Глава 24. Рэквием по детству

Софья Мартынкевич
Женя остался, а я улетела во Львов одна. Я так сама решила. Умерло мое прошлое, сожжены мои мосты. Я хочу понять это. Жене нет места в моем мире, в моем прошлом. Я хочу, чтобы хоть что-то на этой планете принадлежало мне безраздельно. Пусть хотя бы мое прошлое, мои воспоминания. Хотя бы о маме, хотя бы о детстве.

Вы когда-нибудь видели, как люди стоят в очереди на паспортный контроль в аэропорте и плачут? Рыдают, не скрывая слез, будто они одни, в своей комнате? Эти опухшие красные глаза, огромный красный нос, лицо, искаженное неизвестным вам горем?.. Это раздражает. Это очень раздражает. Вы прилетели к друзьям в гости или улетаете в отпуск, или вам нужно сосредоточиться перед важной встречей, на которую вы прилетели. А тут это лицо, все в пятнах, и как бы вы ни пытались не смотреть, отвлечься, думать о своем, не смущать человека, это лицо неминуемо притягивает ваш взгляд. Для меня это было похоже на пытку. Пока я сама не оказалась в аэропорту с красным носом, в черных очках и с мокрым насквозь платком в кулаке. Если б вы только знали, как раздражают препирательства этих дамочек, которые спорят, кто раньше встал в очередь; как дико слышать смех и шутки, когда твой мир рушиться на глазах; как хочется скорее остаться одной хоть на минуту, чтобы хоть чуть-чуть привести мысли в порядок и понять, как жить дальше среди этих людей. Которые ничего не понимают. Совершенно ничего не понимают!

Когда умирает человек в возрасте, далеком от того, что называется «пожилой», это как-то странно. Это дико. Это даже не гром среди белого дня. Это что-то совсем запредельное.
В наших настройках по умолчанию заложено, что смерть – это про пожилых. От молодых не ждут, что они так подставят. Не ждут такой взбалмошной выходки, как смерть, от людей, которые еще не успели состариться.
Смерть любимых стариков, это больно, грустно, тяжело. Но понятно. Как можно жить, каждый день ощущая, как смерть резвится в твоих поизносившихся членах, как она временами сжимает твое сердце своей властной костлявой рукой. Знать, что она всегда застигнет тебя врасплох, может быть, во сне, а может быть, в ванной, когда ты будешь голый, а может быть, прямо перед твоими внуками, которым совсем не за чем видеть, как ты умираешь. Сложно продолжать жить, когда приходится вычеркивать имена из записной книжки, потому что и этот твой друг тоже умер. Все это можно рассказать себе, чтобы как-то успокоиться.
Но как объяснить себе, почему человек вдруг взял и умер, когда хоть сегодня, хоть завтра все могло измениться, на него могло свалиться величайшее счастье, он мог придумать себе цель и начать добиваться ее прямо сейчас? Как он мог умереть, когда ты еще не можешь без него, еще нуждаешься в его опеке? Как объяснить себе значение слова «никогда»?
Один звонок – меня будто ткнули носом в то, что смерть это не где-то далеко, про других, нескоро и вообще не про меня и моих родных. Она рядом. Она часть меня. Такая же, как и жизнь. Каждый носит ее в себе.

В аэропорту меня встретил Влад с Милой и Ингой. Я не могла понять, что она здесь делает. Рядом с ним, рядом со мной – сейчас. Как ей вообще не стыдно подходить ко мне, говорить со мной, участливо смотреть мне в глаза, наклонять голову, слушая наш с Владом разговор, и складывать руки лодочкой, спрашивая, чем она может помочь! Как она смеет присутствовать здесь, когда мне нужно поговорить с ним, поплакать в ЕГО плечо, потому что роднее его у меня никого не осталось? Как она смеет прикасаться к нему у меня на глазах, брать его за руку, демонстрируя свою власть над ним, напоминая мне о том, что больше никому нет до меня дела – потому что он теперь тоже мне не принадлежит? Он теперь ЕЕ родной человек, а мне всего лишь двоюродный брат, которого я вижу не чаще раза в год. Почему она не уйдет отсюда, не заберет отсюда свою дочку. Его дочку… Инга. Девочка моя, моя родная племянница. Ты мне все еще родная, хотя бы чуть-чуть. И ты любишь меня так, как любят дети. Честно и абсолютно. Идеализируя. Ты не понимаешь, почему я плачу, обнимая тебя. Ты чувствуешь, что я не очень люблю твою маму. Но не винишь меня, потому что мама тоже почему-то ко мне холодна. Но ты считаешь, что она не права, что она ошиблась. И ты объяснишь ей, что я хорошая. И меня убедишь, что мама лучше всех…
В квартире, бывшей когда-то моим домом, все вверх дном. Пахнет рвотой и табаком. Этого не может быть. Это страшный сон. И я мучительно пытаюсь проснуться, пока Влад оставляет мои вещи в углу и переступает через груды каких-то бумаг и писем на полу, пытаясь дойти до кухни и сделать нам чай. Какой, к черту, чай?!
Влад на маминой кухне?! Кто-то на ее кухне?! По-хозяйски вытирает чайник, запачканный чем-то липким, и набирает в него воду?! Нет, это какой-то бред. Просто бред!
Почему я не говорила ей, что она нужна мне, почему не приезжала чаще, как могла оставить ее одну? Зачем она умерла?
Ксендз. Срочно, срочно к нему. Он один, только он. Мне нужно с ним поговорить. Мне нужно к нему.
Быстро встаю и ухожу. Здесь холодно. Во Львове холодно, в этой квартире холодно. Я вся дрожу.
-Куда ты? – Влад пытается меня остановить.
-В костел. Мне нужно поговорить с ксендзом. Когда похороны?
-Завтра. Поешь хотя бы, сходи в душ, согрейся, ты вся дрожишь. Замерзла?
-Не хочу ничего. Я скоро вернусь. Умоляю тебя, сгреби все это, на полу, в кучу. Спрячь куда-нибудь. Пожалуйста.
-Поля, подожди. Ты должна кое-что знать…
-Все потом, – я вышла за дверь.
-Прими успокоительного! – Он выходит за мной на лестничную площадку.
-Уже приняла, – Начинаю спускаться.
-Возьми куртку, там ветрено.
Разворачиваюсь и влетаю в квартиру. Хватаю первое, что попалось под руку. Это была куртка его жены. Я ощутила чуть слышный запах ее духов. Сладкий, но не приторный. Почему-то ощутила приступ тошноты. Пройма моей футболки оставляет незакрытыми участок кожи на спине и шее. Подкладка куртки касалась ее тела. Я даже как-то прогнулась, чтобы моя спина не соприкасалась с этой тканью… Бежать, скорей бежать.

Я нашла маминого духовника. Что-то странное было в его взгляде… Строгость. Кто он такой, чтобы осуждать меня за одиночество моей матери? Здоровается холодно, обо всем знает. Предлагает мне сперва помолиться о ней. Я молюсь и плачу. Подхожу к нему снова.
-Я не знаю, говорил ли кто-то с вами насчет похорон. Я только что прилетела. Я хотела просить вас об отпевании.
-Полина, она самоубийца. Их не отпевают.
Нет, нет, это уже слишком. Это какой-то кошмар. Так просто не бывает. Бежать, бежать отсюда. Это сон. Дурной сон. Она сама? Она предала меня? Она бросила. Я виновата. Я бросила ее одну. Уехала. Я, это все я… Мама…

Закрыть зеркала, убрать беспорядок, мыть полы, готовить. Они все говорят, а я молчу, но гул напоминает, что мы все еще живы. Лихорадочные действия, будто накануне приема гостей. Будто нет во всем этом никакой трагедии. Просто обязанности и все. И мы все как запрограммированные. Это отвлекает. Пожалуй, именно это и помогает тем, кто остался, не кончать с собой следом. Кто ж тогда помоет пол и обзвонит родных и близких, сварит борщ и решит, какое покрывало купить на гроб?
Спокойным голосом на все звонки: «Хоронить будем завтра; приходите». Почти хладнокровно. Есть в этом какая-то доля цинизма. И еще в том, что нужно думать, какие продукты закупить и сколько, что готовить. Хорошо, что есть Ванда и даже, поверите ли, Мила с Арабеллой. Они помогают оставаться в себе и произносить раз за разом в телефонную трубку: «Хоронить будем завтра; приходите».
Похороны, все эти процедуры я почти не помню. Все в каком-то бреду, темные круги под глазами, без сна, я не переставая пила успокоительное, пару раз падала в обмороки, меня откачивали, не отвечала на звонки с мобильного – даже на Женины, снова успокоительное…
Час за часом со звоном осыпалось мое прошлое. Мелькавшие черные одежды родственников грязными тряпками затирали все то, что называлось моим домом, детством, мамой. В квартире нельзя открывать окна и двери, я свыклась с удушливым запахом бальзамированного тела. Кончено. Я одна.
Мама приходила иногда поздно ночью, когда я уже спала. Прокрадывалась тихонечко ко мне, спящей, смотрела на меня, осторожно касалась волос. Иногда я просыпалась от сладкого шепота ее шагов, но жмурила газа, чтобы почувствовать, как она прохладной сухой ладонью проведет по моему лбу.
В школьной сумке среди тетрадок я часто обнаруживала конфеты или яблоко. Мама думала обо мне всегда, я же о ней – очень редко. Она была как нечто само собой разумеющееся – как дыхание или биение сердца. О них не помнишь, пока они есть.
Накануне ее смерти в каком-то полусне я увидела над собой простоволосую женщину в белом. Она занесла руку над моей головой, когда я будто бы проснулась. Не испугавшись ее ничуть, я только перекрестила ее и себя, да повернулась к Жене лицом. Спокойно уснула опять. Утром жутко было, но я решила никому не говорить: подумаешь, чего не привидится спросонок. А следующей ночью позвонил Влад.
Я забрала мамину поваренную книгу. Там вкусы и запахи моего детства, там тень бабушки, есть даже рецепт ее медовика. Это все, что осталось от них. Поваренная книга со вкусами и запахами… В ней целая жизнь. И даже не одна.
После маминых похорон и всей этой ужасной волокиты с документами я, наконец, уехала из Львова. Родственники, Ванда почти все взяли на себя. Зря я отговорила Женю ехать со мной. Мне так нужно, чтобы кто-то постоянно был рядом со мной. Кто-то, кому я принадлежу, кто мой, кто меня ждет… Влада я почти не видела: он постоянно был занят, мотался то в морг, то в магазины, то к юристу, то еще куда-то.
Я уехала в бабушкину деревню. Здесь у меня тоже больше нет дома. Зато есть ксендз Казимир.
Увидев меня, он понял, что случилось что-то страшное. Он ни о чем не спрашивал, только перекрестил и поцеловал в лоб, сказал подойти вечером, когда у него будет время поговорить со мной.
Снова лето, и я в этой деревне. Возле этого озера, у которого так много пережила. Ксендз Казимир специально пришел сюда, чтобы выслушать меня. И он смотрит с участием. Он сожалеет о ней, но не судит.
-Полина, ты знаешь, как церковь относится к самоубийцам. Понимаю, тебе трудно было пережить все эти унижения во время похорон. Но знаешь, Господь не посылает нам трудностей, с которыми мы не могли бы справиться. Поэтому на долю каждого выпадают разные беды. У каждого свои. И каждый может преодолеть свои трудности… Поэтому самоубийц осуждают. Людям дано право выбора, они свободны. Но они не должны решать, когда их жизнь прервется. Это решает Бог. У Него свои планы относительно каждого из нас, и твоя мама его подвела. Ты должна это понять и не держать зла на вашего ксендза, который обошелся с тобой строго, как тебе показалось.
Это чувство… Я маленькая девочка. Провинившаяся. Но он не осуждает меня. Он говорит, как мама говорила… «Я все равно буду любить тебя, что бы ты не натворила. Ты хорошая. Но сейчас ты неправа». Снова слезы по щекам, и сказать ничего не могу. Он сидит рядом, кладет мою голову к себе на плечо, гладит волосы.
-Это я виновата. Я бросила ее одну. Мне не стоило уезжать. Я не должна была оставлять ее совсем одну. Это было жестоко. У нее никого кроме меня не было…
-Полина, глупо казнить себя. Твоя мама не была беспомощной старухой, нуждающейся в опеке. Дети часто уезжают от родителей, когда вступают в брак. Но для некоторых родителей с этим моментом наступает время, когда они могут пожить для себя…
-Я не понимаю, почему она покончила с собой, я даже не подозревала, что ей так тяжело. Я не могу придумать причину, по которой она…
-…Она приезжала сюда за несколько недель до смерти. Была на службе, но на проповедь не осталась. И не говорила со мной. Я не стал разыскивать ее потом. Решил, что она просто приехала на могилу родителей. Лицо осунувшееся…
Мы сидели на траве, на высоком холме, глядя на холодное озеро у его подножия и на деревья, обрамлявшие воду со всех сторон перед нами. Ксендз вытянул ноги перед собой и теребил в руках травинку, внимательно разглядывая ее.
-Твоя мама никогда не была по-настоящему одинока. Думаю, всегда были люди, тайно думавшие о ней. Это касается не только ее, кстати, - он посмотрел на меня. - Помнишь ли ты за собой мысли о тех, которые с тобой не знакомы, или которым ты чужая, но они произнесли какие-то слова, что застряли у тебя в памяти или заставили задуматься? Твои старые знакомые, которые встретились тебе раз в жизни давным-давно и вряд ли встретятся опять, а ты иногда вдруг вспоминаешь о них: с болью, приятной грустью, с радостью или просто так, без особого волнения.
Знаешь, однажды, я тогда только что получил место в вашем приходе, это были первые мои дни в этой церквушке… Ко мне на исповедь пришел молодой парень из деревни. Он каялся в том, что лелеял преступные мысли о твоей матери. Ей тогда было всего 12, а пострелу шел двадцатый годок. Он был безумно в нее влюблен. А она, казалось, еще не вполне могла понять, что такое земная любовь, - Ксендз улыбался, покручивая травинку пальцами, и в его глазах я разглядела какую-то хитринку. - Этот парень, говоря о ней, как-то раз сказал, что она чиста и желанна, как первый снег… Странно было услышать такие слова от простого косаря…
Ксендз поднял голову и посмотрел куда-то вдаль поверх деревьев на противоположном берегу. Солнце почти село, его косые рыжие лучи золотили седины моего дорогого старика. Меня переполняла нежность, я едва сдерживала слезы. Мне хотелось поцеловать его руку, хотелось встать перед ним на колени и умолять его разрешить мне считать его родным человеком. Но я едва дышала, боялась пошевелиться, чтобы он не перестал говорить и не ушел, вспомнив о делах или о том, что рассказывать о чужой исповеди ему нельзя.
-На следующий день я увидел ее. Было лето, она пасла коров вместе с Яном. Вернее, это Ян пас коров, а твоя мама сидела у ручья, когда я ее увидел. Мечтала о любви, наверное… Знаешь, где теперь старая ива над ручьем? Он вытекает из озера вон там, - Ксендз вытянул руку в направлении старого села, что теперь было слева от нас, он чуть улыбался. – Там тогда был большой камень, на котором она сидела, прижав коленки к груди. Простенькое ситцевое платье, коса. Совсем девчонка. Сидела там, о чем-то задумалась. Я тогда увидел ее… по-другому… Впервые заметил, что в этой девочке зарождаются уже черты девушки. Я видел ее почти каждый день, но… Что-то изменилось в ней вдруг.

На миг мне показалось, будто что-то необычное и несвойственное мелькнуло в глазах ксендза. Он порывисто вытер глаза, и я будто бы видела слезы, растекшиеся в морщинках, которые лучиками расходились от его глаз… Он молчал, но как-то напряженно, будто старался успокоиться. И тогда мне вдруг показалось, что… Передо мной сидел не священник. То был мужчина. Да, мужчина, тайно любивший ее. Столько лет. Скрывавший это ото всех. Как же я раньше не догадалась? Вот почему он всегда был особенно добр ко мне… Боже мой, ведь он мог бы стать моим отцом. Ах нет, он был священником… Но после этого неожиданного откровения я долго не могла перестать воображать, как могла бы сложиться мамина жизнь.

В жаркий солнечный день она сидела в тени молодой ивы, раскинувшей ветви над ручьем. От воды веяло прохладной сыростью, от серого камня, на котором она сидела, прижав колени к груди, пахло мхом и мокрой пылью. Казалось, здесь, внизу, у самой воды, в тени ивы, ее никто не может разглядеть. Где-то за крутым подъемом, на холме, медленно ходя по сочной траве пастбища, изнывают от жары и назойливых слепней коровы, и Ян с собакой лениво поглядывают на стадо из своего убежища в тени тополя.
Ветер с озера временами чуть колышет цветки чертополоха, который оккупировал все подходы к ручью за ее спиной. На этих ярких сиренево-розовых цветках копошатся и жужжат пчелы, но их ворчание не способно заглушить сладостный звук журчащей воды. Растрепанные волосы девочки, молчаливо сидящей на камне, временами щекочут ей лицо и шею, и она нервно оправляет тонкие волоски, потому что иногда ей кажется, что пчела запуталась в ее прическе и щекочет ее лапками или мохнатым брюшком, или это слепень пытается подобраться к ее коже и укусить. Ветер временами ласково, игриво треплет ее простенькую юбочку, собравшуюся комком у ее живота и попы. Девочка не обращает на это ровно никакого внимания, пребывая где-то далеко в своих мечтаниях и наслаждаясь мнимой надежностью тенистого уголка.
Трава шелестит громче. Странно, ветер все так же нежно касается ее волос. Звук от травы нарастает, будто приближается. Девочка вздрогнула и спешно оправила юбку. Легкими шагами к ручью спускается молодой священник. Он улыбнулся ей, и с ее кукольного личика тут же сошла гримаска испуга. Соскочив с камня, девочка заложила руки за спину, будто что-то спрятала. Она с улыбкой следила за его сутаной, которая цеплялась за траву и колючки, пока он, улыбаясь ей приветливо, подходил все ближе…

Но ксендз Казик никогда не уступил бы своим чувствам. И никто никогда не знал о его любви.
Я всегда думала, что и мама относилась к нему с какой-то нежностью. Но в ее поведении, в ее чувствах к нему не было той боязливой предупредительности, которую женщины проявляют в общении с бывшими возлюбленными или с нелюбимыми мужчинами, которые признались им в любви… Да, конечно, она не знала…
Я не спрашивала у ксендза, каково это. Я даже не захотела удостовериться, действительно ли он чувствовал любовь к моей маме. Я все поняла. Не то чтобы между слов. Все стало таким очевидным.
Странно. Я всегда считала его счастливым человеком: он так органично вписывался в свою роль в этом мире, он казался таким искренним в своей вере, таким праведным в своих поступках, будто для этого святого отца не было искушений. Но человеческое, всем понятное, в нем всегда жило, истязало его…
Я пыталась понять, каково ему… Думаю, это похоже на… Я не знаю. Хотя, если вспомнить Влада…
Это когда шепот перерастает в крик. Когда льется через край и заливает все вокруг. Когда дышит внутри тебя и пульсирует. Когда разрывает в клочья, взрывает изнутри, растаскивает на куски. Когда медленно убивает тебя, даря неоспоримое ощущение того, что ты пока еще жив. Это продолжается и днем и ночью. Не отпускает ни на миг. Это бред, сон, Заир. Это страшный шторм и угнетающий штиль. Это снег, сменяющий засуху. Как цветы, посаженные на песке. Это невозможная, запретная любовь.