У самых ворот

Валерий Дашевский
1.

       Прошло два года, и в нашем городе все сошлись во мнении, что Мишка был ненормальным, но ненормальным он не был, во всяком случае, не больше нас. Вы сотню раз видели Мишку, а если не его, то парней, похожих на него и друг на друга так, словно когда-то одного из них размножили на манер грампластинки или майки с рисунком. Если вы житель нашего города, если душными летними вечерами вам негде прочистить легкие от никотина, кроме как в Центральном парке или в сквере против бара городской гостиницы, вы знаете, о ком я. Вы проходили мимо них по остывающему от дневного пекла асфальту аллеи, что ведет в глубину парка, будто в само прохладное и непроглядное темное гигантское чрево ночи, а если дело было днем, когда тень - спасение, а воздух горяч как дыхание домны, вы могли хорошенько разглядеть их лица, их медальоны, их намокшие от пота и прилипшие к ребрам рубашки, никелированные цепочки на их запястьях, их вылинявшие от стирок джинсы на узких боках, их мягкие спортивные туфли, но так или иначе вы шли мимо них, днем - торопливо, потому что днем вы заняты, а вечером - тоже торопливо оттого, что кругом ночной хаос и вековечная песня города, и вас не раз предупреждали, что в заднем кармане джинсов у одного из них может оказаться бритва. Может, вы шли не спеша, чтобы не показать вида, а, может, знали, что вы им не нужны?
       Но Мишка никогда не носил бритву. Он таскал с собой карты и держал их не в заднем кармане джинсов, а в руках. Мишкины карты по сей день у меня. Я храню их вместе с вырезкой из газеты, где он сфотографирован во время боя с Ваней Кравченко. Бой он проиграл, с боксом у него тогда шло под занавес, он тренировался по большим праздникам, дней за десять, а иногда и за неделю до боев являлся в зал, и в тот раз наш тренер Семен Донде шипел на него из угла. Шипел - иначе не скажешь, ведь если он знал за тобой, что в бою не входишь в раж и в состоянии слышать, он весь подавался вперед, выбрасывал вперед седовласую коротко остриженную голову и цедил сквозь зубы так, чтобы судьи не слышали его: - Взвинти темп! Взорвись! Убей черта! - или: - Осел, сто чертей твоей матери, ты что, забыл, как бьют по животу! - и в ровном свете прожектора над рингом седая голова его блестела так, точно вместо волос на ней росла сталистая проволока. Так и в тот раз, когда Мишка дрался с Ваней - из-под обоих только искры не сыпались - и к концу второго раунда стало ясно, за кем останется бой, он наклонился вперед и зашипел, негромко, я еле разбирал слова, но Мишка потом сказал, что слышал так, как если бы Донде орал ему на ухо: - У меня был боксер Полонский, а теперь он мешок! ты меня позоришь, негодяй! - и Мишка ударил, трахнул так, что попади он - у Вани, наверное, голова бы оторвалась. Так их и заснял для газеты тот старичок со своим блицем.
       А после, когда Мишка сидел на скамейке в полутемной раздевалке, безмолвный и безучастный, как заглохший мотор, Донде стоял над ним, помахивая полотенцем, и преспокойно, вроде речь шла о погоде, клял Мишку на чем свет стоит, втолковывая ему, что такие физические данные от бога достались одному ему, дураку. Мишка повернул ко мне разбитое, залитое потом лицо и едва заметно подмигнул. И, помню, я еще подумал, что отдать бой Ване Кравченко не самое страшное из того, что может случиться с человеком.
       Не то, чтобы Мишка был не от мира сего. Чем-то он напоминал кошку, когда та пересекает по солнцепеку дорогу от мусорника к палисаднику. Когда он не спеша направлялся к вам, подбрасывая на ладони спичечный коробок, могло показаться, что он делает вам одолжение и что это одолжение дьявольски дорогое. Это если не знать Мишку как следует, но я-то его знал. Во всяком случае, тогда думал, что знал.
       Он никогда не приходил вовремя, мог опоздать на сорок минут, мог и на три часа, но приходил всегда, когда эти сорок минут или три часа истекали, а, заодно, иссякало и чье-то терпение, и кто-то из нас гасил сигарету о лабрадор парапета, спрыгивал на тротуар и рассерженно сбивал с джинсов мелкую, как пудра, пыль, он непременно появлялся в конце улицы в расстегнутом замшевом пиджаке, лоснящемся на локтях и на лацканах, с картами в руках и шел к нам сквозь толпу размашистым быстрым шагом, от которого захлестывались широкие штанины его джинсов и полы пиджака разлетались. А потом, когда он подходил к нам, и все мы спрыгивали на тротуар, он сразу брал кого-нибудь из нас за руку. Да, можно было костить его почем зря, грозить, что в следующий раз он точно получит в зубы, но толку в этом было не больше, чем в том, чтобы орать на часы за то, что они отстают. Потому, что он стоял перед вами, держал вашу руку в своих ладонях, смотрел вам в глаза, улыбался и ждал. И мало-помалу вы понимали, чего он ждет, и вы замолкали, а тогда он доставал из кармана карты и начинал делить колоду пополам и врезать одну половину в другую. Он мог молчать весь вечер, только карты с сухим треском перемещались у него в руках, а движение рук не прекращалось ни на минуту.
       Свой пиджак он выиграл у Жени Сошина, пиджак был совсем новый, Сошин надел его раз или два и предложил разыграть, когда у него кончились наличные. Помню, они стояли в подъезде - две синие тени на желтой стене - пыльная лампочка на коротком витом шнуре ровно и больно светила над их головами, и карманы Мишкиных джинсов оттопыривались от смятых бумажек. Сошин сказал: - Хочешь, разыграем пиджак? Я купил его у финна в Питере. Можешь оценить его в полтораста и метать. - И Мишка сказал: - Пошло. И Сошин сказал: - Может сначала примеряешь? - И Мишка ответил: - Мое от меня не уйдет.
       В тот год он почти не проигрывал, а, может быть, не проигрывал вообще, ведь карманы пиджака всегда топорщились. Стоило ему достать платок или там пачку сигарет, он непременно ронял несколько смятых пятидесятирублевок, наклонялся за ними, поднимал, потом высовывал кончик языка и облизывал запекшиеся губы. Как-то раз он пропал, и в те два дня Алла Афанасьевна, его мать, чуть с ума не сошла от страха - это случилось за полгода до того, как она пригласила меня к ней в училище, а там сказала, что Мишку надо спасать: я нашел его в гостинице на площади, в номере люкс, самом большом и дорогом номере с цветным телевизором в гостиной и аквамариновой плиткой в ванной, но в то утро номер меньше всего походил на люкс, в номере было не продохнуть от сигаретного дыма, и малиновый ковер на полу был сплошь усыпан пеплом, а на роскошной кровати расселось человек восемь грузин их тех, что торгуют тюльпанами. Они переговаривались вполголоса, цокая, харкая, прищелкивая языками, и все глазели на стол; за столом против Мишки сидел жирный и важный грузин в шелковом халате на голое тело; когда горничная завела меня в их номер, он взял со стола сифон с газировкой, облил себе голову и грудь и сказал: - Сдавайся, Миша, такие партии даже русские сдают! - и только тут я увидел, что они вовсе не в карты играют, а в нарды.
       Но я тогда не знал, что это нарды. Я просто стоял у Мишки за спиной, смотрел на доску, инкрустированную перламутром и костью, на костяные фишки, на кубики и думал, что, наконец-то, он проиграл, и Алла Афанасьевна может успокоиться, а заодно и все мы, потому что сроду этих нард не видел и знал, что он тоже не видел, во всяком случае не носил в кармане, не вытаскивал на людях, когда ему нечем было занять руки. Помнится, они кончили партию, Мишка достал из кармана засаленную сторублевую бумажку, расправил, положил на стол рядом с доской, поблагодарил и поднялся; помню, идем мы по коридору, и я спрашиваю, сколько он оставил тому грузину в халате, а он говорит: - С чего ты взял, что я проиграл? Ошибаешься, братишка, я не проиграл. Скажу тебе больше: я даже немножко выиграл, - и вынул из кармана пригоршню таких же замусоленных сторублевок, расправил их, сложил вдвое и спрятал в нагрудный карман рубашки, все восемь.
       Ясно, я думал, он матери даст хотя бы половину, но он сказал, что мать ни за что их не возьмет. Так что мы пошли в универмаг, купили Димке, его брату, велосипед, купили матери складной японский зонт и набор для маникюра, а после зашли в комиссионный, и там он купил портативный стереомагнитофон мне в машину. Не знаю, почему, да только деньги всегда жгли ему карманы.
       Незадолго до того, как мы познакомились, я вернулся из армии. Оттрубил два года, сперва в Остре, потом - в дивизионе. В спортроту я не попал, но еще в учебке, в Остре, один сержант сказал мне, что это к лучшему: “Механик-водитель - говорит - на гражданке устроиться шофером может запросто, а мастер спорта после тридцати, кому он нужен?” Там, в армии, я еще не думал о куске хлеба, оно пришло потом, а я решил так: демобилизуюсь и отгуляю месяца два, это чтобы оглядеться, ясно?
       Неделю я отсыпался за все утренние поверки разом, за все ночи в парке, в машинах, в нарядах, когда я давал себе зарок, что, как вернусь, неделю не подниму головы с подушки, а после - теперь время было целиком моим, а не сорок минут личного - я достал со шкафа сумку, сложил в нее капу, боксерки, бинты, форму и полотенце и отправился в зал, хотя знал, что по-настоящему драться больше не хочу, а иду туда по старой памяти. Так мы и познакомились.
       Первые два месяца я только и делал, что спал, гулял по городу да ходил на тренировки. Два года - изрядный срок, даже в зале я это чувствовал. Когда меня призвали, моя сестра вышла замуж, а когда я вернулся, ее малышу шел пятый месяц. И раньше мы с ней не особенно ладила, но раньше у отца с матерью нас было двое, а теперь стало четверо: она, ее сынишка, Сева - ее муж и я. Сева был тихий худощавый парень из тех, кто помешаны на технике, а в свободное время подбирают аккорды по самоучителю для игры на гитаре или женятся на шалых красотках, которым надоело вертеть задом на танцах и захотелось печать в паспорт. Он в ателье по ремонту телевизоров работал, зарабатывал, дай бог нам, но раз ему нравилось под каблуком у сестры, мое дело было пятое. Сразу после моего возвращения у нас с ней состоялся разговор. Она меня спросила, почему я не остался на сверхсрочной?
       Говорю: -А зачем мне было оставаться?
       - Ну как же, -говорит. Знаете, как женщины говорят такое, когда кажется, что на уме у них одна забота - о вас. - Платили бы тебе там хорошо, на всем готовом и вообще.
       - Ступай на сверхурочную сама, - говорю - раз там так хорошо платят. Будет тебе мало, я приплачу. Из тебя такой старшина выйдет - цены тебе не сложат, поняла?
       - Думаешь выйдет? - говорит. И смеется
       - Ага, - отвечаю, - думаю.
       Приятного в этом было, сами понимаете, мало. А дней через пять за ужином она и говорит уже при всех: - Сева, Андрей Черных - твой приятель, устройте Витю на радиозавод. Там ему квартиру отдельную дадут. Там ведь быстро дают квартиры.
       Они промолчали. Все, даже мать. Но после ужина - даром, что оно мне сестра, на четыре года старше и замужем - пришлось мне ее в свою комнату втолкнуть. Я дверь поплотней прикрыл, повернулся к ней и говорю: - Прекращай заниматься моим трудоустройством и отселением, не то я тебя мигом приведу в чувство. Слышишь ты, кормящая мать, я тебе не твой Сева! Этот дом мой такой же, как и твой. Я живу здесь по праву. Разве я вам мешаю?
       - А разве не мешаешь? - говорит.
       Тогда я подошел к ней вплотную. Говорю: - Уйдем мы отсюда только вместе, запомни, но если кто-то уйдет первый - это будешь ты.
       - Не уверена. - говорит. И смеется. Потом говорит: - Тронешь меня пальцем - получишь год. Только ударь меня. Только ударь.
       - А, - говорю, - вот оно что. Это ты славно придумала.
       - Знала, что оценишь - говорит.
       - Ну вот что, - говорю, - с женщинами я не воюю. Но я найду парикмахершу или официантку, словом стерву похлеще тебя, женюсь на ней и пропишу в своей комнате, а тогда ты узнаешь, где зимуют раки. Может мне за это тоже год полагается? Ты узнай.
       Смеяться она перестала, какой там смех. Пожалуй, я пошел бы на радиозавод, поговори она со мной иначе. Если человек вздумал на меня переть, я ему на первый раз спущу. Но во второй раз от меня такого не жди. Беда в том, что они с малышом жили втроем в одной комнате, а когда люди живут втроем в одной комнате, им не приходится выбирать.

       2.

       Тот сержант из Остра оказался прав: демобилизовался я в начале апреля, а в начале июня уже сидел за рулем белоснежной двадцать четвертой “Волги” - тачка эта прошла каких-нибудь семь тысяч и работала как часы. Нет такого, чтобы человек на свет рождался руль вертеть и нажимать на педали, и сказать, что вы мечтали об этом, можно разве что в школьном сочинении да и то в классе восьмом, но я водил не какую-нибудь поливалку, а настоящий лимузин с красными чехлами на сиденьях и вентилятором на приборной доске, так что мне повезло, а кроме того, управляющий, которого я возил, души во мне не чаял, так что мне повезло вдвойне.
       В машине человек самим собой становится, это всем знакомо. Дмитрий Сергеевич, управляющий нашим трестом, всегда садился на переднее сиденье и поминутно поглядывал то на меня, то на спидометр, то на дорогу. Он страдал одышкой, все вытирал лицо и шею батистовым платком, а еще его мучили отрыжки, потому что у него была больная печень. Если он нервничал, то молчал, и отрыжки донимали его чаще обычного, а если нет, то болтал со мной, прижимая к животу плоский портфель одной рукой, другой отирая лицо и шею платком поминутно поглядывая то на спидометр, то на меня, то на дорогу. Бывало, я включу зажигание и смотрю, как он бежит к машине - воротник рубашки и пиджак расстегнуты, узел галстука мотается на груди, потом плюхнется на сиденье, оботрет лицо и, задыхаясь, говорит: “Витя, голубчик, через семь минут в исполкоме заседание, все горит и пропадает, жми!” - Это он говорит, когда мы уже мчим по проспекту и на спидометре у нас девяносто, чудила.
       Так вот, значит, когда ему нужно было, чтобы я свозил его жену на рынок или еще что-нибудь в этом роде, мне полагалось быть под рукой, а за это я мог пригнать машину в гараж хоть в полночь, и никто не задавал мне вопросов. Если он говорил, что я нужен ему в таком-то часу, это означало, что я могу подработать, подвезти пассажиров от вокзала до восточной окраины, а если он ничего не говорил, тогда я сидел в машине, слушал приемник и ждал, когда он выскочит на ступени. А я ходил за этой тачкой, как если бы она была моей.
       В то лето Мишка ездил со мной, пока Донде не забрал его на сборы. Вечерами я подъезжал за ним к парку, спортзалу или к институту, и мы допоздна колесили по городу, часами говорили или часами молчали, ведь никто не умел молчать так, как он. А после я отгонял машину в гараж, мы делили пополам деньги, что выручили за вечер, и пешком возвращались домой.
       Мишка жил в захламленной, обветшалой, неопрятной квартире на втором этаже мрачного довоенного дома в конце узкой, каштанами обсаженной улицы, начинавшейся у площади. С ним жили бабушка по матери и два его деда - дед Афанасий и дед Яков. В их квартире царил неизбывный полумрак, запах лекарств смешался с острым, стойким запахом тления, источаемым кипами газет, хранившихся на антресолях, громадных и бездонных как провал в памяти. Дед Яков собирал газеты весь год, в канун января перевязывал их бечевкой, взбирался с ними на антресоли по стремянке, а после, перемазавшись в известке и в пыли, долго спускался вниз. Он был очень стар, очень близорук, стекла его очков напоминали наполненные водой линзы допотопного телевизора и крошечные вечно слезящиеся глаза казались из-под очков огромными. Однажды, когда Мишка впервые привел меня к себе, и его бабушка поставила передо мной тарелку с вареной картошкой и селедкой, дед Яков проворно протянул руку, схватил картофелину с моей тарелки и спрятал в рукав халата - так в первый и, кажется, в последний раз я видел, как Мишка покраснел. Помню он тронул меня ногой под столом, и я, как ни в чем не бывало, взял вилку, а через полчаса мы вышли на улицу, я оглянулся и увидел, что дед Яков стоит на балконе, накрывшись с головой линялой бархатной скатертью. Мишка оглянулся следом за мной, ткнул пальцем в деда и сказал: - Ему интересно, куда мы пойдем. Представляешь, он думает, что его не видно!
       Так вот, годом позже, когда Мишку отчислили из института за игру в карты на лекции, дед Яков послал письмо маршалу Гречко, где писал, что воевал в коннице Буденного, и просил не призывать Мишку в армию, а дать ему возможность доучиться в институте - ну так вот, когда на имя военкома пришел ответ из Генерального штаба, Женя Сошин стремглав соскочил с парапета, на котором мы все тогда сидели, и заорал на всю улицу: - Кто сказал, что дед Полонского сумасшедший? Это же гениальный дед!
       Много позже я думал, что дед Яков все-таки зря беспокоил маршала, лучше бы он оставил все, как было, лучше для Мишки, для меня, для всех нас, но тогда я спрыгнул с парапета следом за Сошиным, и не прошло минуты, как мы все сидели в двух такси и мчались к бару, чтобы выпить за деда Якова, за маршала Гречко и за Генеральный штаб.
       Вот так вот Мишка очутился на заводе, работал в цехе горячего литья полгода, чтобы восстановиться в институте, но по мне ему не надо было восстанавливаться да и работать тоже, а что ему надо, не знал никто. Родители твердили ему, что заниматься ему не нужно, раз он не занимался никогда. Не то, чтобы он вообще не занимался - дня за два, а иногда и за день до экзаменов он отправлялся в читальный зал, и не было случая, чтобы он не сдал на стипендию. Вот и выходило, что двух дней ему вполне достаточно на то, на что другим по полгода полагалось, а иногда не требовалось и дня, а иногда и двадцати минут хватало. Сказать, как карты попали к нему в руки? В то лето, когда мы с ним познакомились, он часто ждал меня в парке - там, что ни день собирались старички и тому подобная публика сыграть партию-другую в шахматы или в шашки, и если меня долго не было, он предлагал им сыграть: давал шашку форы и садился к противнику спиной. Кончилось тем, что играть с ним отказались наотрез, но еще раньше к нему подошел Саша Галичев и говорит: - Миша, а в карты выступить не хочешь? Можем сразиться рублей по десять, это ведь не шашки, чтобы играть по рублю. - А Мишка поглядел на него и говорит: - Ладно, объясни мне правила, а я тебя обыграю.
       Не знаю, зачем ему понадобилось играть с теми старичками, сидеть к ним спиной и обдумывать каждый ход, может он развлекался на свой манер, просто развлекался на свой манер, просто дразнил их точно так же, как подначивал девчонок, вечно околачивавшихся в холле перед баром, но так или иначе, я находил его в аллее, в окружении толпы пенсионеров и зевак, сидящим к противнику спиной и уставившимся поверх толпы туда, где стремительно сгущались сумерки. Я останавливался перед ним, клал ему руку на плечо и говорил: - Ну ладно, хватит. На тебе рубль, заплати им и поехали. - И всякий раз он обращал на меня сонный и невидящий, точно в самого себя устремленный взгляд, и шептал: - Погоди, погоди, погоди...
       Одно время его манера тасовать карты на улице выводила меня из себя, да только он всегда был начеку, всегда успевал отскочить или увернуться, а когда я говорил - спрячь их, дуралей! Что ты держишься за них как черт за душу? - он неохотно опускал их в карман, чтобы через пять минут вытащить снова. Раз я послушал, по каким кушам он играет, а после в машине говорю: - Объясни, как ты можешь играть партию по двести рублей? Они есть у тебя, эти двести? - А он отвечает: - Неважно. - И я говорю: - Погоди, положим, это неважно, ну а у деятеля, с которым ты играл, они есть? - А он отвечает: - Не имеет значения. - И я говорю: - А, черт, ладно, пускай не имеет, но если ты проиграешь эти двести? - А он: - Ну тогда мне попадется другой, с деньгами. - Я говорю: - Черт побери, я не про то, кто из вас кому и когда попадется, но если ты проиграешь тысячу или две, что тогда? - А он и говорит: - Ты едешь на красный свет, следи за дорогой, Витя.
       Да, проку в этих разговорах было не больше, чем в том, чтобы ждать его в гостиничном номере, в задней комнате бара, в чьей-нибудь квартире, словом там, где имелись стол, два стула, чистый лист бумаги, шариковая ручка и партнер, а иногда не было ни стола, ни ручки, и тогда я ждал его у скамейки в сквере или у подоконника в подъезде, иногда на руках его партнеров красовались татуировки, иногда - золотые перстни с монограммами, но так или иначе, я стоял у него за спиной, смотрел на его высоко поднятую черноволосую голову и слушал вкрадчивый убаюкивающий шепот: - Погоди, погоди, погоди...
       А после мы, бывало, выйдем на улицу, в запахи жасмина и асфальта, в бензиновую гарь, я включу зажигание и сдам назад, чтобы развернуться в узком переулке и сразу вдавлю в пол педаль газа, чтобы мотор под капотом взвыл, как пес на цепи, Мишка включит магнитофон и салон моей снежинки огласят голоса Криданс и Дип папл, и мы мчимся среди жарких ночных огней, и я чувствую, как нечто, чему нет названия, теснится, ворочается в моей груди - оно, это нечто, заставляет руки сжиматься в кулаки на руле, заставляет гнать машину вперед, как если бы за нами была погоня, как если бы я украл или убил, а ведь я к тому времени никого не убил.
       Помню в конце осени Алла Афанасьевна попросила меня прийти к ней в училище, а как я пришел, выпроводила ученицу, повернулась ко мне на винтовом табурете и говорит: - Витя, прости, что пригласила тебя не к нам. Это я нарочно, чтобы Мишка не знал о нашем разговоре. Ты Мишке друг, ты должен мне помочь. Скажи, в последнее время ты не замечал за ним ничего странного?
       - Вроде бы нет, - говорю - не больше, чем всегда.
       - Витя, поверь, разговор останется между нами. - говорит - Думаешь, я не знаю, чем он занимается? К твоему сведению я давно догадывалась, а вчера мне позвонила приятельница и сказала, что Мишка обыграл ее сына. Вот до чего дошло.
       - Зачем же сын вашей приятельницы играл с ним? - спрашиваю.
       - Это неважно, - говорит, - своим сыном пусть она занимается. Меня волнует судьба моего сына!
       - И давно она вас волнует? - спрашиваю.
       Помню, как сейчас: сидит себе, облокотясь на крышку рояля, а как сказал, вся вспыхнула, выпрямилась и отбросила волосы со лба.
       Что ж, отвечу тебе. - говорит, - Мишке и пяти лет не было, когда я заболела тяжелой формой энцефалита, потом родился Димка, и я была вынуждена, слышишь ты, временно поселить Мишку у матери. Как ты знаешь, в наших двух комнатах и повернуться негде. Я сознаю, что за многое вина лежит на мне, но я ума не приложу, откуда, почему у него это ужасное увлечение! Мой Мишка! Он же невероятно способный человек, даже одаренный, так ведь?
       - Еще бы - говорю.
       - И ты понимаешь, что он себя губит?
       - Еще бы, - говорю, - как тут не понять.
       - Но раз ты понимаешь, куда он катится, скажи, что у вас общего, какие интересы?
       - Пожалуйста, - говорю, - только не подумайте, будто я на что-то намекаю, у меня этого и в мыслях нет. Вот вы говорите, что болели и всякое такое, но вы отдали его двум полоумным старикам и ждали, что он вырастет цацей. У меня дома стариков нет, но есть свои причины бывать там пореже. Знаете, никому, кроме вашего Миши, не интересно, обут ли я, одет ли, здоров или нет и бренчит ли у меня что-нибудь в кармане. Хотите - называйте это общими интересами. Вам оно не нравится, его времяпрепровождение, мне оно тоже не по душе, а вы что предлагаете? Общественность привлечь или почаще в филармонию ходить или, может, нам на стройку уехать?
       - В посещении филармонии нет ничего дурного. - говорит, - На свете есть много достойных занятий, это я знаю. А еще я знаю, что теперешнее его занятие недостойно ни его, ни любого нормального человека. От всей души надеюсь, что это возрастное, и он перебесится, но если нет - он плохо кончит. Ты понимаешь, что его надо спасать?
       - Ясно, - говорю. - сделаю все, чтобы он бросил играть, обещаю вам. А в остальном я могу не больше вашего. Ну я пойду?
       Но, оказалось, я мог вообще не давать обещаний, не ездить к ней в училище и не стоять перед ней, мусоля в кулаке сигарету в ожидании, пока выйду и закурю, потому что дня через три после нашего с ней разговора Мишка сказал, что не сумеет выехать со мной, что не хочет показываться в городе.
       - Слава тебе, господи, наконец-то. - говорю, - Ну-ка повтори, а то похоже я ослышался. Что это на тебя нашло?
       А он и говорит: - Ничего особенного. Просто мне лучше некоторое время не появляться там и все.
       - Само собой, - говорю, - конечно лучше. За учебники засядешь. Ведь, если тебя еще раз исключат, не то что Генеральный штаб, ООН - и та не поможет.
       А он говорит: - Не в том дело. Просто я немного задолжал.
       - Тоже неплохо. - говорю, - Должен - так отдашь. Может хоть это тебя образумит. Сколько ты должен?
       А он и говорит: - Какая разница? Могу с тобой поехать, если не будешь возить пассажиров через центр.
       - О, - говорю, - ты что же думаешь, за твой проигрыш тебя из машины на ходу вытащат?
       А он говорит: - Всякое бывает.
       - Погоди, погоди, - говорю, в точности как он, - ты что, столько должен, что отдать не надеешься? Ладно, мой пиджак стоит двести, джинсы - столько же, дома у меня три сотни отложены. А у тебя что, совсем ни копейки?
       А он говорит: - Есть какая то мелочь, рублей полтораста, кажется.
       - Ну вот, - говорю, - счастлив наш бог. Считай, тысяча у нас найдется. Или тысячи не хватит?
       А он говорит: - Трех не хватит.
       - Так сколько же ты должен, дуралей? - ору.
       - Шесть с половиной тысяч, - говорит, - и срок через неделю.
       И странно, но я сразу поверил, что так оно и есть. Помнится, в горле у меня запершило, и я огляделся, сам не знаю зачем. Часов семь вечера было, начинало темнеть. Мелкий дождь, припустивший два часа назад, все сыпал и сыпал. Мы стояли у машины, невдалеке то крытого овощного павильона там, где начинался спуск к дамбе. Насыпь и дорога, что протянулись по насыпи от Павлового поля к городу, и дома по ту сторону огромного котлована - все это было скрыто вечерней дымкой, пеленой дождя. Помнится, глянул я на Мишку, и у меня от ярости дух перехватило: ведь я сразу понял, кому он мог проиграть такие сумасшедшие деньги. Публика эта в каждом большом городе имеется, а если вам интересно посмотреть всю междугородную шатию в сборе, их, так сказать, сепаратную встречу на высоком уровне, дождитесь лета, купите билет в Сочи, а там попросите кого-нибудь из местных, чтобы довел вас до гостиницы “Жемчужина”.
       И тут нежданно-негаданно я вспомнил, как Мишка на своих последних соревнованиях выступал. Перевесил он тогда граммов сто, не больше, а до конца взвешивания оставался час, вот он напялил на себя лыжный костюм и мое пальто в придачу. Ему оставалась последняя контрольная попытка, он носился по залу как угорелый, покуда не пропотел насквозь, и - уже не знаю, о чем он тогда думал - вскочил на весы прямо в костюме и в пальто, как был, а тренер “Динамо” тот, что отмечал контрольные веса, мигом записал его не в шестьдесят семь, а в семьдесят пять. Донде, услышав об этом, расстроился так, что руки у него затряслись, и говорит: - Правильно, я же знал, что у тебя нет мозгов! Что ж ты теперь в Витином пальто будешь драться или наденешь поверх мою дубленку, чтобы хоть весил эти семьдесят пять килограммов? - А Мишка схватил его за руку и говорит: - Все будет в порядке, вы только не волнуйтесь, Семен Ефимович! - И выиграл три боя до финала, все три - нокаутами, а в финале парень из “Динамо” отказался с ним боксировать, так Мишка, вместо того, чтобы к награждению идти, снял пиджак, подошел к судейскому столу, расписался за диплом, а после с дипломом под мышкой стал назад в толпу зрителей.
       Так, мало-помалу я взял себя в руки, но продолжал стоять, облокотясь о дверцу машины, курил и смотрел, как тает в воздухе сигаретный дым. Понятно, о такой минуте мы с Аллой Афанасьевне только помечтать могли, ведь когда же было брать с него слово, связать обещанием, как не теперь, да только говорить с ним так у меня язык не повернулся, потому что, понимаете ли, знал: он помог бы мне, не сказав ни слова, если бы так влип я.
       - Ладно, - говорю, - как-нибудь да выкрутимся. Все, что на мне - твое и магнитофон - тоже. Триста у меня есть, еще четыреста я займу. На две тысячи можешь рассчитывать. Остальное выплатим постепенно, по сто рублей в месяц.
       - Не выйдет. - говорит, - Ну подумай сам, кто станет ждать сорок пять месяцев? Твои деньги мне не нужны, мне должны куда больше, чем шесть с половиной, просто я никому не наступал на горло.
       - А нельзя ли - говорю, - свести их вместе - тех, кому должен ты, с теми, кто должен тебе, и пусть бы сами разбирались, а?
       - Не выйдет, - говорит, - ни тем, ни другим это не нужно. Для меня выход один: получит деньги и расплатиться, и ничего другого тут не придумаешь.
       - Вот оно что, - говорю, - так, значит, надо заставить их вернуть тебе деньги?
       - Имей в виду, я ни о чем не прошу. - говорит.
       - И я ни о чем не прошу. - говорю, - Надеюсь, ты и без просьб все понимаешь.
       Он кивнул. Мы сели в машину, я завел мотор, и за неделю жизнь наша завертелась так, что все вокруг слилось. Днем, как и положено, я возил своего управляющего, а если удавалось урвать часа два-три, спал в машине, накрыв лицо газетой, а в пять часов на переднее сиденье садился Мишка, небритый, с запекшимися губами, с маленькими, как у подростка, руками, перепачканными пастой шариковой ручки, и мы колесили по городу далеко за полночь.
       Бывало, стоим у кабины телефона-автомата. Мишка подзывает первую встречную девицу из тех, что не ломаются по часу, и говорит: - Солнышко, выручи нас, нам надо потолковать с приятелем, а его не зовут к телефону. - А после, когда она позовет, кого надо, назвавшись Мариной или Томой, как велел ей Мишка, он берет у нее трубку и говорит: - Толя, помнишь, какое сегодня число? А ты обещал рассчитаться десятого. Смотри, если сегодня в девять тебя не будет, считай, что ты должен не четыреста, а восемьсот. и вот эти восемьсот мы получим.
       А бывала и так: мы сидим в машине на какой-нибудь Кацарской или Юмтовской позабытой богом улице. Час ночи, и в машине жизни не больше, чем вокруг, мы курим и прячем сигареты под приборную доску или в кулак, когда подносим ко рту, а после, когда появляется наш долгожданный, когда он поравняется с капотом, я включаю фары на дальний свет, и мы с Мишкой выходим из машины.
       Так мы собрали все распроклятые деньги, собрали куда больше - ровно восемь тысяч двести, и это было еще не все: кое-кто отмолился но потом, а кое у кого денег не оказалось вовсе. Кому платил Мишка, я так и не видел - подвез его к бару, но заходить не стал, сказал, что обожду в машине, Понимаете, за эту неделю я устал, даже сам не знал как.
       Выходит, я первый обмолвился о том, что лучше бы нам уехать из города. Не сказал прямо, но когда вез Мишку к бару и что-то он сказал насчет нашего города, я ответил: - Провалиться бы ему, нашему городу! - А на следующий день Мишка уже ждал меня у входа в трест. Ясно, я решил: у него новые новости про старые дела и выскочил из машины, а он рассмеялся и говорит: - Нервы у тебя ни к черту, Витя. Помнишь, ты сказал, что можешь взять десять дней в счет отпуска?
       Ну я говорю: - Помню. Что с того?
       - Так оформляйся. - говорит, - вечером мы улетаем.
       Ну я говорю: - Интересно куда?
       - В Ялту, - говорит. - Есть там одна гостиница. Сошин говорит, потолок.
       Я говорю: - А вдруг меня не пустят? Или тебя в институту хватятся? Об этом ты подумал?
       - Еще бы не подумал, - говорит. - Иди, я здесь постою. У меня в кармане билеты на самолет до Симферополя.
       И стоило ему сказать про билеты, мне так уехать захотелось, что я едва не припустил бегом. Понятно, я полтора года без отпуска трубил и дальше Остра никуда не ездил, кроме как дней на пять на бои. Понятно, я знал: там, куда мы полетим, вовсе не земля обетованная, нет там ни вечного блаженства, ни избавления, ни забытья, но я подумал так: должно же и у нас быть что-нибудь веселое в жизни?
       Так что часом позже мы сидели в такси и мчались к Мишке за вещами, а после - ко мне, чтобы захватить мои; по дороге Мишка вытащил деньги, оставшиеся от тех восьми тысяч двухсот, и разделил их поровну, по восемьсот на брата. Потом мы поехали в аэропорт и отобедали в ресторане на втором этаже, но сперва отметились в парикмахерской на первом, где нам промыли волосы шампунем и уложили их с помощью фена, а после привели в порядок ногти на руках, а перед самым отлетом Мишка сбегал в ресторан и вернулся с бутылкой коньяка, чтобы нам не скучать в самолете. Он купил еще одну, когда мы приземлились, и в такси - похоже вся наша молодость прошла в такси, - так вот, в такси, которое мы наняли, чтоб добраться до Ялты, он стал вытаскивать из карманов шоколадные конфеты, целые пригоршни. Так мы и ехали, поочередно прихлебывая коньяк, кругом была ночь, и горы высились во тьме по обе стороны дороги, а когда мы проезжали по щебенке, камни лупили в дифференциал машины так, что казалось вот-вот пробьют ее насквозь, а заодно и нас. На перевале таксист остановил машину, мы вылезли размять ноги и, стоя перед радиатором, допили коньяк, Мишка размахнулся и пустая бутылка полетела в темноту, мы снова сели в машину, и никогда больше я не был счастлив так, как тогда в такси вместе с ним.

3.

Говорят, человека нельзя любить за что-то, так и я любил его не за то, что он был честный или добрый, или храбрый, а за то, что он - это он. И чтоб о нем не понаговорили после, было правдой меньше, чем наполовину, ведь судили о нем со слов Гириных, Сошиных, Штеренталей и прочей шушеры, а ведь не то, что они - мы, люди близкие не понимали его до конца. Ведь чего проще - сказать о человеке, что не было в нем твердых моральных устоев, как твердила потом Алла Афанасьевна, или, что он вел бездуховную жизнь, как обмолвился на прощанье Дмитрий Сергеевич обо мне самом. Ведь в жизни главное - найти свое предназначение, ведь не для всех же свет сошелся на филармониях да библиотеках, а ну-ка вспомните бравых ребят с киноэкранов, тех, кого играют Бельмондо и Брандо, а потом вообразите, хороши они бы были не с револьверами в руках, а с папкой для нот или тем же самым тубусом, причем не на минуту или две, а до скончанья дней - тогда может поймете, каково это, когда при вас сила и напор, и смекалка, и сноровка, и расчет, и глазомер - короче, короче, качества, по другим временам может и украшающие вас, и с годами, верно, сходящие на нет, а до тех пор изводящие вас, помыкающие вами, как истеричка-жена, любимая до беспамятства. Такой публике во всем блюсти мораль да вести этакую духовную жизнь - все равно, что постричься в монахи или заделаться евнухами, а еще лучше постриг и оскопление сразу, чтобы прикончит наверняка. Потому что это означает отречься от тела, плоти, утихомирить, разбавить кровь, а вот этого мы не могли. Мы ведь были молодыми, понимаете?
       Случалось вам видеть, как блестит антрацит на изломе? Так блестела дорога на проспекте, когда мы недели через три после нашего с ним возвращения подвозили с Павлового поля из ресторана одного нашего приятеля, Игорька, и его девицу. Он эту Раю в кабаке подцепил, и всю дорогу у ней рот не закрывался. Мишка - тот нарочно магнитофон включил, но Рая эта вкручивала нам про свои летние подвиги громче магнитофона, и я еще помнится спросил Игорька, у кого из них раньше кончится завод, а оно говорит: - Не знаю. Но если хочешь, чтоб они выступили на равных, в магнитофон надо тоже бутылку шампанского влить.
       В другое время я б мимо ушей пропустил эти ее россказни - в тот вечер был гололед, и мне бы повнимательней следить за дорогой, но, говоря по правде, наша поездка в Ялту просто не шла у меня из головы. Гостиница, к которой мы подкатили, и в самом деле была потолок, как сказал про нее Сошин. Она была в стиле модерн - а, может , не модерн, - ведь стилей я видел не больше, чем гостиниц, но это было настоящее шестнадцатиэтажное чудо из камня, стекла и стали, громадина из тех, какие видишь на открытках на фоне гор, моря и небесной синевы, и стоило вам толкнуть прозрачную дверь со щеткой внизу и ступить в роскошный холл, вы попадали прямиком в Европу, на территорию какой-нибудь страны Бенилюкс. Там были два кафе-экспресса, пять баров, валютный магазин, плавательный бассейн, сухие бани, косметический салон, бильярдная, два кабака, а в них полным-полно немцев, югославов и грузин, вот мы и делали там то же самое, что немцы, югославы и грузины: с утра - в бассейн, а после и до ночи - из бара в бар, из кабака в кабак. А я все думал: ведь не может человек сам себе признаться, бесповоротно и окончательно увериться, что у него кишка тонка, что в нем нет перца или пороха хоть ненадолго заполучить все это, потому что самому распоследнему и разнесчастному дуралею такое причитается хоть на денек или два, а раз это так, раз нам с Мишкой хватило перца, пороха, сиропа - называйте, как хотите, - раз у нас в карманах по пачке денег в два пальца толщиной да ключи от номеров, какие разве что приснятся, раз мы днюем и ночуем в ресторане, их которого публика, вроде жены моего управляющего, непременно стащит меню на память, и никто здесь не помыкает нами - нет здесь ни сволочей-сестер, ни их дураков-мужей, ни полоумных стариков, ни бессловесных родителей, ни управляющих, которым надо втаскивать мешки с картошкой на шестой этаж, - отчего мне тошно, как на похоронах?
       Да как я ни крути, в какие джинсы и кожаные пиджаки ни рядись, а вырос я в одноэтажном доме на Клочковской, в так называемом частном секторе, где главное праздничное блюдо - винегрет и основное развлечение - пивной ларек за церковью. Так что те десять дней, пока таяли как дым наши шальные полторы тысячи, у меня было такое чувство, будто бы я смылся из дивизиона в самоволку в город, и, неровен час, командир взвода и пятеро ребят из моего отделения явятся за мной, свезут обратно в часть, а там мне влепят десять суток, чтобы я малость поостыл. Что будто бы нашему времяпрепровождению, нашим гостиничным номерам и деньгам есть настоящие полноправные хозяева, которые явятся, когда им вздумается, и выставят нас вон.
       Так что, слушая Раю - она на заднем сиденье сидела, развалясь в распахнутой дубленке, и вид у нее был такой, будто она в лимузине самого шейха Сабаха, - я только злился да так, что позабыл про осторожность, про гололед. Я, помню, оглянулся сказать ей словцо, чтоб заткнулась, и тут этот пьяница выбежал на дорогу.
       Метров пятнадцать до него было, на проспекте ни души, только белые огни в ночи убывающей вереницей. Длилось это миг, не больше, но правду говорят, что такая минута неделей кажется: он был один на дороге - черный силуэт на платиновой глади льда, - я тормознул и вывернул вправо, так этот бедняга туда же метнулся, словно испытывая свое, а заодно и мое везение, и я услышал, как скрежещут колпаки колес по бордюру и, самым краешком уха позади себя, Раин визг. Я влево принял, но понял: поздно, а тот, на дороге, он ладони выставил, точно стремясь удержать две тонны железа, внутри которых сидели мы, я заорал, машину тряхнуло, и он исчез под капотом.
       Я тащил его метров восемь, покуда мы не налетели на мигалку за перекрестком, и тогда машина стала, стекла посыпались в салон. Ясно, я не в себе был, когда выскочил. Он под передней осью лежал, скорчившись, я вытащил его за полу пальто. Я все видел: как Мишка с Игорем держат Раю, а та заходится в визге, как Мишка зажимает ей рот ладонью, а Игорь выбирает из волос и воротника дубленки осколки стекла, и вдруг я заметил, что ноги того типа вывернуты так, будто штанины пусты и свисают со спинки стула, я голову стал ему приподнимать, чтоб подложить ему мое пальто, и тут почувствовал затылок у него - податливый и клейкий, точно кто взял и вывалил мне в руки корзинку разбитых яиц.
       Я все держал его голову у себя на коленях, когда подкатила ГАИ; оба мы и лед под нами - все крови; мне милиционеры сказали потом, что у меня лоб осколком рассечен, а я еще, помню, подумал тогда, что это течет у меня по лицу? Нет, ничего я толком не видел, ничего не понимал; его у меня отняли чуть ли не силой. Машина ГАИ была с мигалкой на крыше, мигалка вращалась, раз за разом заливая все вокруг призрачным потусторонним огнем, скорая помощь примчалась и умчалась, и я снова увидел Игорька и Раю, он ее обнимал за плечи, а она, плача, жалась к нему, - а потом и услышал, как Мишка толкует лейтенанту, что они втроем из “Родника” возвращались, когда он - тут Мишка показал на блестевшую как смола лужу на дороге - сам под колеса выбежал, но, верите ли, в ту минуту я даже не сообразил, что Мишка, Игорек и Рая - мои свидетели и, быть может, единственное спасение, и закричал на лейтенанта, какого черта он спрашивает их, а не меня. Я был не в себе, это точно.
       Последнее, что я из милицейского фургона видел, была моя “снежинка” с выбитыми стеклами, искореженным передом, точно кронциркулем охватившая столб мигалки, кругом сияла россыпь битого стекла, и позади двое милиционеров перемеряли мой тормозной путь.
       Часа в два ночи меня отпустили, сняв экспертизу и взяв подписку, и там же, у милиции я поймал такси. Я как знал, что он - я о том типе, моем крестнике - в Институте неотложной хирургии, как чувствовал, что морги обзванивать рано, да и фамилию его еще не слыхал, но, помню, дорогой о нем все как о родственнике думал: мол, не выживи он, мне его до конца дней моих в памяти носить. Зря, конечно, все в памяти стирается, но я же говорю, что был не в себе.
       В Институте неотложной хирургии тихо было, а в коридоре, что вел к операционным, и вовсе все погружено в ночь, только матово горели под потолком плафоны, только нет-нет, да слышалось из приемного покоя, как шаркнет по полу подошва дежурного санитара или хлопнет наверху дверь на сквозняке. Я сперва вдоль стены ходил, плечом ее отирая и касаясь виском, а после сел на стул при входе и с шапкой в руках вроде как уснул, да только был это не сон, а явь, какое-то покойное оцепенение вроде забытья, словно бы лежу я на солнцепеке, глаза закрыты, и передо мною медленно и мерно пересыпается безбрежное море алого песка, и вдруг голос, да такой далекий и звучный, точно эхом принесенный с другого берега реки, меня по имени зовет: - Витя! - Потом еще раз: - Витя! - я вскочил, но в коридоре лишь плафоны лили свет с потолка, да по углам лежали зыбкие тени.
       Я не заметил, как врач спускался, стал в дверях, сигарету разминая.
       - Вы водитель, который сбил Кайдалова? - спрашивает.
       - Его Кайдалов фамилия? - говорю я.
       - Можете больше не ждать - говорит.
       - А он? - говорю. - Что вы на меня смотрите?
       - Я вам сказал, ступайте домой - говорит.
       Я повернулся и пошел прочь по коридору, но не дойдя до пропускника, вернулся и говорю:
       - Скажите, доктор, в котором часу он умер?
       - Он уже час в прозекторской - говорит.
       Домой я не пошел, в гараж поехал, а после в трест. Когда я к замдиректора вошел, он как раз с Москвой, с Дмитрием Сергеевичем объяснялся, а мне кивнул. И мне сразу стало ясно: нет, никто здесь еще ни о чем не знает, ведь и в ГАИ и в прокуратуре живые люди сидят, у которых дел по горло, а случаев вроде моего так и вовсе пруд пруди, и тут, как нарочно, зам трубку мне передал, и Дмитрий Сергеевич на том конце провода мне говорит:
       - Витя, я буду завтра девятичасовым, шестой вагон. Заедешь за женой, голубчик, она будет ждать.
       - Не могу, Дмитрий Сергеевич, - говорю.
       - То есть, как это не можешь? - он говорит.
       - Я сделал наезд, - говорю. - Я убил человека.
       Наверное, с минуту он молчал.
       Потом говорит: - Как же это вышло, господи спаси? Ты наверное знаешь, что убил?
       - Убил, Дмитрий Сергеевич, - говорю. - Кому же это знать, как не мне.
       - Ничего не понимаю, - он говорит. - Ты что, правила нарушил, или, может, ты пьяный был? Можешь ты толком объяснить, как это случилось?
       - Отчего же, - говорю, - разумеется, могу. Он ко мне сам под колеса при трех свидетелях сунулся, а ночью гололед был. Я километров семьдесят шел, затормозить не получилось, вот и все. Теперь он на вскрытии, а я под следствием.
       - Что ты делал ночью со служебной машиной? - говорит.
       - А, - говорю, -вы и этого не знаете? Правда не знаете? Ну так я вам расскажу: два дня назад у меня двигатель застучал, и люфт мне показался больше обычного, вот я и провозился с машиной до ночи, а напоследок решил малость погонять ее, чтобы лечь спать, как говорится, с чистой совестью.
       Тут он как крякнет: - Замолчи, дуралей!
       Потом помолчал секунд семь-восемь.
       - Что с машиной? - спрашивает.
       - Машина вдребезги, - говорю. - Сейчас она на площадке ГАИ. Все мы теперь в надежных руках, Дмитрий Сергеевич.
       И, снова помолчав, он говорит:
       - Виктор, ты понимаешь, что это тюрьма?
       - Что же, - говорю, - тюрьма так тюрьма. Значит такое мое везение. Не я первый.
       Тогда он говорит: - Хорошо, мы этот разговор после продолжим. До моего возвращения никуда не ходи. Ступай домой и чтобы из дому ни шагу.
       Я говорю: - Это как же? Мне через час у следователя надо быть.
       А он: - Сказано тебе. никуда не ходи. Отправляйся домой. Ты все, что мог, уже сделал.
       Хотел я сказать: - Ваша правда, Дмитрий Сергеевич, - но он уже дал отбой.
       И тут я увидел: за окнами снег идет, кружится медленно, спокойно и торжественно как на рождество, и утреннее небо такое ясное, что больно глазам, и в кабинете тихо было и сумрачно, только зам на меня таращился из-за письменного стола.
       Мишка меня у входа в трест дожидался, стоя среди кромешного снежного мельтешения. Он спросил, знаю ли я, что пассажир тот тю-тю, отъехал?
       Я говорю: - Да, знаю.
       - Тебе следователь в одиннадцать назначил? - спрашивает.
       Я говорю: - В одиннадцать. Что с того?
       - У нас сорок минут, - говорит. - Садись, поехали, времени в обрез. - И только тут я заметил у обочины такси.
       Я говорю: - Куда? Куда еще, пропади все пропадом, я еще должен ехать? Нет, братишка, я свое отъездил, дальше мне ехать некуда.
       - Не валяй дурака, - говорит, а сам меня как маленького ведет к машине. - Мы едем к адвокату.
       И я ему себя в машину усадить позволил. Мне, понимаете ли, все равно было к адвокату ли, к следователю, в тюрьму или преисподнюю. Узнай я в то утро, что меня родственники этого Кайдалова разыскивают, чтобы в отместку голову проломить, я б, кажется, пошел и сам лоб им подставил бы.
       Да нет такого, чего бы я не сделал, на что не решился бы, вот так бы взял и правую руку отдал, лишь бы отмотать ленту времени назад, ко вчерашнему вечеру, когда я за ворота гаража выехал, а лучше бы до того апрельского дня, когда я после дембеля домой возвратился в двубортном диагоналевом костюме, который купил себе на проводы, с чемоданчиком, где сложенное вчетверо лежало мое ха-б. Только думается мне, немало нас таких сыщется, согласных самих себя изничтожить, замордовать, лишь бы, время повернув, обрести самих себя или свое доброе имя, или честь - словом то, что теряешь раз и без чего нельзя человеку.
       Так что я уже знал: потеряв, теряешь навсегда, ведь о вине твоей все тебе известно, а следствие и суд только неизбежные, запоздалые формальности, чтобы узаконить наказание и прощение таким, как я - ведь в наказание меня всего-навсего лишат свободы, да и то не насовсем и не навсегда, и, простив, свободу вернут, а вернуть саму потерю невозможно ни судом, ни советами самого дошлого адвоката, что ни сули ему, как ни плати.
       Так что я уже все про себя знал, когда-то с Мишкой в кабине адвоката сидел и в пол-уха слушал, как тот меня учит, что и как отвечать следователю, и какие бумаги с работы у Дмитрия Сергеевича просить, и у следователя, и на эксперименте на дороге, и, наконец, в баре, куда Мишка чуть не силой затащил меня, чтобы я, как он сказал, “вставился” в тепле, я уже все знал о своей потере, о ее безвозвратности и цене.
       Хуже нет, когда один напиваешься. А если с другом, с которым прежде ни взгляда, ни жеста не требовалось, чтобы знать, понимает ли он тебя, потому что такое понимание - оно вроде родства, или есть, или нет, - так вот, покуда чувствуешь это родство-понимание, все можно перетерпеть и пережить, а как видишь, что и этому конец, когда настает минута, когда тошно так, что и жить не хочется. Как на зло, в тот день в баре было людно, а к закрытию стало совсем полно: мы у стойки сидели перед пепельницей, рюмками и стаканом воды со льдом, я смотрел в окно, пока смеркалось, потом - в зеркало за стойкой, где обоих нас видел как на памятном снимке, плечо к плечу сидящими под висячими лампами в сигаретном дыму.
       За весь вечер я с ним словом не обмолвился, во-первых, потому, что не было сил, да и бар - не место для такого разговора, во-вторых, оттого, что чувствовал: нет, на его понимание мне нечего рассчитывать, для него - это очередная передряга, жуткая конечно, что там говорить, но и раньше мы с ним по краю ходили, и раз оба живы, остается поскорей наплевать и забыть. И еще я чувствовал: есть такой предел, за которым поступки и слова очень много значат, а все прежние не идут в зачет, точно тебя самого нет и прошлого нет, а только эта черта, за которой настоящее, и вот что ты за чертой сделаешь, скажешь, это ты и есть - а после можешь о себе что угодно думать, мнить, что тебе заблагорассудится. И всегд я думал: там, за той чертой мы с ним будем рядом, и про то, что сделает, скажет один, другому и размышлять не подобает, не смеет один их нас усомниться, что сделает, скажет второй.
       Под закрытие мы с ним по последней опрокинули, он на меня искоса взглянул, будто в чем удостовериться хотел, потом слез с табурета, застегнул пиджак и, меня за локолть взяв, говорит в полголоса: - Порядок, Витя, пошли домой, проспишься. А ну-ка, осторожней, обопрись на меня!
       - Я не пьяный, - говорю. И руку высвободил - я и в самом деле не так набрался, чтобы ему меня под руки водить.
       - Само собой, - говорит, - конечно, не пьяный. На твое пальто, оденься, пока я выскочу за такси.
       - Стой, - говорю, - никаких такси.
       - И не надо, - говорит, - лучше мы с тобой воздухом подышим.
       Вышли мы; и я к дверям бара прислонился, пальто расстегнув и вдыхая грудью. А как только почувствовал - пойду не шатаясь, и языком ворочать тоже смогу, япальто застегнул, от дверей оттолкнулся и через дорогу двинулся к скверу, к дальней скамейке под фонарем. Мишка на шаг позади меня шел, а у скамейки, меня придержав, смел посередине снег ладонью.
       Сел я. А он так и остался стоять, сигарету прикурив и на меня глядя.
       - Садись, - говорю, - в ногах правды нет.
       - Ничего, - говорит. - Я в порядке. Постою, а ты посиди.
       - Ошибаешься, братишка, ты совсем не в порядке, - говорю.
       А сам чувствую: язык опять тяжелеет, прямо свинцом наливается, гад, и руки, по скамейке разбросанные, медленно коченеют в снегу.
       - Нет, - говорю, сам себя кляня за косноязычие, за то что в зыездную минуту нашу нужных мне слов найти не могу, - порядком у нас и не пахнет, братишка, порядок - это не про нас с тобой... Ты или просто не знаешь, как надо, или нарочно думать не хочешь, не веришь, не ждешь и чейчас думаешь, что меня высказаться тянет, что я глаза залил и околесицу несу...
       Говорю, а сам, снега зачерпнув, лицо растираю, потому что пьяным быть права не имел. Он пердо мной стоит в мглистом свете ночи, только сигарета разгорается ярким огоньком.
       - Ничего такого я не думаю, - говорит. - Успокойся, Витя. Мы с тобой завтра разберемся, хорошо?
       - Нет, - говорю.
       А сам, шапку сняв, в холоде пронзительном еще снега зачерпнул и тру.
       - Завтра, - говорю. - А вдруг не будет завтра? Вдруг ничего до завтра не переменится? Сам ты чего ждешь от завтра, скажи?
       - Ничего, - говорит. И голос у него спокойный, будто он это свое”ничего” десять раз на дню повторяет. - Я ничего не жду от завтра. Что ты завелся? Что я тебе сделал не так?
       - Мне? - говорю. - Но разве я о себе? Разве я не о нас с тобой, не о тебе думал?
       - Не кричи, - говорит.
       А я и не заметил, что кричу.
       - Я ни в чем тебя не виню, - говорю. - Не видал от тебя ничего, кроме хорошего. Ты умней, так меня пойми!
       Встал я и, руки от снега отряхнув, из кармана коробок спичечный вынул.
       - Посмотри, - говорю. И коробок ему на ладони протягиваю. - Вот наша жизнь. Видишь, она есть? А вот я сейчас кулак сожму, и ее больше не будет!
       Стоит, молча смотрит, как я, руку разжав, коробок раздавленный в снег уронил.
       - Жизнь, - говорю и самого себя вижу с тем горемыкой в его крови, на льду.
       И вдруг Мишкин голос слышу, негромкий, спокойный, словно бы и не его вовсе, а исходящий из далекого и бескрайнего, усталого и терпеливого далека:
       - С каких пор ты так дорожишб жизнью, Витя?
       - Замолчи! - говорю.
       А сам невольно назад оглянулся, будто в ночи нас мог услышать кто-то вездесущий и всесильный, кто жизнь отнимает за такие слова.
       - Никогда не говори такого, понял? - говорю. - Это теперь ты не дорожишь, зато после, поняв, дорожить будешь. Мы наше завтра начнем сегодня. Отдай мне карты, Миша. Навсегда отдай.
       - Отдай, - говорю. - Прошу тебя, отдай. По-другому мы с тобой не разойдемся. Сам отдашь или мне у тебя взять?
       Молчит, и взгляд его немигающий, пристальный будто намертво прикован к моему лицу.
       Я с минуту обождав, к нему подошел, руку его из кармана пальто вынул и карты вытащил - те, что до сих пор у меня.
       - Ты потом поймешь, - говорю. - Ты мне еще благодарен будешь. Обо всем остальном утром потолкуем. Я тебя домой провожу, хочешь?
       - Лучше я тебя, - говорит.

4.

       Да, значит, каждому - свое, раз мы себя самих толком ни спасти, ни погубить не в состоянии, настоящая гибель или спасение - редкость по теперешним временам, так что за него можно было не опасаться, а за меня - подавно, и если на то пошло, спасаться надо было от нас, ну да тут без третейского суда не разобраться, но по мне не мешало б для начала выяснить, кого спасать первыми, а еще лучше торжественно считать 21 декабря 1977 года Днем всеобщего спасения, а заодно на манер декады безопасности движения учредить месячник по нахождению между нами общего языка, а то, похоже, мы все по-разному понимаем, в чем спасение: вспомните-ка объявления у милицейских отделений до паспортных столов, что, к примеру, такой-то вышел из дому в 1973-м году, 2 августа на ночь глядя, и безутешные родные ждут его назад, ждут-не дождутся, а нет бы подумать, что, может, сам такой-то больше праздника 2 августа дожидался, чтобы с билетом в кармане очутиться в Воркуте или там в Целинограде, главное подальше от близких и родных, и пойди найди его. Но сперва я думал, сам объявится, услыхав хоть раз: - МИША ПОЛОНСКИЙ, ВИТЯ АЛЯЕВ ЖДЕТ ТЕБЯ У ПРИВОКЗАЛЬНЫХ КАСС!
       Потом смотрю - его нет в толпе. Ничего, думаю, бывает всякое, вдруг он на платформе и не слышит, или решил, что жду не я - и я бегом по платформам, а его нет как нет, и ведь не станешь спрашивать: - Не видели вы парня, черноволосый, ростом с меня?
       До аэропорта я заглянул на автовокзал, думая: на Южном два часа потерял, если он прячется там, где его искать не станут, ну да тут не поймешь, сколько я потерял времени: сутки, считая со вчерашнего вечера, ну а если с сегодняшнего утра, когда Сошин сказал, он из гостиницы ушел черным ходом, получается полдня, почти десять часов. Или нет, не десять, девять - час ему до вокзала, или восемь, если до аэропорта, и автобусы, как поезда, каждые четверть часа отходят. Но потом подумал: ведь автобусы идут всего-навсего по области, а наша область ему не нужна, ему теперь тесны границы нашей области, ему теперь дорога в столичные города, и он сам все мне сказал. Зря я не поверил. Вот пришлось ему доказывать мне, что все мы попросту у него не в голове - не отец и мать, брат или друг, а неизбывный гнет бремени верности, повседневных беспокойств, пожизненных обязательств. Ну, и как же ему было показать нам, что мы дешево отделались и своим спасением обязаны ему, и я не лучше, раз знакомство со мной прошлой ночью ему жизни стоило одному подгулявшему дураку! Нет, с ним было все нормально, раз ему ума хватило не только время рассчитать так, чтобы его догнать, не отыскать было - восемнадцать тысяч проиграть, чтобы к нему больше не лезли со спасением.
       Полночи я из аэропорта до города добирался, километров десять отшагал, вот и присел на скамейку в парке, сам не заметил как задремал. Только знаете, как это бывает - казалось нет никакого сна, и предо мною огромное вересковое поле в тумане, унылая, горестная земля, и я еще подумал: неужели это небеса, и как будто мы с Мишкой стоим у покрашенных в зеленое железных ворот, и не знаю откуда, но я точно знаю, что там за воротами те же вереск и туман, та же горечь и унылое отчаяние, и никак не пойму, что мы пришли сюда выигрывать - деньги, свободу ли, лучшую жизнь, и вижу Мишку, таким как вчера: в лице ни кровинки, запекшиеся губы и карты, перемещающиеся у него в руках, и только глаза у него прежние, черные, живые как у белки, но голос его совсем как вчера исполненный того же терпеливого спокойствия, как эхо бесконечного далека, говорит мне: - Потерпи. Сейчас мы его закрутим. Сейчас старая сволочь поставит нам карточку...
       Шел снег. Я сидел на скамейке в парке и тихонько плакал, и Мишки больше не было в городе.