От шести до восьми. Счастливое детство. 1

Виктор Сорокин
От шести до восьми. Счастливое детство. 1.


Второй приезд в Малынь

Где-то в конце марта 1947 года (мне тогда не было еще и шести) мама решила отвезти меня из Пушкино в Малынь, так как ожидала рождения брата Алексея (21 апреля).

До Тулы мы ехали ночным поездом с паровозом во главе, в плацкартном вагоне. Когда стемнело, проводница зажгла по концам вагона два тусклых керосиновых фонаря, подвешенных у самого потолка. В вагоне было душно, пахло потными телогрейками. В коридор со вторых полок всюду выступали голые ноги…

В Тулу прибыли утром, и мама сразу стала искать оказию до Плавска. У машиниста маневрового паровоза узнала, какой товарняк идет в нужном направлении. Пошли по рельсам к локомотиву. В воздухе висел смог, пахло сернистым газом (название запаха я узнал, разумеется, только через 15 лет) и угольной гарью. Мама подошла к поручням паровоза и обратилась к машинисту:
– Милай, возьми до Плавска.
– Залезай!

Он перехватил «крестьянскую сумку» (мешок из мешковины с двумя лямками, нижний конец которых привязывался к углам мешка; чтобы лямки не соскальзывали с угла мешка, в углы вкладывались две небольшие картофелины), следом принял меня, а потом по металлической лесенке поднялась и мама. Машинист указал на нишу напротив топки, где можно было расположиться. Мама села на мешок и взяла меня к себе на колени. Когда истопник подбрасывал уголь в топку, я смотрел как завороженный на бушующее пламя. В лицо бил жар. Через много лет, вспоминая эту поездку, мама говорила, что ей было очень страшно: она боялась, что нас могут сжечь в паровозной топке.

Часа через два прибыли в Плавск. Расположились в зале ожидания, который мне показался необычайно высоким. Масса новых впечатлений. Высоченные окна с полукруглыми сводами доходили почти до потолка с лепниной. Пахло вокзалом: билетами, махоркой и чем-то специфично вокзальным.
Выглянув в окно, мама, наконец, радостно воскликнула:
– Дедушка приехал!

Мама поставила меня на вокзальную скамью к окну и указала на сани, возле которых стоял бородатый мужик с поводьями в руках. Мы вышли, и вот я уже в санях с полозьями, подбитыми железом. Дедушка взбивает попышнее сено и обкладывает им меня, укутанного еще и в большой мамин платок. Ехать не близко – восемнадцать верст.

И вот сани помчались по безбрежным полям и лугам – сначала в сиротливом пригороде Плавска, затем – по-над рекой Плавой. Воздух свежайше чист, и нос улавливает разнообразнейшие запахи: лошади, конского пота, сена, дедушкиного тулупа, помета, иногда извергаемого на ходу нашей лошадью, и, конечно же, чистейшего, подтаивающего и искрящегося на солнце снега. Наезженный санный путь сверкает белизной и тонкой ледяной корочкой на санных следах, лишь кое-где между этих «рельсов» попадаются цепочки конского навоза, дымящиеся, несмотря на морозец, паром от разогрева припекающим солнцем. Из далеких деревень доносятся крики петухов.

Левым берегом Плавы – через деревни Крюково, Драгуны, Чириково, Даниловку – мы к вечеру въехали в Малынь. Так начались мои уже осознанные и самые счастливые два с половиной года деревенского детства (до трех с половиной лет я тоже жил в деревне, но впечатления того периода намного беднее).

Вытянувшаяся на полтора километра деревня Малынь, лежащая на левом берегу речки с одноименным названием, состоит из трех частей, которые когда-то являлись самостоятельными деревнями: Устье (от впадения р. Малыни в Плаву до Афонинского оврага), Азаровка (от упомянутого оврага до выгона) и небольшая Венёвка (полукругом влево от выгона). Дедушкин дом стоял посередине Азаровки. До войны дедушка жил в Веневке (где, кстати, родилась мама) – в большом доме прадеда Николая Ивановича. А дом прапрадеда находился, по рассказам, как раз в Азаровке (я еще успел походить по еле заметным холмикам над его фундаментом).

Итак, Малынь. После разорения деревни в период коллективизации (тогда у моего прадеда, крепкого середняка, забрали всё) и Отечественной войны – хроническая нищета. Берега речки заросли невысокой, до трех метров, лозой, и лишь под нашей Азаровкой берег был чистым – растениям не позволяли развернуться гуси. Лозу же постоянно вырезали на корзины, потребность в которых всегда была высокой.
К концу двадцатого столетия, когда через сорок лет мне удалось побывать в деревне, берега речки заросли высокими ветлами – нужда в корзинах, видимо, отпала да и деревня казалась безжизненной; речка Малынь заилила, обмелела, а рыба исчезла напрочь. А ведь в моем детстве ледяная вода, поступавшая в основном из святого двенадцатиключевого родника (появившего, со слов бабушки, от удара молнии), весело журчала под нашим домом на двух перекатах. А я, сложив ладошку куполом и прижав ее ко дну (оставив небольшой зазор), другой рукой приподнимал какой-нибудь камень – и глупый вьюн забивался в мою ладонь-ловушку. Целыми днями я пропадал на перекатах по колено в ледяной воде, и… никакой хвори. (Хворь началась с девяти лет уже в подмосковном Пушкине – бронхит и воспаление легких я схватывал чуть ли не каждый год…)

За время моего отсутствия в Малыни небольшая голландская печка была снесена (между этой печкой и входной дверью с низкой притолокой когда-то спали советские солдаты). На ее месте стояла отполированная за века кленовая скамейка, на которой сидела бабушка, когда пряла пряжу. В скамье было проделано квадратное отверстие, куда вставлялась рогатина, на которой крепилась шерсть (белая, черную не помню). Ну а описать прялку просто невозможно – ее, с колесом, мотовилом, кривошипом, смазываемом дегтем, и педалью, нужно видеть!..

Мама почти сразу же вернулась в Пушкино, и я оказался наполовину предоставленным родственникам, а наполовину – себе (как известно, у семи нянек дитя без присмотра, что и делало мою жизнь счастливой). Дом был полон народу: семья дяди Сережи с женой тетей Шурой и тремя детьми – Тасей (десяти лет), Ниной (четырех лет) и годовалым Витей (тоже Сорокиным); бабушка с дедушкой; три тети – Настя, Шура и Люба; иногда – две дочери старшего дяди Алексея, якобы пропавшего в войну без вести (но на самом деле сгинувшего в Муромском лагере). Ума не приложу, как вся эта огромная орава устраивалась на ночлег в сорокаметровой комнате?!.


Весна 1947 года

Половодье

По вечерам на краю железной крыши стали образовываться сосульки, но часам к десяти утра они начинали таять и капель пробивала в снегу глубокие отверстия. Это одно из самых сильных эмоциональных впечатлений в моей жизни: запах врывающейся в будни весны, запах набухающего снега, солнца и благодати. С юго-юго-востока, с Чероковского бугра, вместе с ветром доносилось дыхание весны, ненасытно встречаемое петухами.
И вот зажурчали ручьи – сначала со двора, затем по беспорядочным известняковым булыжникам через дорогу, а там – по канавке вдоль тропы, круто и глубоко спускающейся к речке Малынке. В какой-то день вся деревня просыпалась в ином измерении – началось половодье, сносившее мельничную плотину на Холохольне, впадающей в Плаву в начале деревни, и на две-три недели отрезавшее деревню от районного центра. А речка Малынка, двухметровой ширины в узком месте и лишь на двух перекатах достигавшая метров десяти, преодолевала трехметровую высоту низкого противоположного берега и разливалась метров на двести по лугам, полям и огородам, оставляя в центре S-образной долины холмик с пасекой и исчезающими остатками фундаментов трех древних домов. Непонятно откуда появлявшиеся большие льдины покрывали чуть ли не половину зеркала широкого, степенного потока.

Возбужденный дедушка юркнул «во двор» (так назывался длинный Г-образный хлев для скота, за отсутствием туалета служивший также и отхожим местом; внутренний дворик хлева примыкал к общей с соседями известняковой стене, вдоль которой до самого верха возвышалась накопившаяся за зиму гора коровьего навоза) и достал из-под самой крыши наметку (треугольная сеть с трехметровым шестом для ловли рыбы). Потом он спустился к реке и стал то как бы вычерпывать наметкой что-то из воды, то, метая ее, накрывать ею рыбу, оказавшуюся близко к берегу. На боку у него висела темно-зеленая парусиновая сумка на таком же парусиновом ремне (очень похожая на сумки для противогазов, которых было несколько десятков в сарае отчима в Пушкине), предназначенная для добычи. Я пошел за ним.

И добыча не заставила себя долго ждать: сначала несколько плотвиц, а затем – здоровенная – в длину корыта – щука! (Этот непостижимо: тонкий запах речной рыбы – свой для каждого вида – на всю жизнь сохранится в моей памяти; даже когда курение попортило мое обоняние, я вспоминал эти запахи как прекрасную музыку.) С нашим появлением в доме началась суматошная подготовка к праздничному ужину.
С момента поимки щуки прошло часа два, и казалось, что в корыте без воды она уже давно заснула. И я смело сунул в пасть щуке свой пальчик: а что будет? А щука – тяп! Ну, до свадьбы все, конечно, зажило…

Вкус той печеной в молоке щуки и сейчас стоит у меня во рту – тем более, что я подавился косточкой (которую, к счастью, быстро вытащили)...

Перед обедом все становились напротив образа Николая Угодника и читали какую-то молитву. Научился креститься и я. Пищу ели из одной миски. Однажды за едой я сделал что-то не так – то ли первым полез в огромную миску, то ли взял деревянную ложку в левую руку. А я сидел по левую руку от дедушки, прямо под образами. И тут он шлепнул мне ложкой по лбу. Я расплакался и вышел из-за стола. Приголубила и утешила меня бабушка. Больше в доме никто меня не трогал.


***

…Был конец апреля. Я сидел на глубоком подоконнике у открытого окна. Сквозь легкие тучи иногда пробивалось солнце. У Мухиных, соседей из левой половины дома, было много народу. Я видел, как из дверей вынесли открытый гроб, в котором лежал седой старик. Это был глава семейства Петр Мухин. (Через много лет мама рассказывала, что при немцах он был старостой деревни. Но ничего ужасного за три месяца немецкой оккупации в деревне как будто не произошло.)

Как работали и зарабатывали взрослые, меня не интересовало, а потому совершенно не помню и не знаю. Помню только, что едва ли не каждый вечер заходил бригадир и давал указания кому что делать в колхозе на следующий день, при этом всегда шли какие-то разговоры о «палочках» в тетради.

Однажды в дом привезли несколько мешков ржи и гречки, предназначенных для посадки на колхозных полях. Их нужно было очистить от сорных семян. Работой занималась бабушка, а я и двоюродные сестренки усердно помогали. Зерно рассыпалось на домотканых половиках то в доме, то – в хорошую погоду – на улице. Не помню, чтобы до окончания сортировки зерна мы уходили «с работы» – для нас, детей, она была настоящей, хотя и без какого-либо принуждения.

Продолжение следует.

=================

На фото: Род Сорокиных десять лет спустя (1956 год, справа налево): во втором ряду - дедушка Николай Николаевич, бабушка Александра Игнатьевна(?) в девичестве Мичурина, дядя Сергей Николаевич, его жена тетя Шура, их дочь Тася, дочь дяди Алексея Николаевича Зина; в первом ряду - дети дяди Сережи Витя и Нина.