Слова-стихи

Слоня
И вот она увидела как он читает стихи... Откуда-то из неведомого лабиринта сна принеслась ко мне эта фраза “..и вот она увидела как он читает стихи...” В полудреме бессонной ночи, когда глаза начинают привыкать к рассветному свету, я повторял “и вот она...”, пытаясь понять, какую тайну чьих желаний скрывает этот нечаянно оброненный листик памяти... и вот она увидела как он читает стихи... Мне было совершенно неважно, где и когда все это происходило, если вообще может происходить нечто, столь же неуловимое как сон, столь же необратимое как желание. Они гуляли где-нибудь в скверике на площади Искусств, потом шли мимо музея Этнографии и дальше по Садовой по направлению к Летнему саду, где её ждал ревнивый любовник. Впрочем, он не был ведь и любовником — как и она не была замужем, и вообще эта ревность в данном случае совершенно излишняя деталь повествования — ведь речь вовсе не об этом ревнивце, просто так звучит в моём мозгу — и вот она увидела как он читает стихи. Пожалуй, самое главное - это внезапность “и вот...”, внезапность, прерванная воспоминанием о ждущем её ревнивце, и столь же внезапно она сворачивает в листву деревьев Михайловского сада. И вот она увидела, как он читает стихи. Остаток фразы, разлетевшейся и осевшей на остриях ограды парка, становится совершенно прозрачен и ясен, как это майское небо, как перспектива улиц, аллей парка, дорожек Марсова поля. Она увидела как он читает стихи — что может означать — он разбудил её память — или — ей стало интересно, может быть весело, удивительно весело — так дети смотрят новогоднее представление или пасхальную службу. Она увидела — как пишут льстивые критики — блеск обычных слов, ей стало любопытно, знакомым любопытством, граничащим со страхом перед неведомым. Она увидела... Пожалуй, что ей понравилось то, что он делает. Скорее всего, промелькнуло нечто вроде “чем всё это может закончиться”, может, всплыли в памяти знакомые образы, чувства, кружение головы... или нечто новое, незнакомое, но странным образом связанное с тем, что было, что свершилось и запомнилось, стало частью её самой, в чём она вольна и свободна, что можно испытывать вновь и вновь, и искать себя заново... Короче, ей захотелось с ним переспать. Покопавшись несколько лет в старых и новых книгах, я смог бы точно утверждать, что поэзии осталась только похабщина — не пошлость прозы, закрепленная привычками и длиннотами жанра, а именно мгновенно действующая грубость похабщины, без недомолвок и двусмысленностей. Без скучного перечня предварительной подготовки, покупки подарков, ласк, комплиментов, унижения, лести, обмана, подкупа, шантажа, угроз, жалоб, и все ради получаса смешных усилий, мгновения беспомощного удовлетворения и тоски и неловкости постыдного исчезновения из дальнейшей жизни. Именно так на собраниях современных поэтов, самолюбивых, самольстивых и вызывающе навязчивых обращаются со словами, ангелами языка, демонами желаний, и так далее, и тому подобное, с тою же целью, по сути недостижимой, и мыслью о чувстве собственной нужности, сиюмгновенной нужности в интересах самоуправства, своеволия, насилия над природой слова и непорядка своей души, разлада по принципу, по выгоде, по честолюбию, но что за честь обворовывать язык и калечить слова, что за выгода упреждать желание, а, значит, лишать его будущего, что за принцип обыгрывать чужую совесть, когда ставкой ставишь свою, и та, проставленная на кон, уже не чувствует сомнений, и устаёт грустить, и теряет скорбь, и называет себя по имени, но нет имён у совести, как нет безымянных слов, но только обезличенные имена, только обезображенные тени слов, только лица масок языка, ворующие взгляд, крадущие, по кусочкам откусывающие плоть звуков, и так остаётся только — и вот она увидела как он читает стихи. Можно без тени иронии представить себе их безыскусную перепалку словами, смех, неожиданную серьезность взглядов, последующие изучающие прикосновения, самолюбивые мысли, или скорее критический взгляд на все окружающее, такое лишнее и чужое, снова смех, уже вполне искренний и жестокий, несколько осмысленных вопросов, мгновенное перебегание в знакомые уже области детского веселья и радости, внезапное чувство душевного спокойствия и снова ленивую переброску необязательными фразами. А потом... Впрочем, я знаю только одно — и вот она увидела как он читает стихи... Я не могу перейти эту фразу, как Цезарь от века к веку переходит Рубикон в назидание все прибывающим потомкам. Потомки сами разберутся в своих чувствах, желаниях, их смутное знание жизни ещё только угадывается в настоящем, и слова, обращённые в будущее, никогда не скажут им той правды, в которой они узнают свои страсти, волнение крови, готовность встретить то, что манит их неведомым интересом, за которым следуют не слова, но сама жизненная воля, и то, что они назовут любовью, и то, что станет их счастьем и войдёт в их прошлое, и унесёт их к следующим потомкам. И если ей захотелось с ним переспать, то вовсе не по причине нелепых романтических смертей и небывальщины святочных рассказов, здесь нет ничего трагически-поэтического или забавного как в песнях любого из населяющих землю народов, свадеб, семейственности, обустройства спокойного быта, или авантюрно-адюльтерного выхождения в высший свет на крыльях амурных стрел, похвальбы очередной любовной выгодой, капитал с которой остается невостребованным за отсутствием желания им делиться — все наивно и спокойно — и вот она увидела как он читает стихи. И здесь на зеленой от майского пред-лета траве, под желтеющими деревьями, под почками распускающихся листьев, глядя на солнце еще полутенистое и настороженное, среди коричневатых, бежевых, голубеющих на солнце, нежно зеленоватых, прошлогодних и только что взошедших былинок — она что-то говорит ему, серьезно разомлевшему на широком, вздувшемся от весеннего раскрытия газоне, где ходят мамаши с годовалыми детьми, бегают услужливые и беспричинно глупые собаки, играют в футбол подранки-подростки лет десяти - тринадцати и кричат взрослеющими, мужающими голосами — эй ты, раззява! давай! давай! радуются забитым в пространство между двумя сумками-портфелями-полиэтиленовыми пакетами мячам не меньше, чем бесславные воробьи и тупо-ничтожные голуби — изгои свободного мира пернатых — радуются подсолнечной шелухе, которую сплёвывает на газон хохлушка — мамаша несуразного малыша в монотонно-утомительном комбинезончике попугайской расцветки, и над всем этим суетливым, просыпающимся еще только от зимнего скованного движения миром, (“и зачем в этом году такая поздняя весна?”) над этой попсовой музыкой из переносного радиоприёмника компании молодых задир, — желтая листва, желтовато-распускающихся листьев и её голос, торопливо и негромко бегущий от начала какой-то занимательной истории, очередного события, которое память вдруг невзначай выронила из своей разжатой этим солнцем, этим весенним шумком, этими скучающими, но все же осчастливленными лицами ладони, и вот теперь он слушает, как между быстрых и столь желанных фраз, светится ее маленькая жизнь, обрывок той большой жизни, которую никто так и не выскажет словом, не прочитает и не напишет в книге, и только сквозь наслоения вот таких же вот дней, событий, похожих на это нечаянное посещение парка, через завесу таких же суетных ландшафтов, через проходящих мимо или находящихся рядом людей, животных, желтых, желтых от молодой листвы, ведь это май, середина мая, то, о чем видится мне этот прозаический сон, желтых от листьев весны деревьев,, ещё не сбросивших шелуху почек, сквозь ворох ненужных мыслей, взглядов по сторонам, оглядываний, вздрагиваний от случайно услышанных чужих слов чужого грубоватого разговора, сквозь непонимание, всегда сопровождающее чей-то длинный рассказ, усталость от простого вслушивания в речь другого человека, хотя бы и чувствовалось в этой речи, в интонациях, в детскости произношения нечто увлекающее, призывно-доверчивое, настороженное и открытое сразу, для всего, но только для всего лишь тебя, таким, каким тебя увидели, ведь я уже повторял — и вот она увидела как он читает стихи — промелькнет так же, блистающая звёздочка среди дневного освещенного солнцем мира — и растворится в безмолвии, безучастная ко всему, кроме своего сияния, и этого сна среди рассветных домов, шума редких машин и стука каблучков по разбуженному асфальту. Несомненно, не сложно представить себе, что может рассказывать самолюбивому и скромному поэтически-причастному какой-то древней позе любителя книг, картин, этих слабо напоминающих счастье игр в слова и жесты уже не юному человеку столь, казалось бы, увлекшаяся мимолетным случайным интересом гораздо более юная особа, тем более — вспомним ревнивца в Летнем саду, в котором она назначила ему встречу исключительно из чувства противоречия, думая лишь о том как нелепо он (и она с ним) будут выглядеть в этом до предела нагруженном историческими ассоциациями месте, что эта довольно миловидная, и, в общем-то, не лишенная умной смелости особа, может рассказывать о себе, не слишком сложно, повторяю, все это представить, во всяком случае, мировая литература так уверенно дает молодым людям примеры для несомненного подражания в этих как раз таки случаях, при таком же примерно раскладе возрастов, опытности, манер, кругов общения, стремлений и прошлых разочарований, так что нынче будет уж просто культурной некорректностью представлять себе какую-либо иную перспективу беспокойно-торопливо-алчно жаждущего благодарного слушателя рассказа девушки — тем более, я повторяю снова эту не оставляющую на данный случай никаких сомнений фразу, — и вот она увидела как он читает стихи, так легко все это представить, сквозь дрему и дремучесть своего затянутого до предела сна, я слышу этот быстрый говорок, с наивными интонациями получающимися, когда некто испытывает одновременно нечто вроде нежности (если бы только это слово не столь часто отображало корыстное чувство удовлетворяемого собственнического инстинкта, сытого и защищенного каким-нибудь благоприятным обстоятельством), скорее даже — не нежность, а желание приласкаться кожей, коснуться и касаться, не пугаясь ничьих взглядов, слов, чувств и, испытывая это физически-неуловимое, но физически осуществимое желание, чувствовать и наверняка это знать, что ты сильнее, увереннее, куда более достойна или, скорее, признана в этом мире, среди всей этой шумихи, хаотического перетекания тел, голосов, движений. Я не могу говорить её словами — ведь это все сон, и сумей я найти слова для передачи точной формы этого монолога, пожалуй, что сон перестал бы быть сном, и, кто знает, может быть, я сам очутился бы на этой зеленеющей траве, под этими никуда не могущими деться жёлтыми, распустившимися неделю назад деревьями, рядом с этим беспокойным и наивно прибавляющим детские, наивные интонации голосом (хотя бы я и знал наивность этого обмана наивностью — теперь, когда я вижу сон, и в нем слышу все, и самое первое, снова и снова — и вот она увидела как он читает стихи — как заклинание не останавливаться, ведь ревнивый парень все ждет и торопливо ходит как зверь в клетке, который точно знает, что смерть от голода ему не грозит, но тоскует по всему тому, что, может быть никогда ему не было известно — и никогда не станет — тем беспричиннее и неожиданнее эта странная тоска, это беспокойство, граничащее с яростью и болью), и я бы тогда просто лениво отвечал на заведомо известные вопросы заранее знаемыми ответами, и лениво вслушивался в эти слова, и лениво преображал бы их в свои мысли о том, что представляет собой она — эта лежащая здесь на зеленой траве под желтыми, безвыходно желтыми деревьями, она, за сто метров от которой меряет удивленно-яростными или печально-злобными шагами, возбуждённо влюбленный ревнивец, почти муж, почти спутник всех уже вечеров — ведь кто-то должен осуществлять поддержку этой уверенности, этой настойчивости и беспокойства в желании подтвердить, что все-таки это сейчас происходит, и что мне не померещилось все в праздном мечтании — и вот она увидела как он читает стихи. И это мне слышался бы сквозь гвалт футболистов, крики младенцев, собачий лай и шум, весенний, единственно лёгкий и естественный шум молодой листвы, ветра, качающего ветви этих чудно жёлтых деревьев, быстрый голос, слегка вздрагивающий от собственной смелости — он не умеет ни читать, ни писать, но мне так с ним хорошо, он делает для меня только то, что мне нравится, ведь, если я не хочу видеть этих людей, они меня ужасают своей тупой назойливостью, они думают, что я такая же, как они, это ведь противно, и я не хочу их видеть и не должна быть такой же, как они, мне совсем неинтересно знать, откуда у него деньги, он ворует или дерется, иногда мне кажется, что это я его заставляю, но это не так на самом деле, он просто так живёт, так просто и это его жизнь, и для меня он делает всё, что я хочу, и никогда не спрашивает зачем, почему, не говорит нельзя, это не правильно, я не могу, когда он уходит, я лежу на кровати и мне так спокойно-спокойно, и ничего не надо делать, и никто не станет меня тревожить, если кто-то посмеет меня обидеть или не то сказать, ведь это смешно, правда, когда кто-то совсем тебе ненужный и неприятный обижается на свою ненужность и это уродство, они ведь просто ничего не могут, они боятся, и злятся на свой страх, им хочется показать свою силу, это так потешно, вон та, похожая на курицу тётка, она ведь считает себя счастливой, она думает, представляешь, это она так думает, что все правильно, что она живёт так как надо, и у неё есть дочь или сын, и она их, представляешь себе? — воспитывает, она считает себя вправе навязывать им своё мнение, заставлять их жить так же, как живёт она, думать то же, что думает она - это смешно и страшно, а он такой беззащитный против них со всеми их правилами, взглядами, словечками, ужимками, он не умеет ни читать, ни писать, и это ему совсем не нужно, это же так просто, а они не могут этого понять, и они боятся его, я это чувствую, потому что они мне неприятны, противны, правда ведь? мне было четырнадцать лет, а он уже сидел в тюрьме, это не очень ведь хорошо, эти словечки по фене, но это лучше, чем то, что делают эти люди, это правильно, и для всех одинаково, а они хотят быть лучше меня, тебя и злятся, когда у них ничего не получается, а он никогда не злится на меня, я иногда его мучаю, а он только улыбается или удивляется, такой сильный и уверенный, это так смешно, но хорошо смешно, не так смешно, как эта курица или эта девка с догом, она считает себя такой крутой, и ей есть почему бояться и ходить с этой глупой собакой, якобы для защиты, а ведь это ей хочется вцепиться кому-нибудь в горло, и она вертит своей глупой головой, чтобы кто-то её поддержал, а ведь они все здесь одинаковые, и она никому не нужна — эта дура в кожаной куртке и с золотом в ушах, и эта стерва с собакой, и эти тупые толстяки с девочками, и вообще они ничем друг от друга не отличаются, поэтому им страшно, что вдруг кто-то такой же опередит их, или они перестанут быть собой, вместе со всеми, здесь, это так потешно их злить, и он умеет это так хорошо делать — их злить, чтобы они поняли свою ненужность, свою одинаковость, они читают газеты, спид-инфо, а я пока с ним жила, четыре года — не прочитала ни одной газеты, и это было так легко — ничего не знать и не хотеть знать их убогие интересы, а у него всё тело в наколках и я нашла какого-то парня, и мы втроем загорали голые в парке, а эти вызвали милицию, им стало завидно, что здесь один такой красавчик, а второй весь в наколках и я тоже там, и менты забрали его, потому что он был в наколках — он обижался, но ведь его отпустили через полчаса, это было забавно, как он сказал, вы, двое “эксгибиционистов” — и где он запомнил это слово? мне стало его жаль, и нехорошо, я его люблю, и он тоже, и все для меня делает, как никто другой, всё-всё, что я хочу и мне нравится, — когда его второй раз забрали в тюрьму, у меня был парень, такой смешной, он хотел уехать в Америку к брату, он так комплексовал из-за этого, у него там брат женат на негритянке — кому он там нужен? он стеснялся со мной ходить на улице, это было так глупо, и я его всячески доставала, а он злился и обижался, и все пыжился казаться сильным, и все больше становился как все, это меня веселило, и я уехала домой, к маме, хотя мне и стыдно перед ней, и он не знал, что ему делать, быть довольным или обиженным, так смешно, правда? это мужское бахвальство своими победами, но он был добрый, хотя и глупый, и такой большой, и так по хорошему наглый — это не объяснить, но он мог подойти запросто к любому человеку и разговориться с ним, знаешь так, ни о чём, или наговорить каких-нибудь глупостей о себе, такие и такие проблемы, и он такой крутой, просто временные трудности, и ему верили. это так интересно наблюдать, как человек верит всякой ерунде, и начинает сам втираться в доверие, и предлагать помощь, а ему надо было только денег на коньяк или пиво — так потешно, и ещё он смеялся, что я не любила читать, хотя я знаю гораздо больше, чем он, он все приставал ко мне с фразой “великий русский поэт Набоков” — что он мог знать о Набокове, зачем он был ему нужен, но женщины его любили, у него была женщина, его содержала, банкирша, а он содержал меня, и мы продали из её квартиры почти всё, и он всё ходил к ней брать денег, и обижался, что она такая жадная, и я наговорила с мамой по её телефону несколько часов, а потом он продал телефонный аппарат, он уставал и всё хотел отправить меня домой, и я уехала, а у него нашли опухоль, он сейчас в больнице, а потом тот, другой, вышел из тюрьмы, и все стало лучше, и я перестала чувствовать себя дурой и неудачницей, ведь это так классно, когда для тебя делают всё, и не надо думать, переживать, стареть от забот, злиться на всех не просто так, а по какой-то причине, что станешь такой же и так же самодовольно будешь смотреть на всё, и не знать, что есть другое, лучшее, настоящее, ты ведь это всё видел и знаешь? Расскажи мне что-нибудь. И я тоже, попав под сладостную власть рассказа, говорю, что все так и это останется навсегда — эта жизнь, эта память, эти неумолимо желтые деревья, завтра уже привычно позеленеющие на всё оставшееся лето, губы, прерывающие меня, губы с запахом помады и никотина, мягкие и легкие губы, и руки с теплыми ладонями, плавные кисти рук, пальцы, перебирающие волосы, падающие на грудь, приглушающие тихий голос, грудь под лёгкой футболкой — это его футболка, я дома всегда хожу в его одежде, и я иногда одеваю его в свою одежду, и мы смеемся, и радуемся, это так глупо, правда, он, сильный и гордый, после тюрьмы ведь все гордые — это такие правила — и в женских трусиках и лифчике, и на груди у него тату оскаленного волка, закрыто лифчиком, и я снимаю с него лифчик и целую волка в глазки и ротик, так здорово, правда? — он бы сейчас смутился, а ты нет, и ведь, правда, всё это останется навсегда до тех пор, пока мы не станем старыми и страшными, и мы сохраним только эту память, конечно, только её, а в ней — нас такими навсегда, как сегодня, конечно, и все, что говорится и думается, как сейчас, и не будет никаких различий, кто и где вот так же будет говорить о чем-то своем, под каким небом и какими деревьями, и касаться губами волос, глаз, губ, проводить рукой по груди, прислушиваться к биению сердца под левой грудью, обниматься до сладостной истомы, сплетать ноги, целоваться, слегка раздвигая языком губы, становиться все неразличимее друг от друга, одним ощущением, одним чувством, одной мыслью, одним словом, словом, граничащим с криком и темнотой, переполненным всем, только можно себе представить, соединившей это все в один миг или одну точку, так что даже больно от полноты, от радости, стыда, гордости, тоски, успокоения, жалости, доверия, любопытства, безразличия ко всему, что обычно волнует, и потом — тишиной, предчувствием новой неведомой внутренней мелодии, новой гармонией души, а пока — все это неразличимо, и нет никакой разницы — это сон, или мечта, или намеренное фантазирование, и будет ли кто-то рядом ждать и волноваться, и мечтать, и ревновать только быстрый почти шепот, слова, слова, слова. И вот она увидела как он читает стихи.
Пожалуй, что мое столь кратко начавшееся повествование грозит перейти привычные размеры жанра — настолько неожиданно встретились речь неизвестной мне девушки и слова моего сна — впрочем, стоит ли удивляться, никто не знает, откуда и как появляются на листе бумаги знаки, имеющую такую же степень убедительности, как и события жизни, воля других людей, твоё собственное желание или привычка. Более того, любой пишущий скажет вам, что, пожалуй, самое заветное его желание — это создать такой рассказ, который был бы длиннее жизни, распределял бы событие, случайность бытия на гораздо более категорической линии времени — линии чтения, наслаждения в уединении собственного умения и учения выделять из букв звуки, а из знаков — живые интонации голоса, жеста, взгляда — и на этом только основании вместить этот маленький кусочек ушедшей в небытие жизни или преданной полному забвению фантазии в безбрежное пространство вечности, но не той вечности, о которой пишет Паскаль — пугающего пространства молчания и недвижного совершенства, а в вечность говорливую и нескромную, смешивающую жизни, эпохи, события, стили, лица, голоса, картинки быта, мысли, даты, чувства и настроения в особое предчувствие будущего, еще не свершённого, не произошедшего из этого неведомого вавилонского смешения всего, а не только языков, будущего, притягивающего мечты, так же как лист бумаги притягивает слова и взгляд пишущего, а после читатель, прервав привычный ритм своей жизни, тоже проявится в этом предчувствии будущего, своими словами прочитав то, что остаётся всегда одним и тем же, но абсолютно и полностью меняется, встречаясь с глазами каждого нового читателя. Так и моё повествование — поскольку оно перешло рамки простого рассказа — уже далеко убежало вперёд от тех тридцати с лишним минут, проведённых на зеленеющем газоне парка Михайловского дворца, одного из самых приятных и опрятных во всех отношениях, в том числе и архитектурном, зданий Петербурга, этой смешливой, говорливой парочкой, при незримом присутствии третьего, а, может быть и ещё других, мне неведомых участников, так или иначе определивших именно эту интонацию разговора, именно эти смены чувств и настроений, бегущих по неведомым проводам неведомого генератора, подчинённого одному лишь правилу — безостановочного движения, вечного поиска пространства, так и речь, и усилие письма не может остановиться, ведь эти полчаса, но именно эти полчаса необъяснимым образом создали пространство, в котором спокойно и уверенно остаются запечатлёнными на вечном экране памяти и сна, одни и те же желания, события, описания, мысли, всё, что так хочется сохранить, но что неизбежно растворяется в последующем жизненном потоке, утопая в наплыве новых впечатлений, возможностей, обид, ностальгии, куда более затуманивающей истину события, чем это признано считать — так и моё повествование, уже измененное, течёт чуть ли не в противоположную сторону, к той реальности из области сна и фантазии, с которой, мне представляется, и начался мой сон, моя мечта и безысходное желание. И уже не так далёк тот момент, когда мне видимо, станет возможным познакомить читателя с героями этого повествования, заявившими о себе призрачной речью, призрачным присутствием на расстоянии ста или двухсот метров и призрачным вниманием, призрачным объектом желания, ответственность за которое могу взять на себя только я, спящий и пишущий наяву сон о желании, сон о мечте, мечте любви и мечте нелюбви — ревности, героями, сотканными, наверное, из сотен и тысяч случайных встреч, разговоров и обрывков фраз, прочитанных книг, присутствий там, где ты нужен или, наоборот, твоё присутствие вызывает неловкость и неудобство, из мыслей и фантазий, снов, этих вестников чуждого мира, в котором все происходит помимо нашей воли, по воле странных охранителей нашей жизни, дающих нам радостные или зловещие знаки. А, может быть, я действительно был свидетелем всего, о чём пишу эти слова, и кто-нибудь, прочитав эту повесть, смутится или удивлённо воскликнет, или просто задумается над странностями случайных и незамеченных событий. Как-то она спросила меня: “Знаешь, когда он читает эту книгу - и она показала на Библию, лежащую на прикроватной общежитской тумбочке, тумбочке, видевшей столько безобразий, что цвет её из цвета красного дерева стал почти черным, — он становится таким спокойным, а ты?” И я действительно смутился, хотя внутри вдруг образовался какой-то приглушённый смех, как — будто некто мне близкий рассказал смешную историю из жизни моего деда или прабабки. “Впрочем, — сказал я, пожав перед этим плечами и приподняв удивлённо брови, — Библию читают и для изгнания бесов, и многие секты сегодня вполне серьёзно практикуют совместное чтение, да ты и сама знаешь, кстати, он так ни к одной из этих сект так и не прибился?” Она перевела разговор на тему их последней ссоры. Меня всегда умиляла, удивляла и все же, по отношению к нему пугала, её манера выражаться: ты ноль, и обязан делать для меня всё, ах, так! можешь убираться, дурень, ты думаешь, ты что-то представляешь из себя в моих глазах? ты со мной пока я хочу, чтобы ты обо мне заботился, или ты считаешь, что чего-то добьёшься в жизни — ты так мелким гопником и останешься, ты - никто. В последнем случае она никак не предполагала, что в моём представлении Никто — это Одиссей, и вся фраза приобретала неуловимо, но довольно определенно чувствуемый оттенок чего-то счастливого, интересного и законченного, но далее шли почти грубые ругательства - не оскорбления, а отчаянные и детски-безопасные констатации каких-то нереализованных желаний и нервное возмущение мгновенно облекающееся в первые попавшиеся слова. Её никогда нельзя было успокоить, пока она сама неожиданно не переставала его изводить, извинялась или просто переключалась на что-то другое — рассказывала мне о себе или о нём или о них двоих, или к вящему его неудовольствию, о своих мужчинах, и он, не догадываясь о том, правда ли все эти её бесчисленные встречи, любови, просто траханья, как она особенно любила говорить, чтобы разозлить его, не бравада ли это, ложь ради вполне определённой цели — представить себя, что ли, более порочной, чем он, которого она учит читать по Библии, и которого любит той животной и животворной любовью, свойственной людям не просто находящим счастье от общения друг с другом, но обладающим сходством неуловимой записи судьбы, и черты чего проступают при самом первом взгляде, хотя бы и эти бесконечные споры, ссоры, уходы, и я ставил им кассету, привезённую мной из Питера, рок или твист, или Майкла Наймана, а у них была только одна кассета блатной музыки, и он замыкался в себе, пока она торжествовала свою временную победу, прячась за мои слова, рассказы о пьянках в Университете или о сладострастии православных священников, чему я был свидетелем не раз, числя одного из них своим другом, если только есть в области профессионального исповедания чужих грехов место для этого чувства, когда-нибудь я расскажу о нём, но сейчас мне видится только эта комнатка в общежитии за городом, соседи-математики, бормочущие за стенкой молитву, её звонкий голос, и его голос, повторяющий её интонации и говорящий совсем противоположное, она кричит ему обвинения, вовсе к нему не относящиеся, а он в беспокойстве непонятного напряжения, говорит ей о любви, верности, её чувства меняются каждые три-пять-семь минут, и он спешит, успевает откликнуться, ответить, настоять на своём, убедить, пока она не устанет, не откинется спиной на спинку кровати или стула или моё плечо или покрывало на беспорядочной постели, пока не позволит ему уткнуться в живот, между ног, не подставит губы для поцелуя, не задаст глупый вопрос “зачем”, и прошепчет что-то для него одного, хотя бы я это и слышал, но тут мой сон забирает у меня права на слова, и память молчит, и желание ищет другую жертву, и воля мчится прочь из души. И я, весельчак, лоботряс и пьяница, полжизни которого проходит в бесконечных компаниях, тусовках, просто встречах или встречах по поводу, я могу слушать вопросы и отвечать, рассказывать о себе, о своих злополучных друзьях и собутыльниках, об их бедах более смешных, чем справедливых, об их радостях, скорее призрачных, чем добрых, и я с ними каждый день, такой же, как и они наблюдатель жизни, образованный буян с дипломом университетского преподавателя, один из которых, о сорока с лишком лет, когда я был ещё первокурсником и не знал ни одной женщины ближе поцелуя, бесед и слёз, после пьянки позвал свою подругу, ещё совсем молоденькую разговорчивую смешливо-насмешливую девушку, и она, промучившись со мной полночи, пересказав мне по порядку половину своей жизни, событийно, как пишут официальные автобиографии - родился - родители - учился - работал - плюс пара подробностей из любовной жизни вместо графы “награды и поощрения” — всё же научила меня не стесняться себя, а утром подшучивала надо мной, как мне показалось, беспощадно и беспричинно, чтобы я не привязался к ней надолго, как привязывается долго голодавшая собака к первому, кто её накормит, а потом приласкает и позовёт с собой, мне кажется, что и моя жизнь вдруг наполняется смыслом, когда он слушает рассказы, мои ответы на его вопросы о ней, о нём, о её капризах и куражах, её нежелании забывать или вспоминать, обо всём, что его волнует, а, значит, волнует и меня, ведь это я открыт, и беззащитен перед словом, и как губка впитываю воду жизни опустевшей душой, и мне чудится, что она чувствует наш разговор, откликается ему, улыбаясь, вздыхая или шепча что-то во сне, и мы оба смотрим на нее — маленькую, раздетую его быстро-точными руками и укрытую шерстяной шалью — все же ещё не лето — такую симпатичную и улыбаемся, он гладит её кожу, светлую и отзывчивую, целует спящие глаза, я понимаю, что я здесь не нужен, но он гордится собой и её желанным телом, он верит мне и ей, и мне тоже приятно и спокойно, я верю этой ночи, этому долгому разговору, её утомлённому спокойствию и его уверенности, в том, что так и будет всегда, она, он, навек вместе, близко-близко, так близко, что мой взгляд пропадает в этом единстве и я не могу поместить свои слова в расколотость бытия, я могу только быть рядом, ощущать аромат, вкус, трепет их любви, их ненависти, ревности, желаний, близости и удалённости, и терять себя, находить у них себя, близкого постороннего, родного чужака, свидетеля несвидетельствуемого, и вспоминать свои слова, рождённые этим странным согласием, выплывающие как выплывает на поверхность водной глади утопающий, надеясь последним вздохом, последним взглядом бессознательно утвердить навек свою жизнь, животную волю быть, во что бы то ни стало хотя бы мгновение ещё, продлить свободу действовать наперекор всему, что уносит его вниз, туда, где никто в глубине, в таинственном пространстве, лишённом привычной поверхности видимой жизни, не сможет сказать о себе — это я, говорящий, чувствующий, внимающий и понимающий всё так, как только я один способен понять, — и даже язык — верный и безошибочный компас, направляющий путь человека по вздымающейся поверхности, простирающейся, казалось бы, в бесконечность жизни, вдруг теряет свои прочные направления, превращаясь в смутное бормотание, недоговаривание, прерывистость, словно и его также то втягивает на глубину, то выносит наверх, где ему удается вобрать ещё один глоток смысла. И когда она просыпается, и ничуть не сомневаясь в своих требованиях, говорит — хочу пива или вина, — и он, злясь на самого себя, утаивая раздражение, идёт, и всё начинается заново — придирки, кураж, и она говорит ему — поцелуй меня “там” и, извиваясь и вскрикивая, отстраняет его, когда наслаждение уже подкатывается, сжимает себя в почти железный комок нервов, и он, наполовину оглушённый, подняв на неё глаза — шалеющие от близости, слышит, как она кричит ему в лицо что-то обидное, не грубое, но лишь обидное, ведь она знает что именно, он может, я знаю это, ударить её, причинить ей такую же боль, но ей это не нужно, и я вижу и в этом смысл, как наставление, обучение терпению, продолжению несмотря ни на что, остановке ради бесконечного наслаждения, я понимаю, что ей нужны слова, больше слов — соучастников в её жизни, пускай ещё смутной и беспокойной, и хорошо, что такой, и такой же может быть любая другая, иная, более порядочная, ведь так говорят — “непорядочная, сука, стерва”, более склонная к открытости, на видности, напоказ другим, чтобы видели, - здесь всё как у всех, не хуже чем у других — но к чему все эти другие здесь, сейчас, когда будет рассеиваться хмель, уходить шальное чувство, наваливаться физическая тяжесть, потребности, хотения, всё, что гнетёт и требует реализации, удовлетворения без радости, без этой беззаботности и простоты чувств, слов и действий.
Так может проходить неделя за неделей, и всё так и будет кружиться, меняться, заводиться как волчок и перелистываться как страницы бесконечной книги, и никогда не надоедать, не пресыщать плоть и душу, не истекать до дна, когда нет уже желаний, но только отвращение и тяжёлые сны, всё так и будет разматываться единой нитью, связывающей дни и дни и ночи, мчаться со скоростью, на которую только способны она, я, он, случайные и неслучайные знакомые, подгоняя ритм часов и дней к той точке, ради которой, хотелось бы думать, всё это и происходит, но кто всё же избавит нас от провалов в памяти и скуки от однообразия скачущей линии печатных слов, слов, сказанных просто для уверенности, привычки быть наравне со всеми, но где уверенность, что вставшее сегодня солнце — то же, что и вчера, и те же звёзды приведут к нам тех же ангелов?