ЗОВ

Валерий Дашевский
       

       Никогда еще на проезжей части улиц Москвы не попадалось столько раздавленных голубей, как в это лето. Должно быть, на них действовал зной — и пока заседание ученого совета, формально утверждавшего Т. в должности декана факультета, созданного месяц назад, шло к концу, и начинало иссякать натужное славословие ученых мужей, неподготовленных к этому скоропалительному и келейному триумфу, Т., сидевший нога на ногу в глубоком кожаном кресле, раздумывал над тем, почему городские птицы, обитающие среди машин, гибнут под колесами, и пристально всматривался в раскрытое окно, в пыльную зелень кленов — сорокасемилетний доктор наук, профессор, необщительный, подчеркнуто серьезный, бледный присущей интеллектуалу бледностью ночных бдений, с густой, по-мальчишески растрепанной шевелюрой, начинавшей седеть, в молодые годы нашедший в себе силы и мужество для самосовершенствования и того, что понимал под самосовершенствованием — для самообразования и затворничества, удовлетворявших сознанию избранничества и честолюбию, окрылявшему мечту вознестись на высоту духа, с годами — освоившийся в мире идей, возвысившийся и над провинциальными представлениями и над интригами мира ученого, следовавший собственным путем, приведшим в итоге в это кресло, к столу, покрытому зеленым сукном, пусть заседание было фарсом, признание — вынужденной, запоздалой уступкой общественному мнению, как всякое подлинное признание за последние пятьдесят лет.
       На сегодняшний день его книги были переведены в Риме, Париже, Берлине, Амстердаме и Вене, даже в Пекине и Буэнос-Айресе, искрометный, ироничный язык полемик — известен интеллигенции в самых отдаленных концах страны, как ни редки были его выступления в печати. Он, этот лишенный таланта представительствовать выходец из глубинки, до сих пор больше влиял своим отсутствием, непринадлежностью ни к одной из литературных клик, чем снискал неподдельное уважение не только известной части профессорско-преподавательского состава — студенты, преимущественно провинциалы, как он сам, боролись за возможность попасть в его семинар, толпами шли на его лекции. Человек цели, он успел много больше, чем позволили силы и время: не считая диссертаций и специальных трудов в области текстологии и научного комментария, из под его пера вышли десятки исследовательских статей по текущему литературному процессу, составившие сборники, переведенные на иностранные языки, очерки о дворянской литературе, помимо оригинального анализа и философско-психологического аспекта привлекавшие ностальгией по цельности и форме личности, элементами biographie-romancee, написанные с артистичной, летящей легкостью и —главное — генеральные работы по эстетике: о переосмыслении идей соборности и личного спасения, сделавшие ему настоящее, звонкое имя.
       Об этом, разумеется, не было сказано ни слова, как и о том, что еще три года назад его читали в списках, как Шестова или Бердяева, когда о карьере нельзя было даже помыслить — в те дни жизнь свелась к лекциям, к похаживанию туда-сюда перед аудиторией, бормотанию и язвительным репликам, брошенным в напряженно внемлющую тишину, шепотом повторяемым в кулуарах, теперь - к поездкам в европейские столицы, к узкотемному костюму, купленному в Париже, сознанию, что его, человека неудобного, попросту некуда деть. Факультет, деканство не были неожиданностью — его наделяли незначительным общественным весом и, тем не менее, возводили на ступень, на которой уже ощущались и холод высоты, и страх старения, оправданный, идущий от подспудной неудовлетворенности собой, менее очевидный, чем упадок жизненных сил, притупившееся восприятие, деградация стиля, утрата критериев или отсутствие новых мыслей, всегда страшащие художника во дни, когда вновь требуются самоотречение и энергия, служение искусству вопреки тысяче препятствий, в стране нетерпимой к настоящему искусству, и доказывавшей это из века в век.

       Он принял поздравления, стоя, пожимая руки членов ученого совета, разморенных долгим сидением в духоте, хмурясь, произносил банальные слова признательности.
       Ректор потрепав его по плечу, ушел последним.
       Итак, все было кончено. Но Т. предпочел задержаться на несколько минут, зная, как медленно, переговариваясь и поджидая друг друга, они покинут институтский сквер, точно в чаду простершийся на солнцепеке под окнами.
       Он не воспользовался машиной и теперь, томясь, смотрел, как секретарша скрепляет протоколы. В ее мнимой сосредоточенности, в отчужденном молчании, подтверждавшем и новизну его положения, и необратимость новизны, было что-то недоброжелательное, затаенное, а ведь она была мила с ним и неизменно приветлива, эта непреуспевшая и уже немолодая блондинка с мужской небрежностью в одежде.
       Теперь это не имело значения.
       Старинные часы в углу пробили четыре, тягучие лунатические звуки вывели Т. из минутного оцепенения. Взяв портфель, простившись как ни в чем не бывало, он вышел за дверь, спустился по мраморной, непривычно безлюдной лестнице. Ковровая дорожка скрадывала шаги. Тоска по жизни, стремление выйти к ней из искусственности и отстраненности, из собственной крайней интеллектуальности, эта тоска последних недель представлялась когда-то чувственному человеку, отголоском тоски по любви. Однако его не манила мысль о какой-то счастливой встрече. Что, в сущности, мог дать женщине человек его образа жизни? В первые годы после переезда у него была любовница, долгая, тяжелая связь, унижавшая его, не дарившая радостью и, в конце концов, оставившая горечь недосказанности, боль: служащая, каких тысячи в Москве, та женщина (теперь он вспоминал ее все реже) мучительно переживала пору тридцатилетия, утраты молодости и крушения надежд; на пять или шесть лет он стал участником обычной для Москвы драмы несостоятельности; внове были только скандалы, вечера, исполненные безнадежности.
       Разговоры, эмоцию подавленности и разброда память помнила теперь лучше, чем минуты близости, промозглые вечера, светящийся киоск напротив выхода из метро; последний раз он посетил ее в больнице после ее попытки вскрыть вены, не так давно кто-то сказал ему, что она лечилась от алкоголизма, он же почти без раская¬ния подумал, что лучше бы она умерла.
       Кивнув вахтеру, поглощенному журналом, Т. толкнул массивную входную дверь из мореного дуба и вышел на крыльцо, на границу тени.
       Небывало жарким был этот августовский день, но зной уже иссякал, выветривался из него. Солнце, еще высокое, подернулось дымкой, но воздух струился, плыл над сквером и оградой, и казались поникшими жимолость и сирень в газонах у скамеек. Все они пустовали, кроме одной, дальней, на которой сидел плотный, крепкий старик, сложивший руки на набалдашнике трости,— бывший ректор института. Мгновенье Т. разглядывал его со смешанным чувством неловкости и невольного гневного восхищения — восьмидесятилетний, осанистый, как отставной военный, удостоенный почестей и премий, старик тоже смотрел в его сторону, неподвижный, как изваяние,— ровесник века, сколок страшных времен, и Т. не сумел бы сказать с уверенностью, видит старик его или нет. Т. помнил его — его игривую вальяжность, апломб, сановную торжественность, с которой он спускался к персональному автомобилю и,садясь, опирался на руку водителя, запахивал полы неизменного серого пальто; помнил и то, каких трудов стоило выпроводить его на пенсию. Старик не желал освобождать кабинет, являлся в ректорат, где с нарочитой небрежностью задевал вазу с цветами, бумаги, создавая нервозную театральную суету, требовал почтения, прежнего раболепия, услужливости.
       Т. зашагал под солнцем, спиной ощущая взгляд старика, пристальный и непримиримый. «Что стоишь ты, сын Агенора, над змеем, умерщвленным тобой? — мысленно процитировал он.— Скоро и на тебя, обращенного в змея, будут дивиться люди...» Вряд ли подобным будет его жребий, но если будет, он найдет в себе мужество принять его.
       Но почему скоро? Может быть, в самом деле, скоро? Что, если явление одушевленной тени прошлого знаменовало нечто, действительно новое — неведомые приключения души, втайне готовившиеся для него там, где блещущая кромка неба сходилась с прокаленными крышами домов за Никитскими воротами и откуда доносился гул города, напоминавший жужжание гигантского веретена?
       Неторопливо Т. перешел дорогу, намереваясь пройти аллеей к площади, и неожиданно увидел раздавленного голубя у бордюра: птица была расплющена на асфальте, перья легко шевелил ветер. И Т. снова подумал о старике, о странном, мистическом значении этой встречи. Наивность вожделения — а ведь вожделение, каким бы нелепым, даже пугающим образом не проявлялось оно, наивно всегда — не позабавила, не поразила его; понятной была тоска простого сердца, которое не могло биться в стороне от столбового пути, надежда, что время повернет вспять и продолжится история полувека, оргии властолюбия, феерии невежества, безудержного разгула последних десятилетий, с ее неистовым, через трясину тупоумия, позора, стяжательств и лжи, падением и крахом, которого требовал дух, завершавшимся здесь, на Бульварном кольце, на набережной, в домах с мемориальными досками, где еще витало что-то призрачное, наследственно-обременительное — неизжитый фанатизм, вера в отживший миропорядок, в незыблемость времен.
       Смешавшись с толпой, Т. направился к памятнику Пушкину; идя вдоль парапета, скучающе разглядывал выставленные на продажу доски, раскрашенные маслом и политическими надписями, прохожих, фотографов, девушек, зазывавших на старые пьесы, абсурдистов в поста¬новке театров-студий; затем перешел дорогу, купил мороженое и протолкался к окнам «Московских новостей». Заглядывая через чьи-то спины в колонки газетных страниц, он отметил, что газета выдыхается. В ней было все то же — разоблачения, отголоски политической борьбы, интервью эмигрантов, прогнозы экономистов, убийства, ночная жизнь.
Т. ел свое мороженое перед газетной витриной, стараясь не испачкать пиджак; сказывалась студенческая привычка есть на улицах. Что за тяжелый, одинокий путь привел его на эту улицу, к этой минуте! Той ли минутой, торжеством ли и обновлением была она, ее ли он дожидался годами в духовной изоляции, изматывающей борьбе с подавленностью, сознанием тщеты?
       Т. вытер платком пальцы, поднял портфель. Часы на фонарном столбе показывали без семи пять, жена с дочерью улетала на юг десятичасовым рейсом. Значит, торопиться было некуда. Что ж, не будучи горожанином по рождению, он любил то будоражащее, пьянящее, не поддающееся определению, что крылось в угасающем предвечернем свете, в коловращении толпы, в шипении шин и угарных, тяжелых запахах. И сейчас, предоставленный самому себе, с особой силой ощутивший кратковременную свою незанятость — свободу человека в толпе — в преддверии (как знать) более полной и длительной, не прочь был провести час-другой в сопричастности кипению общественных страстей, особенно бурных в это лето.
       О событиях двухдневной давности — разгоне демонстрации «Демократического союза» здесь, на площади, он знал из газет и вспомнил, издали разглядев горстку людей и транспарант, колыхавшийся в глубине, у фонтана. Прохожие, пары, ждущие сеанса а кинотеатре, молодежь, заполнившая скамейки, стекались туда; иные, постояв, отходили прочь. Однако в считанные минуты слушателей набралось больше сотни — и чем-то неслыханным, вопиющим казалось это вполне естественное выражение мыслей и чувств даже ему, побывавшему в Европе, видевшему Гайд-сквер. Да, нечто вызывающее и определенно зловещее угадывалось в этом, на первый взгляд, мирном сборище — в том, как реял над толпой транспарант, в догоравшем солнце, в красноватом песке, слышалось в напоминавшем ропот плеске фонтана. Т. подошел ближе, охваченный сложным чувством любопытства, опасности и непристойности происходящего; какое-то время, не вслушиваясь, разглядывал оратора — человека своих лет в дешевой пиджачной паре, в рубашке, застегнутой у горла, несмотря на духоту. Отталкивающими выглядели эта нарочитая бесцветность, кургузость, нездоровая бледность простонародного лица, убежденность, граничившая с исступлением. На миг Т. почудилось, что он проник духовным взором в его жизнь — в ущербность, в однообразную одурь будней, нужды, прозябания в новостройке в Бирюлево или в Бибирево, в жажду придать существованию высокий смысл — в то воспаленное, неутолимое, что выявляло себя в иллюзии мессианства, в яростной, проповеднической одержимости. Его слушали, перешептываясь. Прислушался, наконец, и Т., поглядывая, как брызги относит на песок, на искрящийся свет в водяной пыли.
       Языком недоучки человек излагал общие места реакционных философов, православия, братьев-трезвенников. Негромок и ровен был озлобленный голос, давным-давно знакомы слова об истреблении крестьянства, царской семьи, храмов и памятников, страстотерпии России и ее собственном пути, но на сей раз речь шла о терпимости и насилии. «Как далеко мы намерены зайти?» — задавался вопросом оратор и отвечал, что не следует останавливаться перед насилием в эти судьбоносные дни. Никакой другой народ, продолжал он, не выказал столько терпимости и смирения, но нынче, когда святыни попраны, первоосновы извращены, нечего страшиться очистительной бури. Она сметет инородцев и иноверцев, загрязнивших истоки бытия, лишивших русских истории и будущности, обездоливших их, истощенных неслыханными усилиями в прошлом и нынешнем веках. Возродить землю и культуру, вернуть достоинство и гордость великороссов — такова цель, и крестный путь лежит к возрождению нации.
       Самое время было уходить, но Т. слушал, потупясь, с брезгливой полуулыбкой. Внезапно кто-то крепко взял его за локоть. Вскинув глаза, он увидал, что его окружили четверо мужчин, судя по лицам, жители пригородов.
       — Что же это ты, дядя? Тебя подсматривать поставили, а ты подслушиваешь,— негромко сказал один; на вид ему было не больше тридцати.
       Т. вырвал рукав и пошел прочь, грудь теснил приступ бешенства. У него вспотели ладони при мысли о физической возне с этими людьми, о несостоятельности возраста перед физическим унижением. Как унизительно в такую минуту ощутить полной мерой свои сорок семь лет! Так же тяжело, как, превозмогая сердцебиение и тяжесть в ногах, спускаться в гулкое, выложенное кафелем подземелье перехода, поправляя пиджак и выбившийся воротник рубашки, и чувствуя, что лицо горит. Не это ли значило «жить», и не ради этого ли у газетных автоматов толпились люди, мимо которых он шел?
       Но как бы то ни было! Впервые за десятилетия пра¬вительство оказалось лучше известной части населения — радетелей писаного закона, военной мощи, дешевизны, порядка любой ценой, и тем не менее если эти дни были на самом деле судьбоносными и понятие «революция» применимо к ним, то, что не принимал Т., крылось в ее либерализме и очевидном результате: не стеной ревущего прибоя, сметающего твердыни, представлялась она ему, а гигантским отливом, обнажающим лоно дна, поднимающим глубинные вихри мути!
       Одни и те же люди присягали демократии так же громогласно и истово, как приветствовали бы танки на улицах, трибуналы и патрули, другие - многих он знал, кое с кем сохранил видимость близости - спасали отжившие доктрины, не желая уходить, и не сознание ли этого плюс мысль, что глупец, разорявшийся под транспарантом (всякий глупец под всяким транспарантом),— орудие чужой воли, субъект манипулирования в чьих-то руках, рождало чувство двусмысленности, фальши и непристойности происходящего?
       А он сам? Каким образом ожидание стало неприятием? Давным-давно Европой сказаны были веские и суровые слова, что народ не может добиться власти, не познав как следует человека и не достигнув зрелости в умении управлять жизнью. Отброшенная далеко назад в деле культуры и цивилизованности страна в запоздалом покаянии вновь обращалась к человеку, признавая внутриполитический застой, скудным — паек свободы и идей. И снова, как полвека назад, в моде был «демократический мир во всем мире» — народовластию полагалось означать власть разума или вовсе духа и, разумеется, надежный мир; руссоистское учение о «добром народе», революционный оптимизм вообще, вера в политику, в муравейник, в социализм, в repubiiqe sociale et universalle, в равенство — в который раз следовало уверовать в это в пользу очистительного страдания - или в счастье через благоденствие страны, попросту не желающей быть бедной? Что осталось, кроме безмерных разочарований, пафоса, неспособного вдохновлять, сора слов?

         Два часа спустя Т. заканчивал обед в ресторане Дома литераторов, без вина, помня, что жену с дочерью предстоит отвозить в аэропорт, теребя край салфетки в ожидании перемен,— рыбное ассорти, маслины, солянка, ростбиф - право же, он заказал лишнее,— и поглядывал на соседние столы, на витражи, на входивших. С ним раскланивались. Дважды ему пришлось выйти из-за стола — здороваться с пожилой армянкой, одной из влиятельнейших литературных дам, благоволившей ему (его немного смутил резкий, странный запах ее духов), и с автором политических романов, принять от него в дар книгу и отклонить просьбу написать о ней несколько строк. Одно из немногих умений, дарованных ему Москвой, было отказывать спокойно, просто, вежливо и легко. Довольный собой, забавлявшийся мелким удовольствием отказа (вовсе не мелким, принимая во внимание, в скольких интригах и распрях стремились использовать его имя), Т. вернулся к своему кофе.
       Расхаживали взад-вперед официанты, фатоватые и надменные. Обшитый резным лакированным деревом, тускло освещенный зал наполнялся звяканьем приборов, приглушенными голосами. Поодаль, у камина сидел автор подаренной книги, искоса поглядывавший в его сторону,— некогда нищий прозаик, неприкаянный, безвестный, затем уехавший в Афганистан и воспевший вторжение — романтик, недалекий, скомпрометировавший себя человек, бросавшийся с солдатами в гущу боя. Теперь с ним не раскланивались - демонстративно, как когда-то - с Т. за отзыв о скандальном альманахе.
       Сутулясь, Т. видел, как между столиками — на некоторых уже зажглись миниатюрные лампы - отбрасывавшие золотистое сияние на седины мужчин, кольца женщин,— к нему пробирался беллетрист, ведущий политической программы на городском телеканале. Новые времена пошли ему впрок. Крепкий, подчеркнуто элегантный, он уселся напротив Т.
       - Ты, брат, шикарен сегодня,— промолвил он, улыбаясь, разглядывая Т., жестом подзывая официанта.— Что, был повод? А почему сидишь в потемках? Скучаешь?
       Т. пожал плечами. Откинувшись на стуле, он в нескольких словах рассказал о событиях дня, негромко, небрежно, досадуя на себя за откровенность даже не потому, что беллетрист слушал рассеянно, поглаживая кончиками пальцев подстриженную шотландскую бородку, В сущности, говорить было не о чем. Слишком интимными, глубинными были переживания, и о них следовало умолчать хотя бы изза невозможности объясниться. К тому же он сам перерос потребность в откровенности, в понимании. Здесь он просто укрылся от сложности мира. Неужели же самообладание изменило ему настолько, что он поверил свои переживания постороннему?
       Да, нечто непонятное и опасное творилось вовне, за лакированными панелями зала. Грозовая, неспокойная атмосфера этих дней, сказал, помрачнев, беллетрист, предвещает беспорядки, если не настоящие волнения, и, комментируя факты, печать и телевидение только способствуют разжиганию страстей. В городе по-прежнему нет сахара и полно пьяных. Там и сям вспыхивают ожесточенные столкновения молодежных группировок, и после перестрелки в районе автомобильного рынка есть раненые, а шантаж и вымогательство входят в быт. Созданы специальные подразделения по борьбе с организованной преступностью, но в последние дни людей предупреждают, чтобы не открывали двери на просьбы дать воды или помочь ребенку. Наглые и разнузданные формы принял профессиональный разврат, участились изнасилования, воздух Москвы буквально пропитан ненавистью — вот каковы знамения нового времени, сказал беллетрист язвительно, понизив голос, - и неожиданно подмигнул Т.
       Расплачиваясь, Т. старался не поддаться растущему чувству тревоги, но минутами позже — он распростился с беллетристом, спешившим в студию,— оно завладело им с удвоенной силой. Что оно означало, это необъяснимое беспокойство, непрошеное волнение крови?
       Поистине прекрасен был вечер — ярким - подсвеченный горизонт и неподвижные темные громады облаков над карнизами, строг и высок фасад музыкального училища с аллегорической скульптурой на фронтоне, исхожен путь — мимо Верховного суда, особняка издательства, посольств. Но сумеречность и многозначительная, цепенящая безлюдность странно поразили Т. Неестественная тишина и неверный вечерний свет — зыбкий, разреженный и в то же время с непередаваемой отчетливостью высвечивавший литые решетки, подъезды, подворотни, проемы окон - были почти неправдоподобными,. Т. шел, помахивая портфелем, инстинктивно держась ближе к дороге, и ощущение комфорта, сытости, благополучия улетучивалось, как дым. И предельно ясно работал разум — в эти часы Т. обычно запирался у себя в кабинете и трудился за полночь. Страна, думалось ему, еще не стала чужбиной, чуждой себе самой, окончательно разложившейся в бескультурье и авантюрах, а теперь и ему не по годам ни изменять путь, ни ожидать еще чего-то от перемен, ну так не все ли равно?.
       Изверившийся в собственных возможностях человек, он, как в любую из эпох, продолжал жить. Не он провел разделительную черту между духом и жизнью. Так, временами угнетаемый бессилием, неспособностью слов что-либо изменить, он утрачивал приязнь к жизни, чувство ответственности духа за жизнь и за результаты мысли, как по ночам нередко утрачивал восприятие реальности; у мысли не было обязательств перед жизнью и действительностью. Случались дни, когда измотанный тщетой ум переставал бороться - и не была ли тогда жажда людей, общности стремлением раствориться в ней, сгинуть без следа, не оставив по себе воспоминаний?
       Незаметно для себя он прошел до Государственной библиотеки; у спуска в метро подождал, пока окончит свою работу уборщик.
       Застоялым и влажным был воздух в скверно освещенном цоколе.
       Под высокими беленными сводами копились испарения.
       Мутно светились указатели и той же матовостью были отмечены лица встречных.
       С шипением, прокатившимся из конца в конец тоннеля, сошлись пневматические двери вагонов — поезд ушел у него на глазах, и в ожидании следующего Т. принялся пристально разглядывать тускло блестевшие рельсы в мазуте, черные прокопченные шпалы, жилы кабелей, схваченные болтами, выкрашенными красной краской. Пройдясь до конца платформы, стоя у края, он перевел взгляд на проем тоннеля, в котором гнездилась тьма. Ни проблеска не было во мраке, но вот вдалеке свет возник, лег и потянулся по рельсам, и нечто бесконечно манящее было в медлительной неотвратимости, с которой близился головной огонь по мере того как свет обращался в грохот, в вибрацию камня под подошвами. Т., как завороженный, смотрел на рельсы, ожидая, пока по ним скользнет железный фартук локомотива, проникаясь незримым вращением литых и страшных в своей безмерной тяжести колес,— и, когда локомотив заполнил собой проем тоннеля, Т. почувствовал, что его неудержимо влечет на рельсы.
       Непроизвольно он сделал шаг назад и оглянулся.
       Никто ничего не заметил — в его сторону не смотрели ни молодая пара, ни несколько пожилых женщин, преспокойно стоявших поодаль.Т. вытер лицо платком, вошел в вагон; сел, прикрыв глаза, положив портфель на колени; мерно поматываясь, поезд увозил его на Юго-запад, домой. Ошеломленный до глубины души противоестественностью своего порыва, Т. думал, что переутомлен, что напрасно бежал в эти последние месяцы обыденности, рутины, будничных семейных дел. Ну ничего, он отправит на курорт жену с дочерью, уедет сам в Дом творчества, а там и осень, долгая-долгая осень...

       Район считался престижным. Дальняя сторона застройки, разделенной дорогой с исхоженными, крутыми склонами, состояла преимущественно из шестнадцатиэтажных домов; крайние принадлежали дипломатическому корпусу. Дорога уходила вверх от проспекта Вернадского, пересекаясь с трассой к аэропорту, и дальше, к университетским зданиям. На сколько хватал глаз, горели окна у гигантских каменных сотах, мириады огней в подсвеченной сиянием темноте. Таким бескрайним небо было разве что на его родине.
       Он вошел в свой подъезд, без домофона и консьержки, темный, с трубами отопления над лестницей, поднялся на второй этаж, поискал ключ. Пологом из зеленого тика — до чего же разительно их жилище отличалось от передних и гостиных потомственных москвичей, к которым он стал вхож в последние годы,— завешена была дверь изнутри, дешевый декоративный плафон осветил захламленный коридор, книжные шкафы вдоль стен, груды бумаги за пыльными стеклами, вешалку, лыжи дочери, колесную сумку жены. Он женился по любви, если любовью можно было назвать влечение, обостренную восприимчивость, безденежье, одиночество, гордость, потребность в понимании, в восхищении собой, присущую молодости, и представление о счастье серьезном, трудном, строгом, как жизнь, низведенная до долга и, вопреки всему, дарящая радостью. Девушка работала в библиотеке, молчаливая, беззаветно влюбленная в слово — в книги, ученость. Не в него. Это он понял на пятый или шестой год супружества, пресытившийся ее простодушием, покорностью в общении и постели, пресностью. Она вышла за него, как вышла бы за любого аспиранта, засиживавшегося допоздна, служила ему, как мужу, как мужу родила, и не было с ее стороны ни увлеченности, ни даже тщеславия, просто жизнь бок о бок его делами, успехами, деньгами. В первые годы, годы лучшие — овал света от настольной лампы ночи напролет, в нем — книжная страница или лист, по которому с заведенной неукоснительностью двигалась пи-шущая рука, и ее спокойное дыхание, дыхание спящей, потом — переезд и дочь, в чьей молчаливости, усвоенной от матери, было что-то затравленное, под конец — вечера, когда, жена профессора и домохозяйка, она дожидалась его на кухне, в молчаливом безделье, напоминавшем бдение, наряженная в какое-нибудь из своих провинциальных платьев, с распущенными, дивной красоты волосами, с вымученной улыбкой, за которой крылся испуг. Он сам не заметил, когда именно стал тяготиться ее бездельем, жизнью, принесенной в жертву ему, непрошеную и непосильную; как-то услышав, как она говорит по телефону — он велел не подзывать себя, и вот она выполняла поручение, по-детски старатель-но, почтительно произнося его имя, — он ощутил сострадание такой силы, что закрыл лицо руками. Потом и сострадание иссякло, истощилось, уступив место сдержанности, скрытой неприязни, подавленному чувству вины. Что ж, не он первый прожил с женщиной двадцать с лишним лет, постепенно отдаляясь от нее, стесняясь ее, даже стыдясь — третий или четвертый раз подряд он устраивал им с дочерью отдых в Адлере, в министерском санатории, но не в Дубултах или Пицунде, в домах творчества, где ее ограниченность и его частная жизнь могли дать повод к пересудам. Чувство вины и отчуждения усугублялось тем, что дочь подросла, такая же рослая, как и мать, до срока созревшая, усвоившая стиль и повадки московских подростков — всеведение и взрослость, тоже ранние, но не высокомерную анемичность и снобизм, перенятые от взрослых, а уличное, обнаженное, грубостью восполнявшее изощренность и испорченность. Несколько раз он заставал ее в компании юнцов, гревшихся в переходе метро; с месяц назад к ней пристал солдат, и ему пришлось выйти во двор, чтобы прогнать его.
       Т. заглянул на кухню. Беспорядок царил и здесь, явным было небрежение женщины, у которой опустились руки (он знал таких, одиноких, болезненно бездеятельных, живших единственно доступной жизнью, полуреальной, полуночной — вдов, жен, брошенных и не познавших материнства, средней руки поэтесс); не увидев ни жены, ни дочери, окинул взглядом загрязнившийся линолеум на полу, посуду в мойке. Затем прошел в спальню. Присел на кровать, исподлобья глядя на жену, одевавшуюся перед зеркалом. Она была все еще хороша собой, пусть его больше не волновала ее нагота, белизна кожи, русые волосы, распущенные, длинные по-девичьи, пусть он смотрел на нее, как на собственность, с холодным, спокойным одобрением. Она взглянула на него, выжидательно, робко, продолжая заправлять груди в лифчик; выбранное ею в дорогу платье было переброшено через дверцу шкафа, незапертый чемодан лежал на постели.
       — Неужели нельзя было собраться раньше? — спросил Т.— Ты ничего не забыла?
       — Не знаю. Кажется, нет. Хочешь, я еще раз проверю?
       Потянувшись, он взял с ночного столика путевки, билеты, паспорта, просмотрел их и положил назад. Корешок аккредитива лежал отдельно.
       — Ладно, поторопись,— сказал он, вставая.
       — Ты не расскажешь, как прошел ученый совет? - Он посмотрел на нее — на полные, сведенные за спиной руки, белый атлас пояса, стянувший бедра.
       - Прекрасно,— сказал он.— Прекрасно. Поговорим после. Поторопись.
       Он прошел в комнату дочери, стал на пороге. В комнате царил полумрак — горел торшер у письменного стола, освещавший стопку учебников, полки, плакаты над кушеткой. В дальнем углу светился телеэкран. Полулежавшая в кресле, далеко выпроставшая ноги в спортивных туфлях, дочь удостоила его поворотом головы. Он постоял, переминаясь, вдыхая приторный, сладкий запах то ли дезодоранта, то ли лака для волос, вошел и опустился на кушетку.
       — Нечем заняться, кроме телевизора,— сказал он.— Помогла бы матери.
       — Она говорит, я ей мешаю. Ой, посмотри — твой знакомый! А почему не пригласят в Останкино тебя? Ты интересный, у тебя волосы лучше!
       Его не обманул ее тон: желание фривольностью привлечь внимание к себе, по-женски бесцеремонное — в который раз его ставила в тупик эта извечная сомнительность возраста, сознание, что дочь понимает всегда больше, чем говорит. Она сидела в двух шагах от него, зеркальное его отражение — не стремившаяся и, вероятно, неспособная наследовать ничему, изначально обделенная им, обделенная так бесповоротно, что, вздумай он открыть ей это , она не поняла бы ничего ни позже, ни теперь. К счастью, через несколько лет он будет не нужен ей вообще, как не нужен отец в замужестве.
       Рассеянно Т. всмотрелся в экран. Какие-то люди толпились под аркой в переулке у площади Дзержинского. Они говорили разом, возбужденно, негодующе, микрофон переходил от одного к другому, усугубляя впечатление взвинченности. Но вот за остальных принялась говорить женщина, по виду служащая, сбиваясь перед камерой, понимая, как неправдоподобно звучит рассказ. Здесь, в переулке, в вечерние часы какая-то семейная пара выгуливает двух собак без поводков и намордников, натравливает их на людей. Она горячилась, теряла голос. Наконец, закатив рукав, выставила на обозрение руку, исполосованную шрамами. Показали шрамы, с которых еще не были сняты швы. Заговорил молодой человек в спортивной майке— несколько дней назад, на этом самом месте, он едва не был растерзан двумя псами, за которыми издали наблюдали хозяева. Его отбили прохожие, сбежавшиеся на крики жены, сын, по его словам, до сих пор не оправился от нервного потрясения. От пострадавших, бегло пояснил репортер, поступили десятки заявлений в исполкомы и суды, однако власть и правосудие бездействуют. Между тем камера панорамировала дворик, крыльцо под покосившимся навесом, дверь, у которой толпились милиционеры и репортеры, содрогавшуюся от ударов собачьих тел; охрипшие от ярости, об нее бились, бесновались псы; казалось, что вот-вот разыграется короткая драма насилия. Показали квартиру, хозяев, собак — стены в подтеках, мужчину и женщину, испитых, выродившихся людей, бойцовых псов за загородкой.
       Заговорил беллетрист, развалившийся в студийном кресле. Владельцы собак, разумеется, предстанут перед судом. Но не есть ли их ненависть к согражданам симптом сегодняшних умонастроений? Теперь с экрана звучали сло-ва о нетерпимости, цинизме, бездуховности , нравственно-социальных болезнях Москвы, инертности властей, политике замалчивания.
       Начался следующий сюжет. Вывеску народного суда Люберецкого района сменил общий вид здания в окружении легкой ограды и лип. Речь, пояснил репортер, стоявший с тремя женщинами и мужчиной, идет о случае, потрясшем широкую общественность - об изнасиловании и убийстве школьницы выпускного класса. Печать и телевидение уже сообщали подробности. В мае к прогуливавшимся у памятника Пушкину подругам — показали девочку, оставшуюся в живых — подошли трое молодых людей и предложили провести с ними вечер; девушка согласилась пойти с понравившимся парнем; завезенная в Люберцы, она была изнасилована и убита в квартире, где ждали остальные пятеро, труп обнаружен утром, в соседнем дворе. Трагедию удалось бы предотвратить, продолжал репортер, если б подруга не скрыла от родителей девушки, куда и с кем отправилась их дочь. Следствие кончено, но суд упорно не при-ступает к слушанию дела, общественный обвинитель — школьный учитель девушки — заявил, что неизвестные звонят ему с угрозами, те же люди запугивают обеих матерей.
       Непроизвольно Т. взглянул на дочь и, встретив ее взгляд, насмешливый, горевший мстительным торжеством подростка, встал и молча выключил телевизор.
       В сущности, он не получил воспитания.
       И хотя справедливо гордился, что сумел возвыситься над посредственностью без протекций, без помощи, вопреки обстоятельствам, трудясь терпеливо и ревностно, исчерпывая силы в обладании чем-то священным, высшим и любимейшим, в неустанной, упорной борьбе, в проникновении через массы актуального к сверхличному - задача тяжкая, но великая - беспощадный к себе , он все-таки оставался тем, кем был — интеллигентом в первом поколении, не избежавшим влияний, веяний, дурных советов своего времени. Не потому ли такой жгучий интерес, замешанный на предубеждении, испытывал он к новшествам, таившим в себе опасность в плане духовном, в эстетическом — к лишенным устоев выходцам своего и последующего поколений?
       Для себя он избрал одиночество, стихию себе подобных — высокие, волнующие часы ничего общего не имели с коллективизмом: жить для лишенных выбора всегда означало выжить. Попытка с негодными средствами, а зачастую без средств, одержание, человек не на месте, имя без мастерства — вот что определяло и отличало его время; разобщенности и раздвоенности, пошлости, бескультурью, этической неполноценности наследовало поколение, желавшее выжить во что бы то ни стало, любой ценой. Заигрывание - вот слово, укоренившееся с приходом его поколения, и подразумевало оно нечто большее, чем раннюю истощенность, фальшь, поверхностность.
       Но не для него, только не для него! Жизнь и судьба аристократа духа — творение духа. Жизнь — жизнь вообще, с ее горем и мукой, заброшенностью, половинчатым разрешением и тысячей препятствий — такова была цена подлинности, значительности, искренность мыслей и слов, как никогда, определялась глубиной страдания, обездоленностью, кошмаром бытия - все эти посмертные признания, замалчивания, успехи, отсроченные на десятилетия, дока-зывали это убедительней предисловий, зримей надгробных плит. Что можно было успеть за жизнь, когда молодость без остатка уходила на прозрение, узнавание истинного положения вещей вопреки лицемерным заверениям, великим свершениям, человеколюбивым компромиссам? Наследие воплотилось в худших чертах его поколения — в суетности, всеядности, деловитой беспринципности, взятой за жизненный стиль. Не потому ли оно так легко исповедовалось в слабости, в неспособности, в мелких, мучительных провалах, так настаивало на сопереживании своему уродливому развитию? Что они оставляли последующим поколениям, кроме развеянной мечты о величии, кроме тесноты, неверия, страха перед просьбой, возможности состояться к пятидесяти годам - не прежде, чем состоялись они сами? Им недостало ни мужества бойцов, ни родственного ему умения — вовремя отойти в сторону. Им —но не ему. Пусть он не был творцом, художником, в нем горел тот же огонь, потаенный, темный пламень. Ему было дано больше: зайти туда, где не выдерживал, задыхался художник. Десять- пятнадцать лет творческой жизни оставалось ему, по-настоящему страшившемуся одного: следовать за процессией.


       Хмурый парень в кожаной куртке на голое тело отошел, пряча в карман свой заработанный грош.
       В зеркальце заднего обзора Т. видел, как он запирал ворота из частой проволочной сетки, фонари над стоянкой. И вот, слегка возбужденные ездой, притихли жена и дочь на заднем сидении, салон озаряли фары встречных машин, шумно проносившихся мимо.
Чернели перелески вдоль высветленного по-ночному шоссе. Остро, но приятно пахло кожей и каким-то красящим веществом внутри нового ВАЗ-2106. Т. смотрел прямо перед собой, приспустив узел галстука,— в скорости, в стремительности, с которой летело навстречу шоссе, было что-то полузабытое и властно напоминавшее о себе, что-то от былой юношеской отваги, бодрящей молодой уверенности.
       Вот чего так не хватало ему в эти дни! Внешние условия мира — с этим он мог примириться, но не забыть — всегда значили для него меньше, чем собственные качества, и если прежде перерывы в работе воспринимались им, смолоду усвоившим самодисиплину, не как свобода — как слабость, непозволительная уступка внешним обстоятельствам, независимо от того, властен ли он над ними или нет, сейчас он радовался возможности рассеяться, выйти за пределы обычного, освободиться от бремени, привычного, как вид во двор из окна кабинета.
       Идя за женой и дочерью. внеся чемоданы в людный зал; высматривая на табло номер рейса , он испытывал мимолетную грусть провожающего, довольный вместе с тем, что они покидают город. Почему? Он не сумел бы ответить.
       Он сдал багаж, отдал им бирки. Ему хотелось еще что-нибудь сделать для них. Он поднялся с ними в кафетерий на террасе Здесь тоже работал телевизор, закрепленный в кронштейнах,— в программе новостей показывали Армению, аэропорт, армейский грузовик, разбитый в щепы, госпитализированных солдат, изъятое у людей оружие. Он расплатился за пирожные и кофе.
       Объявили их рейс. Проводив их до самого отсека, он смотрел сквозь стекло, как их ведут по летному полю вместе с другими пассажирами.
       Отдавала углекислотой вода из автомата при выходе — не допив, Т. выплеснул ее в газон, с любопытством оглядел площадь перед аэропортом. На политом асфальте, изломанные, зыбились отражения освещенных пролетов, звезды пылали в ночи, будто над перекрестком мироздания, и таким легким было дыхание темноты, как тихий, нездешний шепот. Пуста была остановка экспресса у выезда на шоссе неподалеку от перелеска. У старого здания аэро-порта прибывшие последними рейсами поджидали такси, и, вслушиваясь в мотив, долетавший из машины у обочины, он вдруг с особой силой почувствовал прелесть и красоту ночи.
       Забравшись в машину, он завозился с зажиганием. Впереди, у разметки стояла женщина с чемоданом и дорожной сумкой в ногах, одинокий силуэт, и нечто интригующее было в ее спокойной, осознанной уверенности, что она уедет непременно — статная, зрелая, в широкоплечем, по моде, плаще. Т. притормозил в двух шагах от нее, спрятал в багажник ее чемодан, помог ей забраться на заднее сиденье, но, выезжая на шоссе, понял, что не расположен разговаривать с ней — с ней тем более — ни о житейском, ни о чем другом. Бесстрастное, почти надменное, лицо ее было совсем не одухотворено, как в миг нарисовало ему воображение. Элегантная, статная, она была явно старше, чем то казалось на первый взгляд. Потому, может быть, с ней представлялась исчерпанной любая тема, в душевной близости не было ни смысла, ни нужды, и Т. уже жалел, что поддался отнюдь не свойственному себе порыву. Как бы то ни было, говорить было необходимо! Так же, должно быть, думала и она, эта женщина, ухоженная, даже холеная, неопределенных лет, в меру накрашенная, с добротными, дорогими вещами (он обратил внимание, какой хорошей выделки был ее чемодан), и, разумеется, искушенная в том, что должно было стать беседой — в игре слов с мнимой искренностью, без взаимного интереса, с равнодушием, не оставлявшим надежды. «Вы провожали кого-нибудь?» На юге скверно, море грязное, для отдыха мало осталось мест, не говоря уже о настоящих курортах, но жизнь в Москве год от году невыно-симей.
       Она намеренно говорила с ним о нем. Вдали уже вставало сияние над городом. Она попросила разрешения курить. В зеркальце он увидел узкое пламя зажигалки и, опустив стекло со своей стороны, поймал себя на мысли, что за ее уверенной непосредственностью стоит целое мировоззрение: живущая собой и для себя, умудренная, циничная и вполне пресыщенная, чтобы соблюдать меру, вносить ясность и извлекать выгоды из отношений, избегать неожиданностей в угоду той упорядоченности, что привносят в жизнь дача, картины в гостиной, постоянный любовник, взрослый сын, кружок из влиятельных подруг. Несомненно, и она разгадала его, поняла его колебания, одиночество, подавленность — поняла и, конечно, не ошиблась, но выспрашивала из московской привычки пробавляться сведениями, уютно устроившись на заднем сиденье.
       Он свернул к станции метро «Юго-Западная». Выбросив в окно сигарету, она предложила сократить путь, проехав в сторону Ломоносовского проспекта, и теперь следила за дорогой сосредоточенно, высматривая нужный поворот,— теперь им попадались ночные грузовики, слева потянулась низина, полнившаяся туманом, за которой мерцали огни. Наконец, у забиравшей вверх улицы она велела ему ехать медленнее.
       Березы и липы, темневшие вдоль тротуара, как тени, пятиэтажные дома, тоже темные, в хитросплетении слабо различимых палисадников и проездов, и тополя, верхушками уходившие во тьму,— Т. никогда не был здесь и, въехав в проезд, выглянул, высматривая, куда бы поставить машину. Который ее дом? Достав из багажника ее чемодан, он пошел за ней следом и в соседнем дворике простился под навесом подъезда, испытав разочарование большее, чем пристало бы случайному, поверхностному знакомству, короткому, сообща проделанному пути; на мгновенье задержав на нем взгляд, она поторопилась отделаться от него, ступив в свою частную жизнь, и, без сомнения, рассудила лучше. В тишине дворика неправдоподобно громко хлопнула входная дверь. Он постоял, прислушиваясь к ее шагам на лестнице, жадно вдыхая запахи ночи, свежести, разрытой земли. Зачем он здесь? Странен был путь, приведший его сюда, в тесный и темный двор, и с усмешкой он вспомнил, как в одной из статей назвал московские дворы «последним прибежищем московского романтизма». Только ли женщина с перламутровой помадой на губах и смутное желание даже не любви, но эмоционального поворота завели его сюда вопреки утомлению, разброду, потребности в кабинетной тишине, чтобы наедине с собой восстановить силы физические и душевные? «Земля и Эрот,— припомнилось ему,— родились после Хаоса, из неизбывной, предвечной тьмы, это божество и есть познание, стремление без обладания — нечто промежуточное между блаженной полнотой и вечно ищущей бедностью...»
       Т. пошел назад вдоль стены соседнего дома, обходя перекопанный газон.
       Не выше, чем по пояс, были окна первого этажа в этом пятиэтажном блочном доме, черневшим на фоне неба, одно окно, открытое, полнилось внутренней жизнью — слабо пробивался из-за неплотно задернутой шторы свет то ли ночника, то ли напольного светильника, и лилась оттуда приглушенная музыка, вроде услышанной им в аэропорту ; то же биение ритма, те же бездумно-влекущие голоса, бесконечно далекие, будто реявшие у ворот неба. Что-то толкнуло Т. к узкой полоске света. Впервые в жизни он заглянул в чужое окно. Замерев, он вглядывался в искусственный, пронизанный мирным сиянием сумрак, не дававший разглядеть ни заднюю стену комнаты, в сплетение совокуплявшихся тел - в их завораживавшее, напомнившее расползавшийся клубок, движение. Это было не таинство — экстатический, неотмирный апофеоз, в котором лица, бедра, колени смешивались, сливались, утрачивая принадлежность, пол, возраст, в акте, едва ли отличимом от гибели; если бы не движения, он бы подумал, что они свалены скопом, наги и мертвы, но они были живы — и глубина потрясения увиденным сказалась прежде всего в том, что взгляд не успел запомнить, уловить ни лиц, ни деталей обстановки. Ему показалось, что они молоды, почти юны. В глубине между домами раздались чьи-то хмельные голоса, вернувшие Т. к действительности — шорохам листвы за спиной, к зыбкой, подлунной тишине догоравшего лета. Т. поспешил к машине. Сев за руль, дыша тяжко, как после бега, он испытал такое облегчение, будто сам по меньшей мере был участником беспутства, неожиданно ставшего частью жизни — теперь и его жизни, и лунный свет лежал на приборной доске, на капоте.
       Кто они были, да и имело ли это значение? Почему его смятение, трепет, удивление самому себе были так безмерно велики, что он не посмотрел номер дома, не попытался запомнить место? Что он увидел доселе невиданного — в кинокартинах, на плакатах, в журналах Парижа и Вены, где нагота, молодая плоть, недосягаемая и безымянная, как стихия облаков, была низведена к стандарту, обращена в глянец и краски страниц? При всем желании он не мог назвать увиденное пороком, потому, что не чувствовал так, напротив, красота зрелища была безусловной и необычайной, и это не зачем было отрицать. Увиденная воочию, оргия пробудила неясные воспоминания, восходившие из глубин памяти, о прошлом родстве людского рода, вспомянутом с мучительной силой, застигшем его в случайном, неподходящем месте. Но ему ли судить о месте!
       Не зажигая свет в прихожей, ощупью сменив туфли на шлепанцы со стоптанными задниками, Т. прошел в свой кабинет. Там он включил настольную лампу под зеленым абажуром, открыл окно, выглянул, машинально развязывая галстук. Вызвездило крупно, по-летнему. Полночь настала, а, может быть, уже прошла, но еще возможно было что-то успеть в эти сокровенные часы, ведь недаром он спешил сюда, к уюту стеллажей, тисненных переплетов, к громоздкому письменному столу — к арене своих еженощных борений. Против обыкновения он не переоделся в рабочее — в старые брюки, фланелевую рубашку, застиранную до того, что она потеряла цвет,— просто присел к столу, повесив пиджак на спинку кресла, бездумно вслушиваясь в ночную тишину. Перипетии ученого совета, старик ректор, мерзавцы на площади, владельцы собак, осмысленный и оскорбительный взгляд дочери и сейчас еще тревожили его душу — и Т. не мог не признать все это странным и в странности своей тревожным.
       Существовала причинная связь между событиями дня и его душевной жизнью, связь, которую в данную минуту он не готов был ни проследить, ни понять, и, значит, следовало отринуть это до поры как ненужное, даже разрушительное. Безмолвию ночи должны были соответствовать силы и состояние, проникновения мысли, достижимые умением возвыситься, упорством вышколенной воли, приученной противостоять всему в годы, в которые не только нельзя было найти настоящую духовную ориентацию — попросту сохранить себя.
Одно и то же было в журналах; посвятив с час или два чтению, Т. бросил проставлять пометы на полях и вот уже просто сидел, скрестив руки на груди, пристально глядя на зеленое стекло абажура, по которому ночная мошка с ужасающей медлительностью продвигалась к спирали лампы, источнику огня.
       Да, все, что он читал о репрессиях, преступлениях старого и нового времени, разложении власти, было правдой — устрашающими свидетельствами души против тоталитаризма, невежества, лицемерия, зверств и неописуемой низости, многоголосым обвинением, пусть с запозданием, брошенной одной частью народа — другой, возлагавшей вину и ответственность на идеологию, внутриполитическое устройство, конкретную преступную волю, но в каких бы формах — поэтических, прозаических, документальных — ни было закреплено осознание, доминировала проблема веры. Что до искусства, общность его с государственностью, как с отмиравшей, так и нарождавшейся, заключалась в том, что оно тяготело к форме, но до какой степени литература последнего полугодия была искусством — противопоставлением небытию? Должен ли он указать на худшее, художественную недостаточность, очевидную слабость — при том, что текстам полагалось бы быть исчерпывающими, с облагороженным и завершенным страданием, вынесенным из опыта, стало быть, формой и искусством? Быть может, еще не пришло время; быть может, не прошло (либо приближалось другое) - и не взаимообвинения ли, неспособность, ненасытимость , ненависть отвечали природе общества, в котором все находятся в войне со всеми, как в общей, так и в частной жизни, и каждый — с самим собою? «Бог управляет всем, а вместе с богом случайность и благовремение правят всеми человеческими делами. Впрочем, во избежание резкости надо уступить и сказать, что за ними следует нечто третье, именно искусство». Да, несомненно так! И размышлявшему в тишине ночи и одиночества недюжинному человеку раскрывалась трагедия народа и времени, его судьба. При желании ее можно было определить как попрание и избиение красоты - ума, души, сердца, тела — именно красоты, ибо насилие служило убожеству, уродства и было его орудием; народовластие, достигнутое или недостигнутое, не означало власти разума и духа, государство и общество нельзя было вообразить свободным, веселым и мягким, простым и благонравным, преданным искусству без прикрас, доброму, духовному, полному высочайшего гуманного благородства, формального совершенства, меры и мощи благодаря могучей своей человечности именно потому, что, твердя о человечности, оно не прониклось ни религиозной человечностью, ни духовной терпимостью, и означало это нечто более непримиримое, чем мировоззренческая ссора, сколь злобной бы она ни была! Дух вступал в новое различение добра и зла, злого и скверного, не в религиозное — прежнее нравственное — решавшее и не решившее проблему человека с помощью религии, христианского самоусовершенствования, ибо религиозное различение оказалось несостоятельным перед лицом зла потому, что изменилось зло, страдание же продолжало оставаться страданием, не облагораживая, не возвышая, любовь к немногим — любовью к немногим, безотносительной к братской муке и единой любви. Страдание длительное, бесправие, несвобода превзошли гнет, под которым родилось и крепло прежнее, прошлое искусство, погрузив дух в страшный сон, томя и лишая мужества, обрекая на фатальную склонность к крайностям, к обреченным попыткам наполнить жизнью настроение ума! И не омоложение означало бы «возврат к варварству», бесповоротный отказ от сомнительной красоты бедности, слабости, страдания, уродства, взятых за общественный образец добродетели, бед и несчастий, этих непременных условий спасения, - и взгляд на тех, чьи руки чисты и речь разумна?
       В изнеможении он закрыл глаза — и на внутреннем слухе зазвучал голос, бесплотный, приглушенный, как далекий ветер, как шорох крыл у источника Пирены: «Тебя смутило двойное дыхание Эрота, любовь к прекрасному и постыдному, но, как ты знаешь, ни одно действие не бывает ни прекрасным, ни безобразным само по себе: если оно совершается прекрасно — оно прекрасно, если безобразно — оно безобразно, и ты не стой на том, что все, что непрекрасно, безобразно, и все, что недобро, есть зло. И, признав, что Эрот не прекрасен и даже не добр, не думай, что он безобразен и зол, считай, что он находится где-то посередине между этими крайностями. Эрот — дерзание мужчины, слабость женщины, безрассудство безумца, мудрость, неукротимая мука и стремление к божеству; все это Эрот, мой дорогой, ведь любовь призвана примирить начала, разделенные враждой; соединенное Афродитой, оно переходит в единое вселенское целое. Ведь ради воплощения вечности и существуют все порождения любви — все, что возникло, возникло ради всего целого, чтобы осуществилось присущее жизни всего целого блаженное бытие. Эрот живет не только в душе человеческой и не только в ее стремлении к прекрасным людям, но и во многих других ее порывах, да и вообще во многом другом на свете — в телах любых животных, в растениях, во всем, можно сказать, сущем, ибо он бог великий, удивительный и всеобъемлющий, причастный ко всем делам богов и людей. Самый человеколюбивый из богов, он помогает людям и врачует недуги, исцеление которых для рода человеческого было бы величайшим счастьем; ты вспомни, какова природа человека и что она претерпела: Зевс, чтобы положить конец буйству людей, умерив их силу, рассек их пополам, как разрезают в маринад ягоды рябины, пообещав, если не угомонятся, рассечь еще раз. Так, каждый из нас — половинка человека, рассеченного на две камбалоподобные части, и поэтому все мы ищем свою половину, долго, иногда всю жизнь: мужчины, часть двуполого прежде существа, охочи до женщин, блудодеи в большинстве своем, женщины такого происхождения падки на мужчин и распутны; женщины же, представляющие собой половинку прежней женщины, к мужчинам не очень расположены, их больше привлекают женщины, и лесбиянки принадлежат именно к этой породе. Зато мужчин, представляющих собой половинку прежнего мужчины, влечет ко всему мужскому: уже в детстве, будучи дольками мужского существа, они любят мужчин, и им нравится лежать и обниматься с мужчинами; это самые лучшие из мальчиков и юношей, ибо они от природы самые мужественные. Вот почему мы утверждаем, что любовью называется жажда цельности и стремление к ней — некогда мы были чем-то единым, а теперь из-за нашей несправедливости поселены богом порознь, как аркадийцы лакедемонянам. Нелегко разобраться в природе богов — и не удивляйся, если мы не достигнем в рассуждениях полной точности и непротиворечивости; помни, что и я, рассуждающий, и ты, мой судья, всего лишь люди, потому будем довольствоваться правдоподобным мифом, не требуя большего! Одни утверждают, что Эрот старше Иапета и Крона, древней хаоса и первородной тьмы, другие — что он самый молодой из богов и что причиной тех давних дел между богами была необходимость, а совсем не любовь: боги не оскопляли бы и не заковывали бы друг друга, не творили бы насилий вообще, а жили бы в мире и дружбе, как теперь, когда Эрот ими правит, а еще есть рассуждение, что никакой он не бог, а великий гений, нечто среднее между богом и смертным, посредник между богами и людьми. Сократ утверждает, что Эрот прежде всего беден, вопреки распространенному мнению, не красив и не нежен, а груб, неопрятен, не обут и бездомен: он валяется на голой земле, под открытым небом, у дверей, на улицах и, как истинный сын своей матери, из нужды не выходит; он и нас лишает достоинства, и потому мы снисходительно смотрим на влюбленных, прощая им мольбы и рыдания, и не считаем это позором; что он бы ни приобрел, идет прахом, ибо он всегда вожделеет к тому, чего у него нет; он жив надеждой, без которой гибнет, но мгновенно расцветает опять. Так и мы, мой дорогой, к нам он является в неясных снах, чтобы по воле богов внушать желание и обрекать на муки — мы следуем за ним по оплошным, нередко гибельным путям. Послушай, мой дорогой. Если ты хочешь избрать в любви путь верный, начни с устремления к прекрасным телам в молодости — идя этим путем, ты полюбишь сначала одно какое-то прекрасное тело, пока не поймешь, что красота тела, в котором ты родил прекрасные мысли, родственна красоте любого другого, и в стремлении к идее прекрасного нелепо думать, что красота тел не одна и та же. Поняв это, ты полюбишь все прекрасные тела, а к тому одному охладеешь, сам сочтя такую чрезмерную любовь ничтожной и мелкой, а тогда начнешь ценить красоту души превыше красоты телесной, и если тебе попадется человек хорошей души, пусть не такой цветущий, ты полюбишь его и станешь заботиться о нем, стараясь родить суждения, которые делают лучше юношей, благодаря чему невольно постигнешь красоту нравов и обычаев, а затем красоту наук. И, стремясь к красоте во всем ее многообразии, ты больше не будешь ничтожным и жалким рабом чьей-то привлекательности, плененным красотой одного какого-то мальчишки, человека или характера, а повернешь к открытому морю красоты и совершенств, умудренный мудростью, которая открывает внутреннему взору божественное — суть прекрасного. Это и есть конец пути — удивительно прекрасное, мой дорогой, то самое, ради чего были предприняты все предшествующие труды, непреходящее, несравненное и беспримесное, не обремененное человеческой плотью, цветом, образом и всяким другим бренным вздором — божественно прекрасное — и, поверь, только им и может жить человек, его увидевший. Неужели ты думаешь, что человек, устремивший к нему взор, подобающим образом его созерцающий и с ним неразлучный, может жить жалкой жизнью?»

       Спалось ему неважно. На рассвете, в сером сумраке спальни Т. пробудился ненадолго, грезя, истомленный поверхностным сном, полудремой, при которой сознание продолжало вершить свою работу; наконец, проснулся окончательно.
       Разреженный, холодный свет позднего, пасмурного утра, сочившийся в окно спальни, не соответствовал влажной, невралгической духоте. Низкое небо было затянуто облаками на сколько хватал глаз. Пока Т. брился в ванной, позвонила жена. Массируя чуть отекшее лицо, он выслушал ее, отвечая односложно, с первых же слов выяснив все, что хотел, записав на клочке бумаги телефон их номера в санатории. Затем вернулся в ванную.
Продолговатое стандартное зеркало над умывальником было мутным, со следами брызг. С минуту он разглядывал себя — укрупненные надбровья, прорезанные морщинами щеки — пора было примириться с мыслью, что он более не внушит желания, легкое чувство отвращения не подразумевало жалости к себе. Тщательно промывая бритву, он почему-то вспомнил, как недавно в вагоне метро он смотрел на свое отражение в стекле — на залитое светом пла-фонов усталое, немолодое лицо, почти чужое и разглядываемое как бы вчуже зыбкое отражение, сквозь которое неслись фонари, высвечивавшие крепления и кабели тоннеля; но вот поезд вынырнул на эстакаду, и отражение сгинуло в миг, когда в вагон хлынул полдень и в окне потянулись постройки, простершаяся внизу река.
       Т. пошел в спальню, оделся. Затем спустился вниз, шаркая шлепанцами по исхоженным ступеням, в полутьме цоколя вынул из механической ячейки почту и просмотрел ее там же, не отходя — кроме газет было только письмо от матери. Он распечатал его, поднимаясь по лестнице: заснеженная пойма с редким сухостоем, дребезжавшая на столбе под порывами ледяного ветра вывеска, фонарь, изморозь на стекле, дощатый пол — вот и все, что он по-настоящему помнил из детства, и потому, может быть, его не тянуло в родные края, что он покинул их навсегда, решившись на это в юности; к счастью, он не был единственным сыном. Сварив себе кофе, сев боком к кухонному столу в привычной утренней прострации, он дочитал письмо (мать хотела видеть внучку, давала советы, просила лекарств), потом про-смотрел газеты с той же привычной вялой небрежностью, время от времени выходя в коридор и отвечая на звонки. Всего менее он был настроен участвовать в двух-трех церемониях, председательствовать на вечере, посвященном памяти писателя, чьими произведениями мыслящая молодежь зачитывалась лет двадцать назад, а он делал все от него зависящее, чтобы они были изданы. Внезапно с тяжелым чувством он ощутил родство жизней, собственной, почти прожитой, и этой, конченной в нужде, бесславии, безвестности. Брезгливо щурясь поверх обода чашки, он пробежал глазами «Литературную газету» (была среда) — решение Секретариата Союза превратить в дом-музей дачу поэта, которую в последние годы отнимали у вдовы в негласной, позорной тяжбе, стихи славянофилов, некрологи, рецензии на «заново открытые» имена, дискуссии, преследовавшие цель указать направление, которое избрано. Сам он, не пожелавший быть мучеником, высказывался как-то двусмысленно, читал без стыда, волнения и горечи, как бы со стороны озирая неубранную кухню, кофейную взвесь в чашке, себя сегодняшнего, близкообозримую жизнь. Заметит ли кто-нибудь, что один из профессоров перестал высказываться в печати зло и волнующе, что в рецензиях иссякли легкость, ирония, порыв?
       Позвонили из редакции выяснить, готова ли заказанная статья. Рассеянно осматривая прихожую, уже носившую неуловимый холостяцкий отпечаток, он ответил, что вышлет статью не раньше чем через десять дней, что решил отдохнуть,— и внезапно понял, что это правда. Теребя воротник, незряче глядя в привычный, покойный сумрак, он перезвонил в институт, где эту новость восприняли со снисходительным спокойствием. Его не ждали раньше середины сентября. Такой исход, в сущности, был самым лучшим — суета редакций, правлений, аудиторий, в сущности, измотала его. Охваченный нетерпением, Т. собрался — привел в порядок постель, затворил окна, собрал в сумку самые необходимые из вещей. Потом вышел на лестницу.
       Парило. Неправдоподобно белыми были прямоугольные дома на фоне хмурого, синего неба, излучавшего мглистое свечение, разреженное и тревожное; плотный воздух казался липким, и над спуском к дороге вились стрижи, прилетевшие с пустоши за церковью. Поглядывая на жухлую зелень газонов, на белые листки объявлений у подъездов, Т. открыл машину, бросил сумку на заднее сиденье, сел за руль, оправляя пиджак, уже зная, от чего бежит и почему торопится сделать это. Положив руки на оплетку руля, он втянул воздух сквозь напряженные ноздри. Стоило ли бежать, - и в угоду чему он должен был смирять себя, если вопреки самосохранению и доводам рассудка, его влекло это неприглядное и, пожалуй, опасное место?
       Медленно, в разгоряченном воздухе, струившемся над асфальтом, машина тронулась, на миг замерла у выезда на дорогу, свернула, оставив позади нагромождение домов и построек, склон с сухой, обсыпавшейся землей, видавшие виды автобусы у стоянок, лотки и груды ящиков у поворота, выходы из метро, у которых в этот час уже сновали, роились люди, и приближаясь к разъезду, стала забирать влево, в сторону Ломоносовского проспекта.
       Выставив наружу локоть, подставив лицо сомнительной ласке горячего ветра, насыщенного испарениями, Т. всматривался вперед. Неровные белесые тротуары в выбоинах, заплаты смолы на полотне дороги, густо припорошенная пылью листва под балконами, захламленными, уносившимися вспять, пустошь, терявшаяся вдали, - земля безотрадная, развороченная, обреченная застройке, с грудами строительного мусора вдоль оврагов — прежде невосприимчивый к этой мерзости запустения, однообразной и столь же угрюмой, спешивший отвести взгляд, если нечто подобное бросалось в глаза у окраин, Т. смотрел, и зрение цепко схватывало забор, глинистые канавы, отсутствие людей, - теперь он пытливо вглядывался в безобразные, ветшавшие фасады, в пыль, в камни обочины, - вглядывался спокойно, без осуждения, без предвзятости. И прежде весь его интерес был направлен на упадок, но полной мерой он понял это только сейчас. Нежелание смотреть в конечном счете было нежеланием постичь и проникнуться; периферия жизни, оскудение, заброшенность, некий предел бытия отвечали чему-то глубинному в его сознании, чему-то, в чем он не рискнул бы себе признаться, но знал о себе столько же, сколько помнил себя! Невспомянутость, непризнанность — разве эти понятия не вызывали зримых образов крайнего, полуобжитого, невольного, чего-то, что всегда подстерегало его, разве он не свыкся с мыслью, что с ним и подобными ему возможно сотворить что угодно, свыкся с ней так давно, будто с ней возмужал?
       У поворота первые дождевые капли пали на ветровое стекло.
       Свернув на убегавшую вверх улицу, сбросив газ, Т. отрешенно смотрел, как они плющатся под напором воздуха, стекают к капоту, оставляя подтеки. Где-то здесь. Не выключая мотора, он вышел; облокотившись о дверцу, осмотрел вывеску хозяйственного магазина на пристройке, витрину с отраженным в ней небом, бетонные ступени, редких людей, белеющие стволы берез.
       И вновь медленно, будто упорствуя, машина двинулась вдоль бордюра, валко свернула в проезд, остановилась, описав полукруг, на площадке, затененной десятком тополей. Здесь стояли несколько автомобилей, покрытых пылью, как и машина Т., в газоне с вытоптанной травой были выставлены громоздкие, проржавевшие баки для отбросов, и от них исходило зловоние. Моросило. Редкие капли, бившие в листву, были тяжелыми, мокрыми, и странно при-тихшим казался двор, лишь со стороны спортивной площадки, забранной дощатыми зелеными щитами (кажется, мальчик играл там в мяч), доносились размеренные, четкие удары, завершавшие впечатление будничности происходящего.
       Т. обошел дом, вышел на асфальтовую дорожку, остановился, всматриваясь в меркнущую светотень, в сваленные в газоне обрезки труб, в выложенную кирпичом клумбу, не давшую всходов. Окна первого этажа были безликими, с обшарпанными рамами, некоторые — с грубо сколоченными цветочными ящиками, за неимением балконов; то, в которое он заглянул вчера, было закрытым, штора — задернутой.
       Постояв, спрятав руки глубоко в карманы брюк, Т. пошел назад, отказавшись от мысли найти подъезд и осмотреть дверь в квартиру. Порыв ветра поднял пыль, и Т. непроизвольно нагнул голову, защищая лицо.
       Несмотря на неудачу, он чувствовал себя помолодевшим на двадцать лет. Безрассудство, бешеное биение сердца взволновали дух, память стремительно исторгла старые-престарые мысли, так и не ставшие событиями жизни. То было биение непрожитой жизни, жизни ощущений, властное, испытанное им не раз, но не с такой сокрушительной силой. Прежде для этого щемящего чувства поводом были мысли о бренности, тщете усилий, музыка, городские огни, женские лицо или походка. Сколько раз он находил частицы своего былого существования рассеянными в записных книжках минувших лет! Не потому ли его манили блуждающие запахи улиц, пустынная набережная, воды реки в радужных пятнах, улицы посольских особняков, все это было обещанием, пусть несбыточным, но оживлявшим и утвер-ждавшим потребность жить! Зов этот, явственный голос неведомого, звучал внятно, почти настойчиво последние несколько недель. И вот теперь Т. стоял здесь, в средоточии своей тревоги.
       У проезда, где между кронами брезжил свет, Т. заметил двух женщин, возившихся с набитыми сумками, видимо перекладывавших покупки. Садясь в машину, он видел, что обе смотрят в его сторону — полные, простоволосые, в платьях из цветного ситца, с невзрачными, невыразительными лицами. Они наблюдали за ним с бессознательным, лишенным интереса вниманием. Сдав назад резче, чем нужно, намереваясь объехать поставленный впереди «Москвич», Т. почувствовал несильный, тупой толчок под левым передним колесом и, вскинув глаза, уловил перемену в лицах женщин — обе глядели теперь на него в упор с неприязнью и горестным непрощением , исказившим черты простонародных, только что благодушных лиц. Т. выглянул из машины. Раздавленная птица лежала в пыли под колесом — глаза узнали дымчато-сизое оперенье, влагу, растекавшуюся по земле, оставившую след на резине. В тишине по-прежнему отчетливо слышались шорохи капель в листьях.


       Ливень настиг его на Ленинском проспекте.
       На Полянке, на крыльце книжного магазина он переждал, пока пузыри не поплыли по воде и вода не понесла мусор к водостокам. Уйти он не спешил. Стоя у оклеенного размокшими афишами забора, у которого ели купленное с лотков приезжие, молодые люди, конторщицы, выбежавшие в перерыв, он бросал куски булки стае голубей; наблюдал, как ведут себя птицы. Они слетались отовсюду — с мусорников, стропил полуразрушенных домов купеческой архитектуры, оповещая о себе шумным хлопаньем крыльев. Он возмужал не в Москве, но Москва, несмотря на затворнический образ жизни, определила его стиль и, в сущности, склад ума. Он же, пытавшийся противиться, так и не узнал, каков настоящий облик города. Теперь, слоняясь по городу, проникался сознанием его почти провинциальной деградации, упадка, напоминавшего летаргический сон, от которого бежал в юности. Теперь, седеющий, с пересохшими губами и испариной на висках, он испытывал прежнее, юношеское смятение, унесшее его из провинциального городка. Теперь он знал, что бежать было незачем — в груди билось то же сердце, на мир смотрели те же глаза.
       Бросив остатки булки голубям, он пошел к машине.
       Час спустя, оформив путевку в фонде, он ехал к Окружной дороге, в направлении дачного поселка; постепен-но березовые рощи и смешанные посадки в промытом, бессолнечном воздухе сменили ландшафт окраин.
       Затем потянулись лиственные леса, темные, напоминавшие мертвый мох, и старые сосны, уходившие вверх по косогору. Мрачная торжественность этой местности меньше всего отвечала представлениям о приусадебном быте, осень уже простерла на нее свою власть. За облетевшими кустарниками там и сям виднелись примыкавшие к лесу писательские особняки, казавшиеся нежилыми,— выстроенные до войны, они угнетали глаз планировкой и размерами, внушая мысль не о вдохновенном уединении, но о недоступности, близости к власти.
Т. бывал здесь и прежде, но все же подавил вздох при мысли провести последние летние дни в этом Элизиуме теней. У него, впрочем, было, предчувствие, что он не задержится здесь надолго.
       Ближе к Дому творчества ему стали попадаться гуляющие. Был послеобеденный час. Поставив машину у административного корпуса, Т. отдал путевку, заполнил формуляр, получил ключи от номера и нашел место, отведенное ему в столовой. Затем вышел к машине взять сумку.
       За четверть часа площадка перед корпусом преобразилась. У клумбы, кроме машины Т., стояли еще несколько автомобилей . Какая-то женщина, седая, молодившаяся, с одутловатым лицом, в блузе и мешковатых брюках собрала вокруг себя слушателей и что-то говорила, быстро, сбивчиво, указывая в сторону города, тряся головой. Ее эксцен-тричность граничила с истерикой, при каждом жесте бусы, напоминавшие четки, подпрыгивали у нее на груди.
       - Кому-то «Волгу» раскурочили у Манежа,— сказал пожилой служащий. Он посмотрел Т. в глаза, и в его взгляде Т. почудилась насмешка.— Хотите совет? Заприте-ка свою хорошенько, а лучше поставьте у жилого корпуса, чтобы видна была из окна. Мало ли что.
       — Что значит - «раскурочили»? — переспросил Т.
       - А то!— Служащий нагнул голову, коротким, энергичным жестом пригладил волосы, прилизанные по-лакейски, и ухмыльнулся во все лицо откровенно торжествующе.— Ребята эти —были на мотоциклах без глушителей. Догнали — и размолотили мотоциклетными цепями, да так, что только стекла брызнули! Развернулись — и до свидания.
       - Откуда вы все это знаете?
       — Она в третий раз рассказывает, видела сама,— развязно сказал привратник.— Вон как заходится! Машину, я говорю, отгоните подальше, чтобы не мозолила глаза. Случись с ней что-нибудь, вам — огорчение, мне — неприятности, а к чему? Тут местные наведываются, требуют отдать дачки под детские сады, не ровен час, озлятся по-настоящему, тогда и машинами не обойдется…
       Т. медленно сошел по ступеням, чувствуя спиной взгляд этого бывшего шофера или военного, нашедшего пристанище в Доме творчества, и не желавшего скрывать ненависть к привилегированным пансионерам, не снискавшим, впрочем, ничьей любви.
       В жилом корпусе Т. прошел через обширный прохладный вестибюль, устланный коврами холл. На этаже его проводила горничная. Номер был просторен, затенен шторами, с темной мебелью — его забыли проветрить, и к духоте примешивался тонкий запах затхлости, слежавшегося белья. Положив сумку на покрывало постели, Т. огляделся. Затем отворил балконную дверь, повесил пиджак на спинку кресла, прошел в ванную, на ходу развязывая галстук. Там он стянул с себя рубашку, открыл воду и, ожидая, пока ванна наполнится, вернулся в комнату. Сколько ему понадобилось лет, чтобы понять, что на свете нет места, которое не давило бы гнетом? Интерес к своему прошлому, аристократический по сути, был несвойствен ему, и предки его были не таковы, чтобы при любых событиях, жизненных успехах или падениях вспоминать их, мысленно искать их одобрения. Напротив, он всегда старался забыть их, приходских священников, степенных обывателей, суровых мещан — проницательных, свирепых, одним словом решавших собственную и чужую судьбу, знавших, как думали они, место пороку и святости в своих и чужих жизнях, смирявших себя с грехом пополам в угоду строке Писания, истолкованной по своему разумению. Что они сказали бы ему в их уклончивости, расчетливом здравомыслии, нетерпимости и ханжестве, в меру порочные, лишь бы порок был в меру,— ему, опустошенному, отдавшемуся на волю чувств? Впрочем, что они могли бы сказать, если еще с тех времен жизнь рода делалась все немыслимей, и никакие уложения не могли сохранить ее. Жизнь без самоопределения, горькая, упорная — не такую ли проповедовали и насаждали они покорством , порицанием? Что они могли бы сказать, если от тех давних времен и дел исходило нечто суровое, неумолимое и непреклонное, нечто от гибели, а скорее от жертвенности — но не любовь и не жизнь, а нечто, требующее только страдания и искупления! Вот что они одобрили бы и расхвалили, взращенные на грехе и покаянии, и в этом ему теперь слышался апофеоз его истории, его земли. Возможно, презирая дух в его неутоленности и алчбе, они бы указали ему на плоть, указали бы с презрительной жалостью, а, может быть, без жалости, даже без презрения, ибо никакой грех плоти не сочли бы тяжким, незамолимым грехом —незамолимым, как грех гордыни; но при презрительном небрежении к плоти едва ли кто-нибудь из них возлюбил мир иной настолько, чтобы ему теперь думать об этом без иронии!

       Ужин был обильным, сервированным на тугих белых скатертях. Большая хрустальная люстра вызолотила стены, мебель; сборчатые занавеси парусили на сквозняке. Говорили об общежитиях, инстинктивном и сознательном; о Спенсере, ставке на сильных и на худших; о Гюйо; о биржевых спекуляциях Шопенгауэра и его бегстве из Берлина; о Гартмане, самоубийствах Лафарга и Майдлендера; сотрапезниками Т. были литературовед, маленький, лысый, сильно картавивший человек с желчной речью, и стареющий писатель с любовницей.
Покончив с едой, Т. не торопился уйти, подобно большинству, а слушал, катая по скатерти салфетку маленькой, цепкой рукой. В сущности, азартная игра идеями, прежними мыслями не занимала его — литературовед говорил веско, отрывисто, дышал учащенно, словно слово произнесенное потребовало от него физических усилий, писатель был неопрятен, сед, и в его высокомерии было что детское, требовательное, замешанное на вере, что его мнение должно влиять. Формулировки отрицания, впрочем, были достаточно пассивны. В глубине души Т. надеялся втянуться в приятную размеренность отдыха, в умиротворяющий, хотя и не лишенный условностей покой несвойственного ему образа жизни,; и вот сидел, снедаемый внутренней лихорадкой, раздраженный, прислушивавшийся к неровному биению сердца! Он как-то позабыл, что его будут окружать те же шелестящие голоса, те же лица; казалось, все на свете свернуло со своего пути и вокруг него, как в сновидении, начинает уродливо и странно искажаться мир.
       Он прикрыл рукой лоб и сомкнул веки, горевшие от переутомления. Поспешней, чем позволяли приличия, вышел из-за стола, не задержавшись в холле, поднялся в номер; стоя в проеме балконной двери, смотрел, как за сосна-ми догорает закат. Даже если его время таково, что неприятие условий существования, осмысления смерти и сама смерть стали предметом застольной беседы, досужей, безответственной болтовни — исчерпывающей характеристикой времени — речь шла о нем самом. Жизнь, отнюдь не богатую деяниями, можно было свести к двум-трем минутам, нескольким новым мыслям, надежде, что они войдут в некое общее сознание, вдохновившей его на годы труда, к которому он приступал с величайшей готовностью. Не первый и не единственный зачинатель нового хода событий, как то казалось ему, он, несомненно, принадлежал к немногим, чья радикальная выразительность, пессимизм, великодушие и революционный порыв были литературной гордостью и честью, выразили эстетическое презрение к низкому, критикующий союзник красоты — ум, эту единственную опору духа во дни, когда порвавшая с культурой и цивилизацией страна прозябала в пустыне сиюминутности, и неспособности большинства тогда следовало противопоставить дисциплину и мужество, неразборчивости — стиль, изящество и тайную гордость! А теперь все это отходило в прошлое, отдалялось, подобно хору голосов, слишком невнятному, чтобы расслышать чье-то слово; прошлые беды, новые надежды — все это отходило в мирные долины, к тихим далеким берегам, и боязнь не успеть, этот обычный страх человека искусства, сменяло сознание ухода, невыносимое, потому что еще дышала грудь и лицо овевала ласковая прохлада сумерек.

       В ту ночь у него было страшное сновидение — если сновидением можно было назвать событие телесно-духовное, происшедшее с ним в глубоком сне, но так, что вне его он уже не видел себя в существующем мире; местом была его душа, и происшедшее ворвалось извне, разом сломив его сопротивление — упорное сопротивление интеллекта, пронеслось над ним и обратило его бытие, культуру его жизни в прах. Началом был страх и мнимое, тревожное пробуждение в гулкой, дышащей полутьме, сводчатой, самый воздух которой был, казалось, насыщен ожиданием, безысходным, как детское горе, долгим, как бдение без начала и конца, бессмысленное, истощившее разум, опустошившее душу; и, подобно душам, призракам во плоти, люди в немыслимом множестве сидели, теснились, сновали, негодуя, ропща, споря о смысле своего заточения, не знающие, ни откуда они явились, ни куда их уводят по одному, при всеобщем молчании; но вот вдали открылся проем, отверзся с лязгом и грохотом, и над ним неподвижно стояли облака; скорчившись на полу, отвратив лицо, прикрывая свыкшиеся с темнотой глаза, он видел, как мало-помалу молодые потянулись туда, хлынули вон сплошным потоком, на ходу сбрасывая одежды, нагие, свободные, устремившиеся навстречу преображению или погибели. Передние брели на границе света, будто у кромки мира, последний прошел, не оглянувшись,— и, превозмогая себя, он поднялся, чтобы последовать за ним. Что-то происходило и с ним, что-то необходимое, невозможное в своем жестоком неистовстве — что-то, что прежде покрыло бы его позором там, среди слепого усердия, воздетых рук и рассудительных речей, звучавших среди такого же позора и отчаяния,и ужас гибели приблизил облака.
       Раздавленный, изнемогший, не до конца очнувшийся, Т. вышел в ванную, открыл душ и простоял под холодной водой до тех пор, пока его не начал бить озноб. Потом растерся полотенцем, чувствуя, как кафель пола холодит ступни, и мельком оглядел себя в зеркале; когда-то, давно, так давно, что давность потеряла значение, стала единым вчера, он, замкнутый, не по-детски серьезный мальчик, листал страницы книг, прикасался к бумаге, как к живой ткани, которой сообщились свойства великих теней, маячивших за руинами времени, завладевших его явью и сном, ликовал и ужасался, грезил, вставая среди ночи, и тогда босые ноги так же холодил пол, тем же привкусом отдавала вода из рукомойника, так же распадалась ночь, и внятный голос звал его к высокой участи.
       Теперь он звучал также явственно в объятом дремой мозгу, в стылом сумраке рассвета — спокойный, далекий, узнаваемый, словно в нем что-то еще оставалось от былой чистоты и надежды: «Мы можем поразмыслить о душе — о том, какой она является сегодня, сейчас; из этого, как ты понимаешь, следует, что, ввергнутая в пучину зла, она страшит, как Главк, морское божество в своих подводных глубинах, изуродованное временем, течениями, обросшее полипами и водорослями, колышущимися , как поля,— чудовище, в котором не прозреть божественного начала. Так и душа, мой дорогой; если она сродни божественному и бессмертному, что если бы она поднялась бы из омута, стряхнула бы с себя наносы, напластования зла? Эр из Панфилии был сожжен на костре, и это он, как ты знаешь, поведал нам из погребального огня о расселинах на небе и земле, о тысячелетнем странствии, ревущем устье и людях с огненным обличьем — о том, что уготовлено нам, мой дорогой. Послушай. Постарайся понять. В жизни всегда надо избирать срединный путь, избегая крайностей, в здешней, в последующей ли: в этом высшее счастье для человека.
Недаром Эр, вестник из того мира, передавал, что прорицатель сказал тогда вот что: «Даже для того, кто приступил последним к выбору жребия, имеется здесь приятная жизнь, совсем неплохая, если произвести выбор с умом и жить строго...» Конечно, первый из выбиравших по жребию взял себе жизнь могущественнейшего тирана, а между тем в ней таилась роковая для него участь, пожирание собственных детей — потом, когда это открылось, он бил себя в грудь, горевал и винил в бедах судьбу, божества, все что угодно, кроме себя. Он, видишь ли, был из тех, что явились с неба и жили при упорядоченном государственном строе; правда, эта его добродетель была делом привычки, а не плодом философского размышления. Вообще говоря, немало явившихся с неба попадалось на подобном, ведь они не были закалены в трудностях; напротив, пришельцы с земли не торопились, испытавшие и повидавшие немало несправедливости, низости, бед; и, согласно вестям из того мира, человек, живший справедливо и здраво, будет счастлив не только здесь, но и путь его оттуда туда и обратно будет не подземным, тернистым, а ровным, небесным.
       «Взглянули бы вы на это зрелище,— рассказывал Эр,— как разные души выбирали себе жизни; смотреть на это было жалко, смешно и странно». Так, большею частью выбор, конечно, соответствовал предшествовавшей жизни: из-за ненависти к женщинам, растерзавшим его и надругавшимся над ним, душа бывшего Орфея, не желавшая родиться от женщины, выбрала жизнь лебедя, душа Фамиры — жизнь соловья. Был, впрочем, и лебедь, выбравший жизнь человеческую; Аякс Телемонид избрал жизнь льва, помня эту историю с доспехами, и Агамемнон возжелал стать орлом из-за своей неприязни к человеческому роду. Последней выбирала душа Одиссея, и вот, дорогой мой, помня все прежние мытарства и скитания, она, отбросившая всякое честолюбие, долго бродила, разыскивая жизнь обыкновенного смертного, безвестного человека, далекого от дел и уж, конечно, не призванного к подвигам, пока насилу нашла ее, где-то валявшуюся; все ведь ею пренебрегли. Но душа Одиссея, разыскав ее, тотчас избрала ее себе, сказав, что, выпади ей первый жребий, она отыскала бы ее все равно, предпочтя ее немеркнущей славе, любому могуществу. И так они переходили друг в друга, души людские — в души дольних тварей, и наоборот, несправедливые — в диких, справедливые — в кротких.
       А после, когда все они, наконец, выбрали себе жизнь, Лахесис предпослала им гения, избранного ими, как стража и исполнителя сделанного выбора; страж этот вел душу к стезе участи, к ее веретену, к пряже Антропос, вплетающей участь в нити жизни. Потом, в жару, в немыслимый зной, они прошли через равнину Леты до берегов реки Амолет, где память покидала тех, кто, утоляя жажду, не знал меры, где всех их сморил сон, а затем настало пробуждение в громе и грохоте, и горячий ветер понес их туда, где им будет суждено родиться, и они рассыпались по небу, как звезды. Сам Эр, как ты знаешь, очнулся на рассвете, на погребальном костре.
       Таким-то образом, мой дорогой, это сказание спаслось, а не погибло. Оно и нас спасет; поверившие ему, мы легко перейдем через Лету, не осквернив души. Но в убеждении, что душа бессмертна, способна вынести любое благо, любое зло, мы все, если ты мне веришь, всегда будем держаться высшего пути, всячески соблюдать справедливость вместе с разумностью, чтобы, пока мы здесь, пока не пресеклось дыхание и бьется сердце, быть друзьями богам и себе. А раз мы заслужили награду, словно победители в состязании, то и здесь, и в том тысячелетнем странствии, к которому мы обращаемся со страхом и надеждой, нам будет хорошо».

       В то последнее утро, неяркое, теплое, Т. вошел в столовую позже, чем следовало; отпечаток осени лежал и здесь, на лицах, на столах, крылся в неярком блеске паркета, в прощальной ясности, предшествующей листопаду.
       Он сел за столик, чувствуя себя нездоровым.
       Как обычно, после ночных часов сильнейшего подъема он испытывал упадок физических и душевных сил, парадоксальным образом обострявший восприятие — еще не приступив к завтраку, он с раздражением заметил несколько знакомых лиц в разных концах зала; однако мотив неприязни был иным, глубоким и, может быть, сакральным. Мир не просто выказывал намерение превратиться в карикатуру — происходило нечто, имевшее отношение к выбору уже воплощенному, к нему самому. При всем желании он не мог не понимать смысла этой праздности, сущность условного, обособленного мирка, более явственную, чем хотелось бы, выражавшую уже не насмешку, а серьезное, суровое предостережение — ему точно вознамерились показать старение и его собственную будущность без прикрас, в не лестных облагороженных обличьях властителей душ, как высказался позабытый поэт в минуту высокого прозрения, а привилегированных приживальщиков, состарившихся подле власти, прислугу, поедающую презренный хлеб. Пристрастно, пристально, позабыв о еде, он рассматривал седины, не вызывавшие уважения, тусклые глаза, дряблые рты, оп-лывшие ото сна лица, сознавая, что к некоторым несправедлив, и тем не менее это не имело значения; главным было то, что он здесь.
       Та же пронзительная отрезвлявшая ясность царила в лесу, похожем на парк, в немного душном, напоенном густым хвойным духом безветрии; отправившись на прогулку, он бродил, неслышно ступая из света — в тень, из тени — в свет, временами останавливаясь, осматривая кору или нарост, сворачивая вглубь, если в удаленном свете прогалины виделись люди.
       Прогулка утомила его. А может быть, так действовал чистый воздух. Отирая испарину, он вместе с легким головокружением снова ощутил груз прожитых лет; как в сновидении, его томили неясные обрывки мыслей, фраз внутреннего монолога без начала и конца. Это тоже не имело значения — тем более, что по возвращении его ждал сюрприз, неожиданность, которая прежде повергла бы его в смятение. Подходя к корпусу, он увидал мужчину и женщину, в которой не без труда узнал свою бывшую любовницу; подурневшая, опиравшаяся на руку мужчины, она была беременна. Провожая ее взглядом, Т. мысленно возблагодарил судьбу, что остался неузнанным. Он постарался подавить постыдное чувство тайной радости, заведомо зная, что не пройдет и дня, как оно сменится тоской с примесью горечи, вторичным сознанием утраты. По крайней мере, что-то было решено за него. И — досказано, пусть словами едва ли можно было бы выразить то, что помнила, знала память: в ее квартире, в те долгие месяцы их связи ее глаза наблюдали за ним, рассчитывая что-то лихорадочно, почти безумно, как глаза игрока, поставившего без средств, и лицо ее (вот что влекло, толкало к ней) было отчаянным, исступленным, трагичным и почти прекрасным; теперь оно смягчилось, выцвело, она получила, что хотела. Теперь и он был свободен.
       Он не спустился к обеду. В номере он заказал разговор с Адлером, лежа в рубашке и брюках, смотрел из-под полуопущенных век, как на узоре обоев неуловимо смещается полоска света. Телефон в Адлере не отвечал, и голосом, почему-то осевшим, он отменил заказ. Ему показалось, что он спал, столь одуряющей была нахлынувшая истома. Наконец, он сел на постели, надел и зашнуровал туфли, взял пиджак, поднялся и, постояв у письменного стола, зачем-то выдвинул верхний ящик, словно ища следов чьего-то присутствия, потом закрыл глаза, на минуту забывшись.
       Потом вышел из номера, спустился вниз, пересек вестибюль.
       Час спустя его машину могли видеть на заправочной станции за набережной. Еще через час, когда сумерки окрасились неоновым неотмирным свечением, и отсветы витрин пали на тротуары,— неподвижно сидевшим в машине, в одном из проездов у Бульварного кольца. Отгороженный стеклом, он напоминал призрак, и в ирреальном, льдистом освещении лицо его еще хранило отпечаток его призвания, назначения: казалось, человек грезит с открытыми глазами. С глубочайшей сосредоточенностью он наблюдал из машины за деловитой, полной скрытого значения возней подростков и молодых людей у перехода перед гостиницей «Космос», слушая и почти не воспринимая на слух гомон, внезапные взрывы веселья, выкрики; так же неприметно стоял в гулком цоколе ресторана «Арбатский».
       А потом огни опять потянулись чередой, понеслись по убывающей дуге, в коловращении темных фасадов, в пролетах пустевших улиц — прежде вселявшая тревогу, безлюдность возбуждала, пьянила сопричастностью тайне, темноте, способной зажечь несообразные с разумом надежды. За арками дворов, в погруженных в ночь переулках немыслимое казалось мыслимым, нравственный закон — необязательным для решимости.
       Завидев издали знакомую вывеску, Т. притормозил, свернул в проезд, остановился у мусорных баков, вышел и запер машину, высматривая нужный подъезд под ровный, неумолчный шелест тополей. Охваченный диким нетерпением, он не стал смотреть, горит ли окно, уверенный, что оно непременно должно гореть. Он отошел от машины и приостановился. Шаг назад вновь сделал бы его самим собой — обрек прошлому, которое сейчас утратило всякую ценность, истинность. Ну так не все ли равно?
       С чувством, словно это происходит не с ним, он шагнул в двойные двери подъезда. Устройство кода было сломанным, и несколько секунд он разглядывал замок; затем вошел, зачем-то прикрыв за собой дверь. Под балкой перекрытия слабо горела лампа без плафона, на площадку выходили несколько дверей, выкрашенные коричневой краской, густой, одинаково безобразной; у задней стены, там, где был заложен запасной вход, стояла кухонная плита на две конфорки, на ней - противень, полный окурков. Всюду были видны следы недавней побелки. Став посреди площадки, Т. прислушался, скорей не к тишине — к звучанию собственных мыслей. Он еще мог уйти. И думалось: «Да, разумеется. Чтобы проникнуть в суть прекрасного нужно осознать наши намерения, которые мы не способны осознать, и ищем мы не прекрасное и красоту, а наслаждение, не для спасения мира, не для спасения себя, но чтоб узнать, каковы мы сами. И никогда ее не находим. Нет. Поэтому сама мысль о красоте не оставляет ничего, кроме тоски, кроме мечты, из которой мы пытаемся творить искусство — выражение той же тоски, блуждание на путях жизни, в поисках красоты и любви, мгновенья красоты и любви. Это и есть прозрение! И мы пытаемся - в угоду жизни, вопреки морали, в утрате всего, самих себя, имен и самой памяти о нас, и так ничего и не найдя, обречены забвению. И все же я попробую.» Он нажал кнопку звонка и, спрятав руки в карманы, чтобы унять дрожь, стал ждать, пока ему откроют.

       На рассвете он лежал на оцинкованном полу медицинской кареты, в соседстве пустых ведер, с разбитым лицом, в рубашке, задравшейся на груди, в расстегнутых брюках, набухших от крови. Но двумя днями позже, на гражданской панихиде, в зале Дома союзов, благодаря освещению и косметике для моргов, он выглядел так благообразно и внушительно, как не выглядел никогда.




ооООоо