Море, полное солнца

Ксения Зуден
Море плескалось под солнцем совершенно так же, как три тысячи лет назад, и могло бы плескаться еще столько же и еще… По ночам где-то сверкал темный, в бриллиантах огней, город, но это казалось миражом, феерией. Только море было реальным, стоило лишь наклониться и пропустить между пальцами волну – утром розовую, в полдень – зеленую, ночью – чернильно-черную.

Сделать ничего было нельзя, и именно поэтому Нина оказалась здесь, в санатории, расположенном под городом З. Она хотела умереть в красивом месте. Правда, была и вторая причина – непоколебимая вера ее матери в Рудина.
Нина казалась воплощением жизненной силы. Не потерявшая волос после химиотерапии, рыжая, яркая, она чрезвычайно отличалась от остальных пациенток и мучительно напоминала Рудину один эпизод из его жизни.
Он отлично помнил тот случай. Те же шестнадцать лет. Тот же диагноз. Жизнь показывала ему искривленное отражение прошлого. Он знал, что так будет, но не думал, что так скоро. Пять лет. Или шесть? Теперь, осознав свою ошибку, он изо всех сил старался вспомнить имя той девочки, сам не понимая, почему. Но не мог.

Нина относилась к тому типу людей, для которого характерна любовь ко всему колоссальному, красно-золотому, в бархате и парче, к революционной крови и самоотверженным подвигам. Все громкое, яркое, все, имеющее в корне истинное величие и к тому же прикрытое расшитой золотом парчой, разрисованный розовыми амурами занавес, за которым с минуты на минуту разыграется, как разыгрывается тысячи лет подряд, трагедия; Наполеон, возлагающий себе на голову вырванный из рук папы венец; Цезарь в расплывчатом алом одеянии, только что победивший каких-то смутных галлов; Офелия, вся в цветах, медленно летящая над поверхностью воды, чуть задевая ее крыльями-рукавами – вот что притягивало ее, как магнит.
А в реальности ее окружала чудовищно-вульгарная любовь. Пары в музеях – полет каблуков над паркетом, глупости, произносимые полушепотом. Пары в кафе с детьми. Пары, замершие на мосту в киношных позах, окутанные тюлем ветра и шифоном тумана… Ее окружало липкое, похожее на взбитые сливки море чужой любви.

– Вы ведь не сможете меня вылечить, – говорит Нина, оставшись с ним наедине.
– Если есть хоть малейшая надежда, ее надо поддерживать и делать все возможное, – отвечает Рудин.
– Да ничего тут невозможно, как будто вы не знаете. Мы живем совсем не в таком мире, как вы. У нас нет ни надежд, ни времени.
– Нина…
– Мне смешно, когда мама говорит о вашем уникальном таланте. Думаю, вам однажды очень повезло, вот и все.

Та была фиалково-прозрачной, с черными изогнутыми, как усики бабочки, бровями на белом, как лепесток вишни, лице; эта эльфийская хрупкость казалась предрасположенностью к смерти. С ней были отец, мать и старший брат. Все они, стоявшие у дверей и машущие ей, старой фотографией отпечатались в его памяти. Они надеялись из последних сил, а он знал, что знал, что ничего не выйдет; он открыл было рот, чтобы сообщить это им, но не решился. Девочка – при всей остроте воспоминания он напрочь забыл ее имя (память не давала ему никакого намека – ни первой буквы, ничего) – пролежала в санатории месяц и неожиданно стала чувствовать себя лучше. Теперь Рудин сожалел, что не сказал всей правды: псевдоремиссия обернется для нее липким золотистым кошмаром, в котором по подушке и стенам будут метаться тени; а потом снова наступит ухудшение, с которым ничего не смогут сделать ни он, ни змеи капельниц.
Между тем ее прозрачность понемногу обретала плоть, и Рудин с ужасом смотрел на нее, пытаясь поточнее определить, когда наступит рецидив. Прошло еще два месяца. И ничего не случилось.
Рудин ничего не понимал. Ее родители превозносили его до небес, и, в конце концов, ему самому стало казаться, что ее выздоровление – его заслуга. Возможно, думал он, дело в его обаянии. К нему повалили люди; одних он лечил успешно, но не успешнее, чем раньше, другие умирали, но ничто не могло затмить тот случай, и фиалковая девочка стала его талисманом.
«Вы гений! Вы спасли ее!»
Бывает такое: солжешь и сам не знаешь, зачем, как Холден Колфилд про оперу; спохватываешься – а эта неправда, оказывается, для кого-то чрезвычайно важна. Даже мелочь, сказанная неизвестно зачем, на наш взгляд, не несущая в себе никакого смысла, вдруг может изменить ход каких-то событий. И Рудин вдруг сказал «да», расписался в своей гениальности. Глаза матери переполнились мерцающей нежностью, она едва не упала перед ним на колени. Рудин был уверен, что главное во всем этом – выздоровление девочки, не столь важно, какими средствами; но ее родители явно считали его героем и святым. А она не хотела уезжать. Возможно, она не отказалась бы вернуться сюда еще раз.

У Нины есть масса своих соображений, и она с удовольствием, с поэтической грустью высказывает их. В лучах закатного солнца, сочащихся в окно, ее волосы кажутся прикрытыми средневековой сеткой, сплетенной из золотых нитей.
– Ты идешь по улице, заходишь, к примеру, в кафе… Заказываешь кофе… И даже не подозреваешь о том, что официантка безнадежно больна… Может быть, она и сама еще об этом не знает. Снова идешь по улице – а там толпа больных людей… Вечерние платья продают насквозь больные красавицы. Актриса в последний раз подсвечена рампой, играя Антигону. Мир превращается в огромный, бесконечный город диабетиков и туберкулезников, раковых больных и глухих; здоровые не имеют к нам никакого отношения.
Она протягивает руку – тонкую, браслет можно обернуть два раза – и жадно забирает поданную им книгу. Да, ее браслет. Черные туманы, загнанные в соединенные цепочками прямоугольные рамки. Она называет его памятью о первой любви – кто бы сомневался, что речь идет о подарке объекта той любви, но это не так, она всего лишь носила эту вещь, не снимая, в какую-то безнадежно далекую и убийственно лазоревую весну, послужившую декорацией к событиям, которые закрыли для нее все остальные годы. В шестнадцать лет каждой осенью прошедшая весна представляется прекрасной; именно молодые острее всех ощущают и понимают приближение старости и стремятся выжать, выжечь, вырвать у жизни все.
– Очень хочется шампанского, – вздыхает она. – Не пила его с тех пор, как началась химия… Недавно прочитала такую фразу в одном справочнике: «Вероятность возникновения тошноты при проведении химиотерапии выше, если вы женщина». Даже в этом мужчинам больше везет!
– Тебя тошнит?
– Сегодня – нет.
Пауза.
– Голова кружится… – шепчет Нина.

Когда Рудин вернулся домой, Веры, его жены, еще не было. Он обрадовался этому и, распахнув окно, лег на диван.
Картинка сменилась. Безымянная девочка исчезла, уступив место другой, тоже безымянной, но по-другому, совсем иначе, не только безымянной, но и безликой, растворившейся в синей мгле.
Лет десять назад Рудин работал в обычной городской больнице, то ли на Владимирском, то ли на Загородном проспекте… Дважды в месяц у него бывали ночные дежурства. В первый месяц не случалось ничего выходящего из ряда вон: кто то слабым голосом просил снотворного, кто-то, шаркая, плелся в ординаторскую за чем-нибудь от давления; иногда требовалось помочь в приемном покое. А в марте умерла девушка. Ее привезли около шести вечера, под мучительный и похоронный перезвон колоколов, доносящийся от Владимирского собора. Классический суицид: запершись в комнате, она выпила какую-то дрянь и впала в кому. Врачи, отлично понимая, что она умрет со дня на день, тем не менее, были обязаны поддерживать хрупкую иллюзию ее существования. Так прошла неделя. Никто не волновался – все было ясно и бессмысленно. В ту ночь она начала (или заканчивала) умирать. Рудин колол ей в сердце адреналин. Они с хирургом еще надеялись, что успеют передать ее следующей смене, но за два часа до прихода других врачей она умерла. Синеватый рассвет нехотя вползал в окна, причудливо ложась на застывшие черты девушки и выхватывая из разбегающегося по углам сумрака лицо Рудина. Ему было двадцать три года.

Мы вырываем из чужих жизней фрагменты, не связывая их с общим текстом, потому что только фрагменты дают представление о людях, только фрагменты вспоминаются в старости, только фрагменты проносятся мимо перед смертью. И судят о человеке по эпизодам, не заботясь о том, намеренно или случайно он попал в кадр.

Нина не выносила вставать рано, но в то утро она почему-то проснулась еще до рассвета и, чувствуя себя совершенно бодрой, спрыгнула с кровати. Рудин устроил так, чтобы ее поместили в палату с видом на море, и теперь она могла проследить весь путь солнечного корабля. Выплывая из страны мертвых, он поднимался все выше, так, что ясно были видны его мачты и весла; струящиеся паруса, как крылья, заполоняли холст неба. Волосы Нины нестерпимым огнем пылали под прикосновениями золотых весел. И все, все горело: и оконные стекла, и белые лестницы, и догорали обрывки тумана над солнечным морем.

Взгляд Веры упал на книжный шкаф. Когда-то они покупали горы книг и хранили их под кроватью, в углу комнаты, заваленной хламом, на разрозненных застекленных полках. А потом нашли в комиссионном этот шкаф и, перемешав старые тома – желтого Чехова, сиреневого Гончарова, обшарпанного Джованьоли, толстого Твена, полного картинок, страстного Дюма, на каждой странице которого мерещился контур королевской лилии, – с новенькими яркими книгами, сделали его символом своего дома.
Теперь Рудин выбирал книги особенно тщательно, в основном, по всяким патологиям и прочим туманным предметам. Вера долгое время пыталась вникнуть, хотя бы приблизительно, во все это, потом бросила, увлеклась постепенно входившей в моду зарубежной литературой – Зюскиндом, Кундерой, Эмисом, Киньяром. Они, казалось ей, намного полнее, чем классики, отражают жизнь. Но собрание сочинений любимого ими обоими Толстого осталось на почетном месте. При самом мимолетном взгляде на шкаф в глаза бросался шестой том, «Анна Каренина», в зеленом переплете с выцветшими, полустертыми буквами «л» и «й».
 
Вера осторожно открыла дверь. В палате не было никого, кроме Нины, сидящей на кровати у приоткрытого окна, в которое лилось прохладное солнце.
– Вы Нина? – спросила Вера. – Добрый день!
– Здравствуйте, – равнодушно сказала Нина.
– Меня зовут Вера. Я жена Алексея Михайловича.
Нина изобразила на лице приятное удивление.
– Он рассказывал о вас… Это не просто вежливая фраза, а правда.
– Я знаю, это все из-за той девочки, которая случайно выздоровела.
Вера опешила. Ни разу и ни с кем, кроме нее, Рудин не обсуждал тот эпизод. По крайней мере, насколько она знала раньше.
У Нины были глаза, опушенные воспаленными ресницами. Они поглощали солнце и прятали его где-то на своем дне; а ее волосы были словно прикрыты сеткой, сплетенной из золотых нитей – такие носили в эпоху Возрождения. Разговаривая, она все время смотрела куда-то в сторону. Вера перехватила ее взгляд: слева, на столике, солнце играло на серебряных буквах двух или трех зеленых переплетов. На верхнем буквы «л» и «й» полустерлись, обнажив мшаную подкладку. Веру внезапно охватило неприятное чувство, нечто вроде тревоги, объяснить которую она затруднялась.
– Любите читать? – спросила она.
– Да! – ответила Нина, впервые улыбнувшись. – С тех пор, как Алексей Михайлович принес их, мне стало даже вроде бы лучше. Я очень люблю Толстого.
– Странно, – заметила Вера. – Сколько вам лет – четырнадцать?
– Шестнадцать.
– В этом возрасте Толстого редко любят.
– А кого любят?
– Сэлинджера, Ремарка… Достоевского…
– Я люблю Толстого за то, как он описывает смерть. Чем ты ближе к ней, тем больше счастлив.
– Вы не можете думать так!
– Почему?
– Потому что вы еще не успели пожить, потому что смерть в вашем возрасте нелогична и безобразна.
– Вы думаете, можно «успеть пожить»? Что это значит? Для своих шестнадцати лет я видела и чувствовала достаточно. Остальное – брак, дети, работа – меня мало интересует.
– Но смерть…
– Она хороша, она прерывает все мечты.
– Нина… вы еще не знаете, что жизнь прерывает их намного быстрее.
– Знаю, – ответила она. – Но остаются непонятные, ненужные куски, лохмотья, которые следовало бы обрубить, а силы воли не хватает. А так и силы воли не надо.
– А чего же вы хотите сейчас?
– Взять все, что еще можно взять.

Коридор слабо освещен, а в углах сгустилась темнота. Пахнет розами, полынью, лимоном – всем тем, что используют в ароматерапии.
– Пожалуйста… – тихо говорит она, и ее глаза блестят от выпитого шампанского. – Пожалуйста, сделай это. Не хочу умереть, так и не узнав, как это бывает.
Ее глаза обращены к нему, словно к иконе.
– Ты понимаешь, в какое положение ставишь меня?
– А в каком положении я?
– Тебе шестнадцать лет, а мне тридцать три. Даже если мы просто отбросим проблему этики, это невозможно. Я не могу…
– Это трудно?
– Да, это трудно! – Он мучительно подыскивает нужные слова. – Как будто ты не знаешь, что это довольно болезненно.
– Ты врач, у тебя должно получиться.
– Получиться – получится…
– Послушай: я хочу, чтобы это сделал ты. Именно ты.
– Ты плачешь?
– Немножко.
– Нина… – говорит он, гладя ее волосы, зарываясь в них носом и подбородком. – Ты еще маленькая, ты ребенок. Ты должна взрослеть, меняться, влюбиться в первый раз, впервые поцеловаться и только после всего этого, через несколько лет, стать женщиной.
– Я уже целовалась. И у меня нет нескольких лет.
Она выигрывает, пуская в ход этот последний, чудовищный аргумент, и чувствует это. Ее кошачьи глаза, обращенные к нему, разгораются фанатическим блеском.
– Ты сделаешь это! Ты сделаешь это!
Он ведет ее по лестницам, по коридорам, освещенным зеленоватыми лампами… Наконец, они останавливаются, Рудин достает ключ. Палата совершенно пуста и темна.
Больше всего это было похоже на один из тех снов – лазоревых, в лунных бликах, или розовых, пронизанных ощущением близкой зари – такой лепестково-атласной, благоухающей ландышами и сакурой, какой и не бывает. Такие сны убивают своей недостижимой красотой. В них вся боль нашей жизни, переплавленная в дивное счастье, их дыхание – дыхание рая, чувствовать которое до времени нельзя.
Этой ночью Нина была розой в бокале с шампанским, балериной, чудом удерживающейся на руках партнера, в нужный момент отпускающего ее в полет над слабо освещенной сценой и черной, черной бездной зала с мелькающим вдали случайными огнями.

– Ты же бросила курить, – заметил Рудин, потирая рукой лоб. Вере показалось, что его голос звучит странно.
– И опять начала, – сказала она, тоже невольно измененным тоном. – Не думаю, что есть разница.
Он сел на диван, посмотрел в окно.
– Почему мы здесь?
– Что?
– Извини, просто подумал вслух. Не хочешь съездить куда-нибудь на море? Как только меня в отпуск отпустят, а?
– Я хочу в Ленинград, – задумчиво сказала она. – Послушай, ты что, потихоньку пьешь?
Ушедший в себя Рудин не уловил вопроса. Она повторила.
– С чего ты это взяла? – раздраженно, совершенно не в своей манере, спросил он.
– Я имею в виду бутылку шампанского, стоявшую в буфете.
Пока она неспешно проговаривала эту фразу, Рудин уже сориентировался:
– Потихоньку? Если бы я вздумал напиться, то употребил бы для этого не шампанское, а водку.
– Что с тобой?
– Ничего, – огрызнулся он и добавил, глубоко вздохнув: – Нина.
Вере показалось, что ее лицо в один миг превратилось в затвердевшую маску. По ее нечувствительной поверхности потекли слезы, но Вера поняла это не сразу, а только поднеся к щеке руку.
– Я так и знала.
Эта фраза не значила ровным счетом ничего, но другой она придумать не могла.
Полустертые золотые буквы. Бутылка шампанского. Взять от жизни все. Случайно поправившаяся девочка.
– Так вышло, – сказал Рудин. Потом вдруг вскочил с дивана, заходил по комнате. – Нет! Так не вышло, так надо было сделать.
– И что ты думаешь делать дальше?
– Не знаю!
– Ты сам считаешь, что поступил правильно?
– А я не знаю, что правильно, а что нет!
Вера прошла в спальню. Бросила в сумку немного денег и первую попавшуюся на глаза книжку. Щелкнула замком и тихо, словно тайком, выскользнула за дверь.

За окном темнело, и силуэт Рудина, за который Нина отдала бы остаток своей жизни, силуэт Рудина, бессмысленно перебиравшего страницы лежавшей на столе книги, все отчетливее проступал на желтом шелке окна. Эти страницы были невидимы, только ощутимы – до тех пор, пока он не сосредоточился на уже, наверное, сотню раз промелькнувшей фразе: «Без сострадания, милосердия невозможно жить в мире». А что это было? Сострадание и милосердие или гнусность? И если гнусность (он почти не сомневался в этом), то разовая, случайная или отразившая его сущность и скрытые мысли?
Сострадание – тусклое, безликое болото; его бурые водоросли опутывают ноги неопытного путника, увлекая во влажную мутную глубину. И путник превращается в эгоистичного, жестокого болотного царя, поставившего свое сомнительное царство во главу угла. Милосердие – немного более ясное понятие; правда, его истаскали, опошлили, замусолили, но по своей сути, как бы ни менялись времена и люди, оно остается единственной по-настоящему движущей силой жизни.

На самом деле, никакого моря не было, да и не могло быть в средней полосе России. Была Волга, был туман над ней, а моря не было.

Услышав знакомый звук, он подумал о том, как сильна память, не знающая выпадений из закономерности: именно сейчас ключ должен был повернуться в замке, и память услужливо синтезировала этот звук.
Притаившаяся в прихожей темнота дышала немного прерывисто, словно стараясь успокоиться после слез. Вера зажгла свет и долго молча стояла по пояс в холодно мерцающем зеркальном озере. Лампа, отражаясь, отбрасывала желтые блики – будто солнце играло на осенних листьях на его дне. Рама обрезала этот фантастический пейзаж, но его квадрата было достаточно, чтобы Вера видела свое лицо в обманчиво-золотом полусумраке, каким-то образом стиравшем настоящее, превращая ее лицо в загадочный старинный портрет в духе Рокотова.
Рудин вышел из комнаты и встал в дверях, прислонившись к косяку. Вера обернулась и подошла к Рудину, прислонилась к его плечу; ее руки торопливо, нервозно бродили по его спине и груди. Она судорожно цеплялась за его руки, сжимала ладонями плечи, чувствуя, что сейчас разорвется на части.

А Нина (ей остается жить месяц-полтора) сверху, из окна второго этажа, смотрит на Рудина, шагающего по залитому солнцем асфальту, и солнечные квадраты, кое-где затененные кружевом листвы, кружат голову и уходят в никуда.

…И ничего нет – ни неба, ни боли, ни тумана, ни горечи, ни страдания, ни смерти, ничего, кроме моря, полного солнца.