Пропел петух и в третий раз

Роман Кун
…Пропел петух и в третий раз и подошел юноша к какому-то дереву и сел на землю, обхватив руками голову свою. Вдали, в мареве утра рождался облик столь ненавистного ему теперь города, просыпались звуки, когда-то радовавшие его и сулившие ему беспредельные радости бесконечного дня. А он сидел и словно наяву продолжал видеть, как потные, вонючие солдаты уводят внезапно сгорбившегося и посеревшего лицом человека в белых одеждах, к которым не пристала ни черная грязь минувшей ночи, ни светлая роса новорожденного утра. И стоял у него в ушах тихий и ласковый голос, а на губах прохладной негой лежала сладость уст учителя. Тер периодически губы свои юноша, хлопал себя по ушам, но ничего не мог поделать с этими ощущениями. Мимо шли какие-то люди. Гавкнула на него несколько раз пробегавшая мимо по своим делам собака. Звонко и сладострастно посмеялись над ним девичьи голоса, но и они не разбудили его, не прервали его тягостный сон наяву. Наконец, он сам поднялся, повел невидящими глазами вокруг, не спеша достал из мешка свернутую веревку, намотал ее на руку и полез на вершину осины, возле которой просидел все утро. Делал он это медленно, вяло, по-стариковски и чувствовал себя уже не прежним юношей, ловким, энергичным, умным и любвеобильным, а глубоким и безнадежно угасшим стариком. Сойдя с дерева, повернулся в сторону Иерусалима и тяжело опустился на колени. Тихо зашелестели слова молитвы и просил он прощения у Бога, у которого отнял сына, у предков своих, которых обманул в надеждах и опозорил на веки вечные, у отца своего Якова, но более всего у учителя своего, долго выбиравшего между ним и Симоном. Но в ответ молившемуся была лишь внезапно опустившаяся на землю тишина. И встал на ноги Иуда и, закрыв глаза, побрел к дереву.
…Пропел петух и в третий раз и мужчина тяжело встал с ложа своего и подошел к окну. Долго всматривался он в умиравшую тень ночи и дышал чистой сладостью утра. Он не обращал внимания на ругань торговок зеленью, спешивших наперегонки на рынок, на ворчание соседки на своего соню мужа, на кошек, возвращавшихся в дома свои после победоносной ночи любви. Тяжело почему-то было человеку. Не было прежнего покоя в душе, не было прежней радости при виде чудесного утра. Чудились ему какие-то сполохи в безукоризненно чистом и нежно голубом небе, слышались чьи-то голоса, рассыпавшие ругательства на еврейском, арамейском и латинском языках, мелькали какие-то крестообразные тени.
Вспомнил он вчерашний спор с учителем своим и стал в мыслях своих приводить все новые и новые аргументы, но не слышал никаких возражений в ответ. Замолк голос учителя в его душе, только глаза его, смотревшие спокойно и печально, стояли перед взором человека. И утихли сами собой блестящие аргументы, замолчал нахальный голос разума. И почувствовал мужчина, почувствовал явственно, живо, как умирает в нем что-то, как перестает он быть дидимом учителя своего, братом его, близнецом. И вдруг молнией пронеслась мысль о том, что своим неверием, спорами своими, предает он учителя своего. Испугался он и подумал вдруг, что близится что-то страшное, безжалостное и имя ему предательство.
- Нет, - взорвался его мозг, - это невозможно! Никогда он не предаст учителя своего!
- Возможно! Предашь его, - тихим сквозняком ответило что-то в душе его, - неверием своим предашь его.
Познание умножает скорбь…
Неужели Фома не читал книгу Экклезиаста?
Тогда зачем ему понадобилось новое знание?
И что оно дало ему, кроме скорби, грусти и постоянной боли от мысли, что оскорбил и унизил Бога?!
И осунулся тут же лицом своим Фома и упал на пол, закрыв голову руками своими.
…Пропел петух и в третий раз и сел старик на землю, закрыв лицо руками. Шаги римских легионеров стихли в темноте переулка, а он все сидел и сидел. Мимо проходили какие-то люди, говорили о чем-то, чему-то смеялись, а он продолжал сидеть и сквозь пальцы медленно стекали мелкими каплями его редкие слезы. Кто-то попытался взглянуть в его лицо, но не смог оторвать рук от сморщившегося в горе лица. Кто-то с досады пнул его в бок, но старик даже не шелохнулся. Кто-то ругнул его злыми, дикими словами, но и это было бесполезно. Долго еще сидел старик возле стены, а потом долгие годы вспоминал это свое сидение, плакал по ночам, как плачут старики, задыхаясь и вытирая рукавом толи слезы, толи сопли свои. И понял со временем старик, что только в ту ночь он перестал быть Симоном – рыбаком и стал окончательно Кифой – Петром и помнил всегда, какой ценой досталось ему это преображение.
…Пропел петух и в третий раз и немощный старик поднял глаза от стола. Он устал, смертельно устал от работы всю ночь напролет, хотелось отдохнуть, но покой не шел почему-то в душу его. Вспомнил он босяка, которого привели к нему римские легионеры вперемешку с еврейскими жрецами. Впрочем, почему босяка? Одет тот был хоть и в простые одежды, но чистые, поражающие своей белизной и добротностью. Но слова-то, слова, которые он говорил – это слова босяка, бомжа. Да, много в Ершалаиме развелось этих оборванцев и чудиков разных. Да и что возьмешь с этих евреев, всегда у них и все не слава богам. Так уж устроен этот сумасбродный народ. Но этот чудик все же был какой-то особенный. Нет, он не мошенник. Уж мошенников-то прокуратор повидал на своем веку и не родился еще человек, который смог бы обмануть его, всадника понтийского. Ну и что, что честен?! Значит, глуп! Что он там нес о какой-то истине? Эх, хорошо я ему ответил, - подумал Пилат, - а что есть истина? Да, хорошо, да толку-то? Не понял тот ничего.
Легко стало на душе у старика. Нудные заботы ушли наконец-то из души и в тело сладостной неторопливой волной потек покой. Захотелось лечь и отдохнуть. Но было уже поздно отдыхать. За дверью слышались голоса новых просителей, за окном прозвучала дробь конских копыт – то римские воины объезжали проснувшийся город.
Да, надо работать – вскинулся старик. Ополоснул лицо и грудь студеной водой, растерся с наслаждением полотенцем и вдруг замер. Как удар мечом пронзила мозг мысль о предательстве, которое он совершил. Какое предательство? Кого он предал? Бред какой-то! Он верен императору, Риму, никогда и ничем не опозорил предков своих… Но удар шел за ударом – а Иешуа из назореев? Его ты забыл?
Что? Этот чудик? Да кто он такой?! Один из этих недоделанных пророков, вот пусть синедрион с ним и разбирается. Это их внутренние разборки!
Пилат весь подобрался и снова пошел к столу. Голос в душе утих и Пилат снова был уверен в своей правоте. Правда, не понимал он еще, что такие голоса, родившись, уже никогда не умирают, что проснувшаяся совесть как раковая клетка будет медленно расти и однажды, в самый, казалось бы, неподходящий момент взорвет тело и душу непрерывной нарастающей болью, от которой человечество никогда не найдет лекарство.
…Пропел петух и в третий раз и сидевший на полу темницы человек поднял глаза к окну. В нем серой мглой рождалось утро. Стояла тишина, лишь мерно звучали усталые шаги часового. Узник тоже устал, смертельно устал. Он знал, что будет дальше. Знал о том, что его ждет смерть, жестокая, унизительная и позорная казнь. Он готов был к ней и уже давно. И ученикам своим успел сказать о том. Короче, он успел подготовиться к смерти. Или нет? – вдруг подумалось ему. Что он не успел сделать? О матери позаботятся ученики его. Об учениках позаботится Петр. Мысли его дошли до душ людских, о них люди позаботятся сами. И вдруг подумал он о предательстве, о своем предательстве. Это была неожиданная и предательская мысль и он понял, что не имеет права на смерть с таким грузом на душе.
Кого он предал? Предков своих? Похоже на то. Они так много сделали для народа, дали ему такую мощную религию, культуру, книги, а он, как греческий Прометей, передал это всем остальным людям. Нет, подумал он, все я правильно сделал. Культура моего народа великая культура, только она способна спасти все человечество и эту истину должны принять все люди, не только евреи, но и греки, римляне, варвары, далекие скифы. Да, он обманул надежды своего отца и плотника из него не получилось, но он стал строить дом не для себя, а для всех людей. В душе, подумал узник, он так и остался плотником, строителем, созидателем, творцом.
Мать жалко! Отвернулся он от нее, можно даже сказать, отрекся. Но любить ее не перестал, а просто свое чувство сыновней любви перенес на всех матерей. Он даст им то, что спасет их сыновей, даст возможность победить зло, несправедливость, саму смерть. А мать… мать мудрая женщина, - она поймет и простит. Да он уже по ее глазам во время последней встречи понял, что отпустила она его не так, как отпускают вставших на крыло птенцов, а с благословением. И она уже давно поняла, что ждет его в конце концов и приняла это, с болью, но и с гордостью, со страхом, но и с благодарностью. Это ведь и ее смерть и она приняла ее, поняла его, благословила его.
А не предал ли он Бога? Наверное, да. Ведь он не оправдал его надежд, не исполнил до конца волю его. Вот эта-то безрадостная мысль и не давала ему покоя. Смерть не страшна – страшно не успеть исполнить то, ради чего Бог послал тебя в этот мир! Но что еще он может сделать? Что вообще мог он сделать? Он показал людям истину, а они стали говорить, что он дал ее. Он учил их любить друг друга, а они стали поклоняться ему, сделали из него учителя, стали доискиваться какой-то его тайны. А тайны нет – есть только любовь, одна любовь – всепоглощающая, всепобеждающая, все преображающая.
Может, обманул он людей? Нет, он дал им свои мысли, всю свою жизнь и теперь не от него, а от них и только от них зависит, будут ли они любить друг друга или убивать. А, может, и хорошо, что он умрет, не увидев плодов с древа, посаженного им? Может… может… а хотелось бы!
Так думал Иисус, стоя у окна, пока не загремел засов двери. Вздохнул он и повернулся навстречу своему будущему, ставшему с рассветом настоящим.
…Пропел петух и в третий раз и старуха, вздрогнув, открыла глаза. В комнате было еще темно, лишь в окне мокла серая мгла. Тихо было в комнате, тихо было в доме, петуху так и не удалось никого разбудить, да и кого он мог разбудить здесь, на самой окраине города, где на улице чаще можно было увидеть ящериц, чем людей?! Она долго лежала с открытыми глазами и молчала. В голове было пусто и в душе было пусто – все умерло там еще вчера, когда она узнала об аресте сына. Еще вчера она выплакала все слезы, на месяц вперед. Сейчас она пыталась спокойно, как бы со стороны, продумать все снова и найти наконец-то проклятый выход. Пыталась и в то же время понимала, что не найдет, что выхода этого нет – сына не спасти. Он давно уже стал неуправляемым, еще ребенком, когда тайком бегал в синагогу, а потом вообще убежал в пустыню и жил там неизвестно как. Конечно, она пыталась найти его и вразумить, но все было бесполезно. Если уж он не послушал отца, то разве будет он слушать ее, старую и неразумную. Где, когда упустила она своего сына? Как могла она так поступить с ним, первенцем и самым любимым из детей? Когда она предала его своим невниманием? Нет ответа этим вопросам и Бог молчит – в душе молчит, в синагоге молчит. И люди молчат. Кто-то тайно жалеет, а большинство все же открыто глумится над ней, дурой называет и обвиняет в том, что вырастила врага веры и народа. Больно ей слышать это и обидно и не понимает она, за что ей такое наказание, чем заслужила она его. Сына она знает. Да, она ничего не понимает в том, что говорит он людям, которые, раскрыв рот, слушают его, мудрено все это для нее, но она знает, что сын ее честным был, честным и остался. Никогда и никого он не обманывал и в этот раз не обманул. И поверили же люди ему, встретили ведь когда-то так, как встречают только Илью, почему же сейчас они отвернулись от него?
И как ей пережить сегодняшний день? Как пойти туда, на эту проклятую гору, где убьют ее сына? Как стоять ей возле креста его? А стоять надо! Если уж она отвернется от него, то на кого еще надеяться ему? На Бога? Да где он этот Бог? Как мог допустить он, чтобы человека, который жил только именем его, отдать на растерзание этой праздной толпы?!
Да, надо встать и идти туда, на эту Голгофу, где распнут и ее, где будут изгаляться и над ней, над ее материнской любовью, не посчитаются ни с чем, - надо, надо встать и идти! И она сейчас встанет, вот только утихнет немного сердце в груди. А не утихнет, она вырвет его и пойдет, она не оставит сына своего в такой час! И жить будет потом, не смотря ни на что, вопреки всему и всем! Прав Бог или не прав – это не важно! Главное, что прав ее сын и она встанет одесную его! Вот только немного еще полежит, чтобы успокоилось ее взбунтовавшееся сердце, еще немного, всего минуточку…
… Пропел петух и в третий раз и молодая женщина медленно подняла голову и осмотрелась. Она лежала на полу в маленькой тесной комнате, уставленной старой мебелью. В полумраке раннего утра все казалось очень дряхлым и поломанным, а, может, так оно и было. Вернее, так оно и должно быть, иначе быть и не могло – кто бы пустил ее в хорошее помещение?! На нее уже давно покрикивают и тычут пальцем, чуть ли не через каждое слово ее называют шлюхой и грязной подстилкой. Она привыкла ко всему этому и первый раз подумала о том, что это несправедливо лишь при встрече с учителем. Он спас ее от смерти, хотя и не оградил от позора, но это было уже неважно. Он, самый чистый и самый светлый человек на свете, признал ее равной себе и даже приблизил к себе настолько, что ее довольно дружно стали недолюбливать его ученики. За это она готова была не только ноги ему мыть и целовать, но и всю свою жизнь без остатка отдать ему. Видимо, сегодня такой случай и представится. И она пойдет на все ради него, ради человека, который для нее и бог, и учитель, и мужчина. И не надо ей другого и другого такого не было никогда и не будет! Он пришел из своей Галилеи принять мученическую смерть ради людей, а она, похоже, пришла из своей Магдалы принять смерть ради него. Нет, надо жить еще! Она должна еще жить! Если уж не удастся спасти его, то надо прославить дело его и тело в веках и народах. И сегодня рядом с учителем встанут две Марии и проводят его в последний путь. Она встанет рядом с его матерью, встанет не просто как ученица, но как верная жена и подруга. Не может она иначе поступить, ибо поступить иначе, - значит, предать его. А этого она не сделает никогда, даже если ее опять обвинят в блуде и побьют камнями!
… Пропел петух и в третий раз и старый монах встал со своего ложа. Факел на стене уже перестал даже чадить и он зажег новый. Все было тихо и никто из братьев еще не собирался просыпаться. Предутренний сон самый сладкий, особенно для молодых, а вот он уже забыл, что такое беззаботно спать. Жизнь почти прошла и прошла она в постоянных дневных и ночных бдениях и молитвах, когда спать приходилось по-собачьи, урывками. Верно говорят, что слово «киновия» надо переводить не как монастырь, а как «собачий путь».
Монах уже собрался идти во двор, как вдруг вспомнил о брате Мартинусе, который поступил в обитель прошлой осенью. Поди, опять всю ночь молился и как бы опять не потерял сознание. С ним такое уже не раз бывало.
И действительно он нашел юношу на полу кельи, которая, к счастью, на этот раз не была заперта изнутри и потому ее не пришлось взламывать. С трудом подняв тяжелое тело, старик прислонил его к стене и пошел за водой. К его приходу, однако, Мартинус очнулся. Об обмороке говорил лишь мутный взгляд и неловкие движения.
Старик укоризненно покачал головой.
-Что, осуждаешь меня? – вскинулся Мартинус.
-Зачем? Я все понимаю, - грустно вздохнул монах. Просто жалко мне тебя. И сколько это будет продолжаться?
-Сколько угодно Богу! Пока не пойму, в чем истина и что такое вера. Да, что такое вера! Вера – это главное. Мне вчера старый монах, не помню, как его зовут, показал одно место у Августина. Вера важнее благочестия!
Монах метнул на Лютера быстрый взгляд:
-У Августина? Ну, правильно! А где же еще ответ искать, ведь наш орден августинианский.
Он сел на лавку и неловкими, стариковскими движениями расправил рясу:
- Я много читал Августина. Я прочел все его сочинения. Все его гениальные сочинения. Много знал он и многое понял, хотя сейчас и стали его поругивать, даже, я слышал, какие-то сочинения хотят запретить для чтения не то, что мирянам, но и нам, монахам.
-Да, да, старик ! Именно Августин. Как он все прекрасно понял в Библии и как все растолковал. Даже святой Фома у него многому учился.
-Да, у него учились многие. – неожиданно сощурился на юношу монах. – Многие, очень многие. А у кого, как ты думаешь, учился Августин?
-Ну, у него были разные учителя. Амвросий из Медиолана, например.
-Да. А Амвросий у кого?
-Ну, ты и вопросы задаешь, старик! И у кого же?
-Да у Христа! У кого же еще можно учиться?!
-Понятно. Ведь именно он принес истину. Именно он и есть наш учитель, небесный учитель.
-Все-то тебе понятно. Ну, хорошо, а у кого учился Христос?
-Как это у кого?! Он же Бог, он же пришел в наш мир и принес истину. Ему и не надо было учиться.
-Вот! Так и учись у него прямо и прежде всего. Зачем учиться у учеников, если есть возможность учиться у самого учителя, у самого Бога?!
Мартинус поджал под себя ноги и откинулся головой на стену:
- А ведь ты хорошо сказал! Очень хорошо! И ты прав, клянусь всеми святыми! В Библии, именно в Библии, именно у самого Христа и надо искать все ответы!
Они замолчали, а коридор тем временем стал наполняться людьми, шорохом ряс и неспешными разговорами, но старик и юноша еще долго сидели молча и смотрели на маленькое окно высоко на стене.
… Пропел петух и в третий раз и мужчина с удовольствием отодвинул от себя доску с недоделанной гравюрой, потянулся, несколько раз подергал руками перед грудью и встал из-за стола. Мимоходом выглянул в окно, но улица была темна и неинтересна. Спать не хотелось, хотя над гравюрой он и просидел всю ночь. Он зажег еще одну свечу и присел на кровать. На подушке лежала книга. Это были «Достопамятные откровения» Сведенборга, зачитанные им чуть ли не до дыр. Он перелистнул пару страничек и тут на него нашло. Он схватил перо и стал быстро писать. Сколько же можно носиться с этим Христом?! Нашли тоже праведника! Он ли любил Бога, Отца своего? Не он ли глумился над субботой? Не он ли ради блудницы нарушил закон? Не он ли, причем, неоднократно нарушал святые заповеди? И есть ли такая заповедь, которую он не нарушил?! Почему же я должен соблюдать все эти предписания, если сам Христос, возомнивший себя Богом, знал только свои желанья?! Он извратил Библию и она умерла! Но я дам людям новую и это будет Библия Ада и у нее будут два автора – мой закадычный друг Ангел, ставший Дьяволом и я, великий Вильям Блейк. Ибо волку и льву закон один – Насилие!
… Пропел петух и в третий раз и старик, тяжело кряхтя, встал с лежанки. Сунул босые ноги в шлепки и подошел к окну. Тяжелый туман лег на деревню и, как в злую вьюгу, окутал все вокруг свинцовой моросью. Мутным пятном сквозь тучи угадывалась луна, ожидая восход солнца как смену караула. Старик долго и бестолково одевался возле вешалки и, уже выходя, зачерпнул в сенях из ведра воды, с удовольствием втянул беззубым ртом ледяную воду и вышел. Уличная темнота уже начала наполняться гулким утренним эхом. В стайке нетерпеливо вздохнула корова, почуявшая хозяина, чем-то зашуршали свиньи и куры. Старый пес неуклюже вылез из будки и нехотя завилял хвостом.
Старику было хорошо на душе, легко и спокойно. Еще одно утро он встретил, еще раз порадовался красоте его и покою своей незамысловатой старости. Он смотрел на огородные грядки, кусты под окнами, медленно бледнеющую луну и тихо, еле слышным шепотком молился:
- Господи! Иисусе Христе! Сыне Божий! Ради Отца твоего! Ради Матери Твоей! Ради всех святых и ради всего святого! Помилуй нас, грешных! Будь милостив мне, грешному!
… Пропел петух и в третий раз и еще один человек неожиданно проснулся. Как всегда неожиданно, просто как будто очнулся. Сон как рукой сняло. Он лежал и думал, откуда в его многоквартирном доме, да еще среди зимы, взялся петух. Дом напротив был темен, ни одного окна не светилось, все люди спали тяже лым предрассветным сном. Все еще была глухая ночь, хотя какой-то петух и разглядел первые проблески утра.
Ночные бдения не были чем-то новым для него, характерным для соответствующего возраста. Сколько себя помнил, сон всегда был неровным и он неожиданно просыпался среди ночи еще в детстве. До сих пор, как ни странно, помнил, как не спал в детском саду, в детской больнице, в пионерском лагере, ну и, понятно, в своем доме. Его кровать стояла в дальнем левом углу их единственной комнаты и напротив находились два окна. Ночи были темными. Действительно, темными, это не кажется ему сейчас, а все потому, что на их улице всегда было мало фонарей и большинство из них не горело вовсе. Зато ярко светила луна. Да, в его детстве как-то по особому ярко светила луна. Такое впечатление было, что она двигалась по небосводу как раз перед его окнами. Лунный свет ярко освещал все на земле и он среди ночи легко видел дома напротив и любимую свою березу в соседском дворе. Она была очень красива. Среднего роста и необычайно пышно одетая в листву, с множеством ветвей, светлая и нежная. Почему-то в лесах и полях он таких деревьев никогда и нигде не встречал. Любовался ею днем, когда сидел за столом или валялся с книгой на кровати, любовался и ночью.
И вот сейчас он почему-то вспомнил, прежде всего, эту березу. Вспомнил и стало тяжело. Сон окончательно ушел, а в памяти тяжело и скрипуче поплыли обрывки разных воспоминаний, как облака перед дождем. Сначала это были детские воспоминания, потом юношеские, потом иные, в конце концов все перемешалось и когда надвинулись мысли о пережитом недавно, он не выдержал.
Встал, умылся ледяной водой, чтобы прогнать все эти милые и одновременно тягостные картины из прошлого. Не помогло. Как наяву стояли перед ним глаза людей, прежде всего родных… которых уже нет. И не будет!.. Мысль, пустая и вздорная, ударила по мозгам. Он психанул, попытался взять себя как-то в руки. Опять не получилось.
И тогда он решил уйти из этого состояния через обряд, который уже применял и раньше и, может быть, будет еще когда-нибудь применять.
Прошел в ванную, медленно, пристально глядя себе в глаза, отраженные зеркалом, намылил лицо и стал ожесточенно бриться. Бритва была уже изношенная, но он не стал менять картридж, а зло и жестоко резал себе лицо. Выбрившись так, как иной раз не удается побриться новым лезвием, встал под душ. Понимал, что рисковал и что этот риск глуп и бессмыслен, все же, как раньше облился холодной водой. Долго и остервенело вытирался, потом оделся. Специально надел белую рубашку. Сел за стол и вставил в подсвечник свечу.
Воск долго шипел и не давал огню разгореться. Наконец огонек стал ровным и спокойным.  Он поставил позади свечи любимую икону Христа и зеркало и стал смотреть пристально и напряженно в глаза этих двух людей – Христа и свои собственные. Его глаза дергались и расплывались как воск вокруг пламени, но глаза Христа смотрели спокойно и доброжелательно. Он понимал умом, что эти глаза нарисованы, но толи их нарисовал хороший художник и добрый человек, толи действительно это были … глаза Бога, но  постепенно стало легко. Легко и спокойно.
Нет, он не избавился от воспоминаний. Они так же неторопливо и даже несколько назойливо проходили передо ним, но ощущение грубой тоски и тяжести ушло. Он принял прошедшую жизнь, без восторга, но и без особой печали, принял не как неизбежность, но как данность. Что ж, прожил как прожил. Никогда не получал в школе пятерки по чистописанию, вот и жизнь свою писал не каллиграфически. Но это его жизнь. И в общем-то он любил ее. Любил, как любят своих детей, которые «какие-то не такие», как любят своих жен, которых их недотепы родители не сумели воспитать, как любят сделанную своими руками вещь, неказистую, но… сделанную-таки!
Это чувство не было самообманом, ибо приходило к нему уже не раз и не только с помощью каких-либо изощренных приемов и обрядов. Он ведь не сломя голову несся по жизни и смотрел не только себе «под ноги», но и по сторонам и если не очень хорошо представлял конец пути, то пройденный путь видел ясно. И потому сейчас его мысли были не о себе в общем-то, а о нем.
Кто он? Что он? Почему помогает мне? Чем помогает? Его образ тоже по-своему неописуем, но в отличие от образа Бога-отца это идет не от идеи «бога», а от необычности его взглядов и поведения.
Ему очень нравился человек по имени Иисус Христос и очень хотелось быть на него похожим, словом, сделать именно то, против чего он категорически протестовал, а именно сотворить из него кумира. Но дело, собственно, не в этом. Как только он начинал думать о нем, сразу же поражала противоречивость этой ситуации, ведь он никогда даже не слышал, что могут быть люди такого типа в жизни, что они могут реально существовать. Вырисовываются два возможных решения этой проблемы - один ведет к атеизму, а другой - к религии. Первый - это предположить, что образ Христа, по крайней мере, сильно идеализирован, а, скорее всего, является результатом коллективного творчества. А другой - что он мог быть только Богом, ибо ни один из людей не может подняться на подобный уровень духовного и интеллектуального развития. Вот, собственно, из чего люди и выбирают для себя наиболее приемлемое, а точнее, наиболее понятное.
Да и сама Библия, сообщающая о Христе,  одна из тех очень и очень немногих книг в истории человечества, которые трудно поддаются чтению. Мы либо пытаемся читать ее как любую другую книгу, от корки до корки, пытаясь увидеть связный рассказ, отыскать единый сюжет, либо изучаем ее через призму определенной конфессии, иудейской, христианской или мусульманской, или смотрим на нее глазами атеиста. И все же каждый раз в итоге она остается загадкой, каждый раз остается ощущение нераскрытой тайны и желание еще и еще раз прикоснуться к этой тайне. И это понятно, ибо книга эта иначе устроена. Она отличается не только от современных книг, но и от своих предшественниц и современниц.
Внешне Книга хаотична и не сразу можно привыкнуть к этому нагромождению жанров, лиц и фактов. И все же хаос этот какой-то органичный, как органична, быть может, сама жизнь – бестолковая, суетливая, но наполненная смыслом, который, правда, понимаешь, когда начинаешь воспринимать ее хоть немного отстраненно, как чужую. Она напоминает поток, в котором кувыркаешься, самонадеянно считая, что плывешь, а когда тебя вдруг почему-то выбрасывает на берег, тогда-то и понимаешь, что только поток и знал, куда тебе плыть.
И, как в жизни, много раз и по-разному перечитываешь анекдоты из своего детства, элегии из своей юности, оды своему мужеству, философизмы своей зрелости и грустные диалоги с самим собой в старости, так и в книге этой находишь все возрасты жизни человеческой, все жанры бытия.
И понимаешь, наконец, что читать эту книгу нужно совершенно иначе и необычно. Не ты берешь из нее, как из кладовой, то, что тебе нужно, а она читает тебя и отвечает на твои вопросы, чаще даже на те, которые еще и не возникли. Не ты читатель, а она.
В ней иная вселенная, иная виртуальность, свои планеты и свое человечество. Авторы не повествуют, а живут своей жизнью. Христос живет и потому мы не можем понять его образ, он не литературный персонаж, как не являются таковыми Иуда или Понтий Пилат. Апостол Павел многослоен и многозначен. Загадочны и парадоксальны Экклезиаст, Исайя, Иов, - всего накопленного за прошедшие тысячелетия человеческого интеллекта оказалось мало, чтобы понять мотивы их поступков и, быть может, сам алгоритм их мышления.
Казалось бы, аксиомой является утверждение, что книга является вершиной человеческого интеллекта, его общественного и интеллектуального развития, но Библия явно единственная книга, которую «умом не понять», а надо пропускать через сердце, через ту самую загадочную субстанцию, которую «выдумали» христиане – Душу.
…Интересно, а почему за прошедшие две тысячи лет люди не поставили ни одного памятника Христу?! Икон миллионы, храмов сотни тысяч, но нет ни одного памятника! Памятники ставят в честь и память людей, ими выражают свои боль скорбь, благодарность и признательность, свое отношение к деяниям предков и вечным истинам. Так что же, Христос, которого люди воспринимают не иначе, как Бога, не заслужил этого?!
Волей-неволей в голову приходят мысли о том, что библейский текст, икона или храм выражают не память о человеке, взявшем на себя грехи всего человечества, а надежды на Бога, который поможет здесь и там.
Пусть это и неверная мысль, пусть здесь и нет никакого шкурного отношения, но очень бы хотелось однажды прийти к такому памятнику и положить к его подножию небольшой букетик цветов.
Обидно и то, что люди не сохранили могилу своего Бога и придумали трогательную сказку о его телесном воскресении и вознесении на небо. Это был гениальный ход для того, чтобы скрыть свое наплевательское отношение к судьбе и жизни человека, который впервые в истории человеческого стада показал, что можно быть и оставаться человеком в самых скотских условиях. И слово «бог» стало первым синонимом слова «лох». Никто и никогда не смог и не захотел повторить его судьбу.
Он бы очень хотел придти на могилу этого человека и молча посидеть возле нее. Но это не дано ни ему и никому другому. Как бы он хотел верить в то, что Христос действительно бог и получить тем самым хотя бы самое слабое утешение в своей тоске по этому человеку. Но он знал, что человеческое стадо давно уже затоптало эту могилу и ветер вечности разбросал его кости по загаженной его неисчислимыми последователями земле.
И еще одно было очень обидно, что даже к иконе его он не мог положить букетик, хотя мысль такая и появлялась периодически. Формально он имел право на такой поступок, но не знал, как бы себя повели молящиеся. Понятно, никто бы его не растерзал, но в любом случае было бы непонимание и это была бы естественная плата за его глубоко прочувствованный и предельно глупый поступок.
И остается ему осознавать всю свою ничтожность перед этим человеком и относиться к его последователям с тем чувством, которое японцы назвали «нокусацу» («убивать холодным презрением»).
…А мы? Кто мы? Не став Иудами, стали ли мы Христами? Станем ли? Хотим ли? Способны ли? Или так и проживем Пилатами, Фомами, Петрами? Истина что, действительно, посередине? А не есть ли посередине самое страшное из предательств и оно в том, что мы не хотим умирать ради кого-то или чего-то, ради каких-то глупых «истин» или сумасбродных мечтаний? Нам нужны доказательства своей правоты и мы тянем свои немытые персты к вечно кровоточащим ранам или находим их в «пользе для государства», в «социальной справедливости», в «жизни для детей своих», в любви не к человеку, а к женщине или мужчине, в радости каждого благополучно прожитого дня.
И то верно, кто доказал, что прав этот чудик Йешуа, а не испытанный и надежный Пилат, блестящий интеллектуал Фома, а не простоватый Андрей, верный своему учителю Петр, а не верный его «заветам» Павел, римский первосвященник Григорий Первый, а не сгинувший в нубийских холмах безвестный отшельник, «молот еретиков» Аврелий Августин, а не сумасбродный Пелагий?! Кто их разберет, всех этих Бенедиктов, Францисков, Лютеров, Авакумов и прочих, имя которым легион?! Разве что совесть, но ведь и она не от рождения дана, ею ведь еще надо забеременеть, а кто даст семя свое в душу твою? Кому поверит душа твоя, - эта напуганная миром, изнасилованная им недотрога?