Пластмасса

Илья Турр
Мы приземлились на пластмассовом рассвете, - матовое серое небо, рамы, ручки, двери и даже служащие аэропорта какие-то пластиковые, неживые, в мягких  костюмах, из которых, и это было смешно, выглядывали их широкие уральские морды. Когда я был маленький, все окружающие меня взрослые, то есть мама, папа, бабушки и дедушка, к пластмассе относились с пиететом, -  каждый новенький магазин, в котором купить мы ничего не могли, но который был увесисто обит гладким слоем белоснежного материала был для них сгустком будущего и цивилизации, вброшенным в затхлую постсоветскую действительность, разрушением чего-то... чего-то загнивающего, устаревшего. А я любил ее, потому что она была белая, гладкая и скрипучая.
Но вскоре ее гладкость стала упорно, со знакомым мне скрипом, медленно вытеснять из своей действительности меня, мое прошлое, вместе с таинственным, деревянным, железобетонным, монументальным городом (который, по сути, был всего лишь спрятан за этой оболочкой, что никак не помогало), опасной глыбой нависавшим надо мной все те годы, когда мама, папа, бабушки и дедушка еще должны были меня от него защищать. И все же что-то оставалось, а что-то уйти не могло, например, - снег, а значит не могла исчезнуть и весна...

Был март и все таяло. Холод, знакомый и все же жуткий после ставшего привычным климата Острова, впитывался в щеки и нос.
- Куда едем? – спросил таксист в маленьких серых «жигулях», потрепанных, но живых, кажущихся домашними после пластикового мира аэропорта.
- Ленина, 58 – сказал папа и устало добавил: - Сколько?
Сумма оказалась значительная, но деваться было некуда, - за окном холодной серостью темнели здания аэропорта и все было покрыто снегом, грязью и льдом. Светало медленно, и холод еще подстегивался темнотой. Куда было деваться?
Голос по радио рассказывал, что мороз еще не ушел, что даже если днем снег подтает, то ночью опять будут заморозки и т.д., все про мороз и мороз... Уже нудно, не то, что зимой, когда всем нам напоминали о том, что хоть наш город и внесся в бесконечное белое, стеклянное пространство, но и у нас есть радио и диктор со стандартным тембром, как и в теплых краях, и что откуда-то, из этой студии, все мы кажемся антеннами, которые успешно ловят подаваемый свыше сигнал,  и что мы не Сибирь, где мороз во много раз крепче. И у всех нас, послушавших этот голос и проходящих потом по заснеженному скверу (с мамой и бабушками, как я, или в одиночку, как все) мимо голых прутиков кустов, мимо закутанных во много слоев шерсти продавщиц мороженного, таящих в своих морозильниках бесполезный пломбир, мимо прислонившегося к прилавку ларька на углу Малышева и Луначарского, посиневшего милиционера со снежно-сахарными усами, появлялась какая-то смутная симпатия к этому городу,  к его экстремалам-жителям, не бросившим его в такой мороз и даже к посыпаемому  белыми хлопьями Ленину, который, несмотря на непогоду, гордо тянул свою вечноживую руку к небу и безропотно принимал свою участь.  А когда наступала весна, пусть формально, пусть это была еще «куколка» весны, мы теряли надежду и гордость, - прежний голос не спасет нас от слякоти, и слякоть эта будет исключительно наша, но не экстремальная, ничем не выдающаяся, не оцененная теплыми краями, для которых мы – всего лишь набор зимних клише, вроде медведя с бутылкой водки, и симпатизировать тут особо нечему.
Я думал о морозе, но изучение узоров хрустальных снежинок убаюкивало меня, я засыпал на заднем сиденье тесных «жигулей», а сквозь сон, сквозь мутность стекол, то быстрее, то медленнее пробегали уже мокрые, уже весенние машины, уральские деревеньки, медленно расстающиеся со своим снежным укрытием и открывающие все свои покосившиеся тайны, люди на остановках, укутанные еще по-зимнему, но утопающие в слякоти и тревожно сморкающиеся в клетчатые носовые платки, лотки с первыми цветами и их хозяева, покрытые копотью. Мне снился самолет и бесконечный слой облака, однородного, едва видимого в темноте, тащившегося всю дорогу под нами, и я, отражающийся в иллюминаторе, неспокойный и думающий о том, как приземлимся (и скорей бы приземлиться...) и снова будет какой-то вопрос и сам вопрос...
Проснулся. Как все эти виды знакомы, особенно сквозь запах старых жигулей (смесь потрепаной, пыльной обивки, сигарет, дешевого уральского пива и различных непонятных, но привычных запахов), -  и все же так до конца и не ясно – является ли то место, куда мы направляемся родиной или это свойство памяти, разросшееся до размеров дома, города, страны?
Я вспомнил Остров и наш маленький, хорошо побеленный дом с незапертым подъездом, с зеленью и неодушевленными соседями – безусловно наш дом. Слово «наш» зашипело в голове и превратилось в сковороду с котлетами, которую за подпаленную резиновую ручку держала мама...
- Ну что, как вам пока у нас? – разбудил меня голос. Кто?.. Таксист. Дежурно, но все же с интересом.
- Да ничего, ничего... – неохотно ответил папа, чуть улыбнувшись в усы. – Как всегда, много всего нового..., - он указал на торчавшие из микрорайонов огромные стеклянные многоэтажки.
- А страна старая, да? – гаркнул таксист и громко, хрипло расхохотался. – Все тот же, б.., совок. Звините.
- Ну, не знаю, многое изменилось, - слукавил папа, боясь попасть в ловушку патриота.
- Все то же, все то же, - упорно процедил сквозь зубы таксист, с убежденностью, которая мне понравилась. В этот момент машина дернулась и таксист заорал, мысленно спотыкаясь о непроизнесенный мат: - Козлы! Напокупали себе лексусов, пристегнутые едут, дорогу в американские горки превратили... – и, наконец, не выдержав: -  е... твою мать...
Белый, изящный автомобиль незамысловато подрезавший нас справа, стремительно удалился. На ругань таксиста никто не оглянулся, видимо «пристегнутые» не расслышали проклятий в свой адрес, а мы, непристегнутые, ничем не защищенные в этих старых, раздолбанных «жигулях», почувствовали легкую пошлость патриотизма и близость пролетариата.
- Все то же... – услышал я и опять заснул.
Когда мы въехали в бабушкин двор стало уже почти совсем светло, но солнце торчало частично, вяло и кое-как довершая работу сквозь серый плафон туч и неба, то есть небо и было тучами. Засыпанный снегом двор, находящийся за границей царства пластмассы, при таком освещении предстал в еще более плачевном виде, чем в прошлые годы. На заднем плане, где раньше была спортплощадка (а зимой каток), валялись выкорчеванные из земли футбольные ворота и  стоял рыжий экскаватор, прислонившись к которому курили одетые в такие же рыжие униформы рабочие с лопатами. Рядом с ними был взрытый асфальт, вокруг которого было набросано столько мусора, что  новый, современный шлагбаум с фотоэлементом, а в дальнем углу заколоченная железными ставнями новенькая будка с пластиковыми рамами и витражами, казались абсурдной декорацией, как в фильмах, где в апокалипсис выживают только самые красивые. Стройка парковки, в честь которой и были привезены декорации, была еще с прошлого лета заброшена, и рабочие оказались здесь случайно, видать, чинили трубу, - но вид их и сигареты в их руках были многозначительны, словно вся эта разруха – их рук дело.
Вблизи, по заросшей, засыпаной снегом клумбе гуляли вороны, а на скамейке, от которой осталась одна обшарпанная доска одиноко ежилась неподвижно глядящая в одну точку старушка, едва живая, в поношенном коричневом пальто и разноцветном, но тусклом платке.
Мы дернули за чугунную ручку, - подъезд был заперт. Папа отступил на несколько шагов от двери, сложил руки рупором и крикнул, выстреливая в воздух целым облаком пара и обращаясь к захламленному, кое-как отделаному шифером и оргстеклом балкону на четвертом этаже:
- Ма!
Никто не откликнулся, вороны чуть встрепенулись.
- Ба! – крикнул я.
Тишина. Вороны раздраженно закаркали и зашелестели крыльями.
- Да вы меня, меня попросите, пущу, вижу ж, что сын Татьяны Дмитриевны, - протараторил сзади хриплый, болезненный голосок. К нам медленно, с трудом ступая в колючих валенках, ковыляла старушка, прежде слившаяся с неподвижностью и мрачностью двора, но теперь, став самостоятельной субстанцией, смотревшая на нас добродушно и с интересом. Ее маленькие, выглядывавшие из морщин глазки ползали по мне.
- А ты кто? Внук, что ли? Был же вот какой – она отмерила костлявой рукой рост, какой, как ей казалось, соответствоал мне и добавила: - Где ж вы были-то все это время?
- Мы здесь давно не живем, - сказал папа.
- А, ясно... Остров, - слегка сощурившись сказала она, и в ее глазах заблестела чуть заметная неприязнь то ли к нам, то ли к Острову.
Старушкины валенки двинулись к подъезду, по щиколотку утопая в рыхлом, грязном снеге. Вороны сердито прокаркали, злясь то на ветер, то друг на друга.
- Ну вот и готово – сказала старушка, услужливо улыбаясь, расплываясь в морщинах и разевая наполовину беззубый рот. Мы подняли сумки, проверяя их на сырость, вроде сухо, и вошли.
Тяжелая дверь захлопнулась, появилась темнота. Шаги оставляли сырые следы на заплеванных ступенях, наше дыхание вырывалось из тишины и карканья ворон. Промелькнули очертания девушки, вроде я ее уже тут видел, - лицо, рука, прячущая выбившуюся ниточку волоска, неловкое «здрасьте», эхом отразившееся от стен, - и снова темнота. Подниматься становилось тяжелее, следы отпечатывались все четче. Пришли, - четвертый этаж, высокий и узкий. За высоким окном появилось заросшее серостью небо, двор и старушка, вновь неподвижная, восковая, окруженная  озером медленно тающего снега с черной примесью земли. Стало совсем светло, звонко светло, еще по-зимнему.
Папа долго стучался, но внутри было тихо, никто не шел к двери. Звонок не работал. Я сел на ступени, подложив под спину сумку. Спину заломило, я вытянулся и лег, стало удобнее. Мимо меня, ступая тяжелыми ботинками прямо у моего лица, снова прошла та девушка с выбивающимся волоском, удивленно на меня глянула, но, заметив мой взгляд, вздрогнула и побежала наверх. Я был в полусне, - в голове пронеслись образы  - самолет, облако, дом, мама..., но свинцовое уральское небо перед глазами не исчезало и все было как бы на его фоне. Проснулся от скрипа открывающейся двери и от бьющего в глаза солнца, которое наконец вышло из-за облаков и висело вровень с окном подъезда.
  - Вовчик, Вовчик! – задрожал знакомый голос. Я представил ее, белое лицо, белые волосы, ее движения и улыбку и встал, чувствуя тяжесть сонного тела.
- И ты тут, внученька... – бабушкины глаза блестели, красные, заспанные и слезные. 
Они с папой обнялись в дверях, папа мягко остранил ее от себя и прошел в квартиру. Тогда я обнял ее, неловко согнувшись, но быстро вспоминая привычность этих объятий и этой белоснежно седой головы, которую было приятно поглаживать и которая когда-то, на фотографиях, была рыжей.
- Ну как поживаешь, ба? – спросил я, не зная, что сказать.
- Да ничего, ничего... Рано вы прилетели, я будильник поставила на шесть, как договаривались, а вы так рано... – она говорила медленно и еще слезно, быстро смахивая с носа капли и неловким жестом свободной руки пропуская меня вперед. – Как же вы вошли? Как рано...
Папа сел на низкую тумбочку под вешалкой и, снимая ботинки, с интересом разглядывал ее, будто врач, изучающий пациента. Она заметила, заволновалась, ее взгляд разом потерял свою картинную восторженность, она глядела перед собой неподвижно и бессмысленно, открываясь передо мной новыми морщинами, сосредоточенно что-то подсчитывая, словно пытаясь выразить, что не забыла, не проспала и что дело не в старости, и, зная, что все это не так,  усердно готовила спектакль.
- Когда же вы вылетели? – наконец спросила она севшим голосом, сосредоточенно прищурившись и глядя на папу. – А то не получается подсчитать...
- Ма, уже светло, сейчас полседьмого, - беззвучно зевнув сказал папа. Она замерла и долгим, цепким взглядом посмотрела на него, он нервно усмехнулся и, с равнодушной попыткой примирения, сказал: -Мы устали. Давай спать, утро вечера мудреннее. Хотя сейчас и так утро, но в общем...
- А у меня чего... – словно не расслышав его пробормотала она, надевая очки (у нее была дальнозоркость) и глядя на старый циферблат не шедших часов. Дряблая, как желе кожа, свисающая с костей ее рук упрямо дрожала.
- Странно, стоят – сердито сказала она и медленно, но решительно постучала шершавым пальцем по циферблату. – Стоят, гады. Старая я.
«И зачем я здесь» - как мне показалось, подумал папа, но бабушка не заметила и продолжала что-то говорить, медленно, с трудом переставляя ноги в узких, неудобных тапках, из которых выпирали ее раздувшиеся и покрытые шишками пальцы, и направляясь вперед по заставленному коридору. Коридор ответвлялся вправо, к кухне, давно лишенной двери, из которой доносилось жужжание мух и приглушенное радио, которое она никогда не выключала.
- Пошли, внучечек, я тебе раскладушку постелила, - она встала у двери в свою комнату и поманила меня рукой, не оборачиваясь. -  А ты, Вовчик, на папиной, ладно? – сказала она совсем спокойно, словно сразу забыв об инциденте с часами. Папа посмотрел на нее устало и со старым, привычно достанным из памяти раздражением. На его лице проступили морщины.
- Ладно, ма. Давай, иди... – сказал он и быстрыми шагами направился по коридору к большой комнате, располагавшейся напротив спальни. Старый деревянный пол мягко скрипел под его ногами в дырявых, тонких носках.
- Тапки надень... – сказала бабушка, широко, по-детски улыбнулась и, чуть касаясь, словно боясь рассердить, погладила его по спине.
Папа обернулся и, пусто улыбаясь, произнес:
- Спокойной ночи.   
Я сдернул неудобную, старую куртку, которую из-за сломанной молнии надо было снимать через голову и, взлохмаченый и красный, огляделся. Все на месте, все старое и квартира была такая же тесная, заваленная ненужными вещами и уже семнадцать лет,  с тех пор как бабушка с дедушкой сюда переехали, не ремонтированная. В ней осталось мое детство, мои субботы, это было приятно, но все же как-то чересчур, как-то притороно, неестественно, словно это была не память, а застывшая во времени маска прооперированного пластическими  хирургами времени лица, не скрывающая в себе ностальгию, а провозглашающая ее, банально выставляющая ее напоказ. И все же, в первые минуты мне показалось, что то время действительно пряталось там...
В этой квартире все было позднесоветское, такое, каким я помнил вообще всю эту страну и этот город и жизнь в нем, - ржавый таз в ванной, гладкий кафель, мутные обои в цветочек, разная плохо лакированная и ненужная мебель, - тумбочки, этажерки, табуретки, - и, главное, высокие потолки со знакомыми узорами пятен, смотрящими на меня мною вымышленными мордами. Все непластмассовое, живое. До нашего отъезда, каждую субботу меня приводили сюда гулять с бабушкой, или с еще живым дедушкой. А когда было холодно, мы сидели в бабушкиной комнате и играли втроем в «дурака». Минуты прошли, я привык, увидел серое небо за окном и банку с оббитыми краями на кухонном подоконнике, в котором оно тонуло,  и согласился с предыдущим абзацем. 
- Ложись, ложись, внучечек. Поспим еще немножко...
Она легла на свою кровать, лицом к распушившемуся шерстяному паласу, выдающиеся, объемные узоры которого я любил когда-то дергать, представляя всевозможные геометрические фигуры, тропы и карты. Я лег на хлипкую железную раскладушку, продавливая ее почти до пола своей массой, и укрылся толстым слоем из трех холодных одеял, с приятной дрожью осознавая, что они вот-вот согреются от моего тепла. Из окна лился белый пятнистый свет, проходящий через скопившийся по ту сторону стекла снег. Во сне я опять видел эту темноту под крылом и едва заметное, освещенное моргающими огнями самолета, пухлое, беспросветное облако. И мамины пухлые руки.

Уловив из комнаты знакомый запах борща, я пришел на кухню. Заглянул в кастрюлю через бабушкино плечо,  отвернулся и, опершись на подоконник, выглянул во двор. Во дворе жгли мусор, валил дым и морозный воздух подрагивал. Бабушка за моей спиной помешивала суп поварешкой и что-то напевала. Слева от меня стояла банка с оббитыми краями и в ней купалось обеденное солнце.
Папа пришел и сел на табуретку у холодильника. Мы принялись обедать.
Покрытая пятнами ложка опускалась в суп и черпала красную, мутную от мясного жира жидкость, выуживая патлы мокрой капусты.
- Почему старуха должна жить одна? – с какой-то театральной виньеткой в голосе говорила бабушка, продолжая бог знает когда начатый, бесконечный разговор. – Почему ни Таша, ни ее семья, ни там... я не знаю... вообще никто не приходит. Иногда заходит Наум, редко правда очень... Когда вы уехали, меня ж все бросили...
- Ясно,  - спокойно, но чуть надтреснуто, словно это спокойствие давалось ему ценой некоторых усилий, сказал папа, не поднимая головы от тарелки. Его ложка мерно стучала и елозила по детским рисункам на дне тарелки, на которых лиса заманивала к себе в рот Колобка.
- Все, понимаешь Вовчик, все-все-все бросили... Раньше вы каждую неделю ходили...
- И выслушивали все то же самое. И тогда все бросили... – с нескрываемой горечью в голосе сказал папа.
Борщ, обжигая язык, задевая шершавое нёбо и оставляя на нем след фабричной приправы, проникал в мой организм, не вызывая былых ощущений, - просто вода со свеклой и жирными кусками мяса. Я рассматривал пятна масла, как медузы растекающиеся по поверхности супа, отталкиваясь от краев тарелки,  - они соединялись и распадались, медленно подталкиваемые ложкой.         
- Ходили, хоть разговаривали. А теперь старуха живет одна, одна, скоро забуду русский язык. Осталась одна на старости лет, как папа умер, так и одна...
- Ты куда сегодня пойдешь?
- А?... Я не знаю... в магазин может... куплю сметаны, а то кончилась, хлеба куплю.
- Вот и хорошо.
- Сижу тут одна, часы тикают, а я слушаю. Надеюсь услышать чего-нибудь, так и свихнусь.
- Посмотри телевизор.
- Да что там смотреть? Что там смотреть-то?!
- Передачи, «Культуру».
- Передачи... – усмехнулась она, хотя каждый день смотрела именно передачи по "Культуре". – Вот иногда папик снится... Приходит, такой же сердитый, как ты, ругает меня, что я стала такая старая, совсем разваливаюсь, а потом гладит меня по голове, жалеет, долго-долго – она улыбнулась своей преувеличенно, театрально безумной улыбкой. Папа посмотрел на нее с похожим на ее надрывом, словно генетически отколовшимся от ее загноившейся души. – Гладит, гладит... – протянула она, - Ты прав, прав, совсем я стала старая. Совсем сбрендила – она заулыбалась смешному слову, засмеялась, белыми, не тронутыми старостью зубами, дожевывая хлебную корку и давясь ей. - Сбрендила.
- Это точно, - меланхолично сказал папа, косясь на меня, и добавил, видя, что бабушка не прикоснулась к своей тарелке, съев только большой ломоть черного хлеба: – Ешь суп.
- Вот ты, внучечек, - она взяла в руку ложку и с наигранной ласковостью, вдруг обернувшись ко мне, сказала: – Вот скажи, только честно, где лучше – здесь, у нас, с бабулей, со снегом, со старыми друзьями или там?
Пупырышки камня нашего дома, монахи в садах Ордена, замусоренные улицы нижнего города Хумеры, маленькие человечки, мусульманские дома, политика и Республика, школа...
Двор пересек человек в дорогом пальто с деловитым видом и деловитым портфелем, накрепко закрытым кодовым замком, явно не замечая вокруг себя двора, пересек просто для удобства, зная, что так быстрее, чем огибать его по катетам улиц (он вошел в одну арку и вышел из другой), и твердо зная, что длина гипотенузы всегда меньше суммы катетов, а значит лучше воспользоваться ей, чем протаптывать ненужные метры.
На дне моей тарелки другая, чем у папы, лисица заманивала к себе ворону.
- Там, - ответил я, смущенно улыбнувшись.
На бабушкином лице на секунду появилось банальное разочарование, словно выпал не ее билет, и сменилось все той же нездоровой улыбкой.
Последняя ложка отнялась от тарелки, суп на мгновение заискрился полуденным солнцем и тут же потемнел, чуть сдвинувшись. Я сказал «Спасибо» и вышел из кухни, догадываясь, с какой злобой теперь, когда меня нет, папа смотрит на бабушку. Вскоре папа нагнал меня,  добродушно улыбнулся в усы, похлопал меня по плечу, словно я успешно прошел какой-то этап спортивного соревнования, и скрылся в большой комнате.
Бабушка вышла из кухни и медленно ковыляла в свою комнату. Вдруг она остановилась и, положив костлявую руку мне на плечо, по которому меня только что хлопал папа, встала на цыпочки и зашептала мне на ухо, так, что я почувствовал затхлость ее рта:
- Ты, внучечек, только папе не говори... – она замялась, и, сделав вид, что собралась с мыслями, пробормотала тем же таинственным шепотом: -  но ночью надо бы дверь припереть...
- В смысле? – спросил я умышленно громко, чувствуя, как все тело схватывает изнутри страх перед ее сумасшествием. Почему-то вспомнилось, резко, одной картинкой, как мы гуляем зимой, и я совсем маленький в дорогом голландском комбинезоне, купленном, не исключено, что на последние деньги, и в валеночках, и знаю, что рядом со мной бабушка, а не сумасшедшая старуха, и под ногами упругий, хрусткий снег...
- А то тут ходят, заходят то есть, в квартиру, той ночью особенно, скрипят... – ее шепот стал утвердительнее и серьезнее. Подумав немного она добавила, чуть громче, увереннее: -  Бомжи. Или воры.
Я посмотрел на нее и увидел в ее спрятанных в морщинах глазах нечто по-заговорщицки опасливое (словно она стеснялась моей реакции), смешанное с настоящим испугом.   
- Ты папе только не говори, он будет сердиться. Давай ночью, когда он ляжет, ты выйди и припри старой твоей клюшкой дверь...
- А щеколда?
- Да вот... Не срабатывает - сказала она с лукавой улыбкой и  ее лицо сморщилось в детской, хитрой гримасе, будто ей хотелось распутать эту тайну. – Как-то проникают внутрь. И ходят по квартире. Ты понимаешь, я их боюсь, очень-очень боюсь. Мне страшно одной. Я всегда подпираю, но плохо. Думаю, может ты лучше...
- Чего такое? – спросил папа с интересом, когда я вошел в большую комнату и со вздохом сел на старое, деревянное кресло у телевизора, лишенное всех признаков мякгости.
  Папа полулежал на узкой дедушкиной кровати, держа в одной руке литературный журнал, а в другой огромное, привезенное с Острова яблоко, незадолго до моего появления надкусанное. Он пристально и иронично посмотрел на меня поверх очков.
- Да ничего, - раздраженно сказал я.

Ночью все тикало. Мне показалось, что я могу представить, как тая, с хрустом разрушается молекулярная структура снежинок, со всей своей дутой гениальностью растворяясь в воде. И все тикали и тикали какие-то часы, прямо над ухом, а потом кто-то тикающе заходил. Издалека, потом ближе, тик-так, потом шаги стали ухать, хлюпать и наконец стали шагами.
Я встал и, дрожа то ли от холода, то ли от страха, вышел в темный коридор. Под ногами мягко, но теперь уже рискованно, скрипел кривой деревянный пол. Кухня исходила спазмами теней дрожащих деревьев, полуосвещенная дворовым фонарем, и мне показалось, что я увидел в этом свете кусочек прошмыгнувшего в ванную тела.
Выключатель был спрятан за одеждой на стене напротив, я не нашел его в темноте, и открыл дверь так. В ванне лежал ржавый таз, подставленный под мерно капающий, тикающий об металлическую поверхность кран. В унитазе журчала вода. Все веревки были завешанны старым старческим бельем, отвратительным и серым. Я чуть-чуть продвинулся, с трудом протискиваясь между стиральной машиной и каким-то ненужным столиком (которого тут днем, кажется, не было), - дверь шумно захлопнулась, опять появилась какая-то тень. Меня кто-то ударил, я встал, послышался какой-то скрип, опять эта навязчивая идея про пластмассу, я упал на раскладушку и заснул. Во сне я потом долго разговаривал с папой. Он полулежал на кровати и ел яблоко.
- Понимаешь, все это было бы не так страшно, если б я не чувствовал это в себе – говорил я, расхаживая по комнате и размахивая руками.
- То есть? – папа нахмурился и положил яблоко на накрытую тонкой узорчатой скатеркой тумбочку. На нем тут же появились пятна окисления.
- То есть, я всю эту ее... ее замечаю в себе, и в тебе.
  - А ты что хотел? Гены... – усмехнулся он.
- Я их ненавижу. – я хотел добавить «и ее ненавижу», - но удержался.
- Ну ненавидь. И что же нам всем делать? Удавиться от твоего юношеского максимализма?
- Не знаю... Не знаю... – отчаянно теребя губу пробормотал я. -  Она всех от себя отпугнула, друзей, родственников. К ней никто не ходит. И все не по собственной воле, - характер. Что же нас ждет?
- Что захотим, то и ждет, - сказал папа, взял уже почти совсем подурневшее яблоко и принялся снова его деловито жевать. Окна большой комнаты выходили на проспект, на котором ними гудели машины, разъезжаясь во все стороны от перекрестка.
Проснулся я рано, светило уже по-весеннему, и снег на карнизе действительно растаял. Ветер бился об стекло, и деревянные рамы тихо скрипели, а раскладушка, чуть громче, уютно скрипела подо мной. Я с удовольствием потянулся. Бабушка громко, хлюпающе и надсадно храпела, нарушая божественную тишину.

Все-таки в этот приезд я еще хотел кое-что успеть, и поэтому договорился встретиться со старым другом Вовой, с которым я некоторое количество лет отучился в школе. Встречались мы по привычке, каждый раз все с меньшим для нас обоих удовольствием.
Мы договорились попить пива в каком-то студенческом кафе, в нескольких кварталах от бабушкиного дома. Бабушка волновалась, боялась отпускать меня одного, но ее я, естественно, не слушал, а папа, хоть и тоже был против, в итоге сдался и отпустил меня, зная, что идти там не больше десяти минут. Я никогда не ходил один по этому городу.
Я шел быстро, так, чтоб не замечать вокруг себя «страшных рож» (как всегда говорил папа), которые в большом количестве населяли наш город. Да и сам город идя в одиночестве замечать не хотелось, - вынужденно я видел, что снег растаял окончательно, что светило солнце и что шли морозные, довольные весной люди, шли торопливо, так же, как и я, только изредка спешиваясь у киосков, и рассекая воздух теплым паром из прокуренных, сухих, обветренных, желтых, напомаженных ртов. Но все это я замечал мельком, так как мчался вперед, боясь не их, а тех, кто во дворах и тех, кто был реально опасен и точно зная, что никогда не посмотрю на этот город так, как на нашу Хумеру, которую я со смаком изучаю со всеми ее трещинками, неровными тротуарами, расхлябанными островитянами и городскими сумасшедшими. В Хумере время ратекалось, плавилось, как асфальт под жарким солнцем, и я растекаюсь по ее улицам, медленными глотками шагов попивая их. А еще тринадцать лет назад я Хумеры не знал, и  ходил по этому опасному городу с мамой, папой или бабушкой, разучивая марки машин.
В кафе уже сидел Вова, было душно, накурено и пластмассово. Вова тоже курил, весело теребя пальцами зажигалку. Я долго сдергивал куртку, неуклюже выпутываясь через верх и ругаясь сквозь зубы.
- Здорово, здорово, - сказал он, протягивая руку. Он совсем не изменился, ни капельки, - все тот же добродушный, но чуть нервозный вид, овальное лицо с маленькими глазами, блестящими и страстно чем-то увлеченными. «Все то же» - сказал бы патриот-таксист. – Как поживает Остров?
- Да нормально, - ответил я смущенно, словно говорил с чужим. – А ты как?
- Да вот, группу собираем. Скоро Матвей придет, вместе выпьем пивка, потом пойдем репетировать. Катька тоже придет...
- Кто такие?
- Группа.
- А, ясно.
Мы сели за столик. Вскоре подошли Матвей и Катька, меня долго представляли, я долго смущался, а потом они занялись своей беседой, обсуждая предстоящую вечеринку и выступление, пытаясь не замечать меня и только изредка бросая в мои сторону неловкие взгляды. Пенистое, красиво пузырящееся, но невкусное пиво медленно исчезало из высоких стаканов.
- А ты зачем куришь? – спросил я, когда Вова в очередной раз затянулся.
- Творческая личность, - ответил он мне с невозмутимой усмешкой. – Музыка дело нервозное.
Так прошел час. Матвей с Катькой собрались уходить и ушли.
- Когда улетаешь? – спросил Вова, продолжая улыбаться какой-то своей шутке.
- Послезавтра, - спокойно ответил я. Вовина улыбка тут же исчезла, и на его лице на мгновение появилось знакомое мне детское выражение нервного капризного недовольства:
- Как так? Ты же только что прилетел? – ему не так уж хотелось, чтобы я оставался, но была традиция, которую нужно было непременно соблюсти, и заключалась она в моих длительных каникулах в городе. Под этой традицией прошло наше летнее детство.
- Вот так.
- Ну ладно... – сразу же сдался он. -  А чего ты так ненадолго-то? Ты разве со всеми уже повидался?
- Да я так... Так вышло...
По телевизору за Вовиной спиной показывали выступление президента. Президент что-то очень уверенно говорил, но никто из посетителей ему не верил, и его одинокая, говорящая голова нелепо висела посреди этого ироничного, всепонимающего пространства недоверия. Вова обернулся, глянул на лицо президента,  потом подмигнул мне и хмыкнул с сигаретой в зубах.
- Выборы, выборы, кандидаты...
- Да-да, - сказал я равнодушно. Политика Острова интересовала меня значительно больше, но, чтобы не обижать Вову и не вступать в лишнюю дискуссию, я толерантно заметил: - У нас все так же.
- Разве? Я думал у вас там бурная политическая жизнь, - иронично сказал Вова.
Я ухмыльнулся, хотя про себя остался недоволен этой его иронией. Политика у нас и вправду была бурная. Мне стало неловко за мой, пусть и хорошо скрытый, подростковый пыл, и Вова вдруг показался мне нарочито взрослым и понимающим, то есть дураком. Или чужим. Мне захотелось встать и уйти.
- Ну пока, - сказал я, протягивая ему руку через полчаса, когда мы молча дожевали заказанную еду.
- Пока, - растерянно сказал он, понимая, что увидимся мы нескоро. И все же ему теперь явно было наплевать. Я здесь уже никому не нужен.
Я пошел домой, снова чувствуя этот страх и желание поскорее спрятаться от глаз темных дворов. 

Последний день. Бабушка лежала на своей кровати в темном углу, а я рассматривал корешки книг, спрятанных за мутным стеклом на полках. Сколько многозначительной классики, чему она ее научила, к чему ей все эти собрания сочинений, которые не вывезти, не продать?.. Скоро мы улетим отсюда, еще немного, - будет белый самолет с незатейливыми стюардессами, рядом будет папа, - с лысиной, очками и жесткой, как веник, бородой, об которую можно уколоться и которую приятно чесать. Я буду засыпать, положу голову ему на плечо, потом он заснет, а я проснусь, и мы поменяемся, и его лысина будет на моем плече. А под нами будет исчезать Россия, и город, и двор, и старушка, и девушка с выбившимся волоском из подъезда и бабушка... Все это плавно, постепенно исчезнет, превратившись в бесконечную полосу лесов и озер, а потом и это исчезнет и останется только непрозрачный слой облака, омывающий самолет со всех сторон. А потом наконец появится Остров.
За окном темнело, дома напротив зажигали окна, и во дворе залаяли от холода бездомные собаки. Я посмотрел на лежащую в темном углу бабушку и понял по ее бледному, совсем белому, как оштукатуренному, лицу, на котором застыло задумчивое выражение, что скоро ее жалкому существованию придет конец, но вряд ли она будет этому рада. Она очнулась, нажала на кнопку настольной лампы и села на постели, свесив ноги и шаря ими в поисках тапок.
- Ну что, ба, сыграем в «дурака»?
Она достала из шкафа карты. Я пошел звать папу.