светкой жить к деду. Мать он так никогда и не простил. Как и меня…

– Здравствуй, Светка, – сказал я, – А Макс на работе?
– На работе… А ты в отпуск приехал? Как-то странно, даже не верится…
И она замолчала, вглядываясь в меня своими огромными сияющими глазищами. Но что-то было не так. Именно теперь я точно понял: что-то произошло. И я спросил:
– Свет, что-то случилось, да?
– А ты ничего не знаешь?.. Про Лену…
– Нет, а что?... – беспомощно произнёс я, хотя уже всё понимал, и отсутствие писем последний месяц, и странная реакция Светки при встрече сложились для меня в сознание неотвратимости произошедшей беды.
– Она умерла… Покончила с собой, – Светка судорожно сглотнула, – вот…


18

Как ни странно, мир не рушился. Не качались стены комнаты, не падал потолок. Просто наступила какая-то немыслимая тишина, нереальная. Наверное, надо было что-то сказать, о чём-то спросить… Вот только о чём? Я тупо сел на тумбочку и смотрел на присевшую на корточки и тихо плачущую Светку.
А потом она подняла голову и, всхлипывая, тихо и ласково сказала:
– Козёл ты… Она так тебя любила. Так ждала твоих писем. А потом, когда отец умер, и мать её ненормальная тоже… В общем, ей же только шестнадцать было, девчонка совсем, а чувствовала и понимала больше, чем некоторые взрослые уроды… Ты ведь, наверное, не вчера из отпуска приехал, я ж тебя знаю…
– Шесть дней назад…
– Понятно… За что мы только все тебя так любим… любили…
И она заплакала снова. Так мы и сидели друг напротив друга, пока не пришёл Макс. Мне хотелось заплакать, но я не мог и почему-то понимал, что никогда уже не смогу заплакать.


19

Три последних дня, проведённые дома. За эти три дня наступила настоящая зима… Смотреть по вечерам из окна, как в свете фонаря рождаются и умирают хлопья снега. Так можно прожить всю жизнь. Подоконник в потрескавшемся панцире краски, ребристое тепло батареи, шум закипающего чайника. Мой отпуск. Моё иное измерение. Я смотрю в окно и не знаю, чего я хочу… Или я хочу быть снегом и лететь сквозь протянутые к небу голые руки деревьев, или светом фонаря,в котором рождается и умирает снег. Или я хочу целую вечность смотреть в это окно, чувствовать эту боль и ощущать возможность прозренья, которое никогда не наступит...

1992, 2008