Пейзаж с черным котом

Ародис
I

На дне лужицы виден лед, а в нем - воздушные пузырьки. Они застыли стайками, струйками, бисерными ниточками. Девочка отбивает камешком еще кусок, смывает приставшую землю и рассматривает сокровище. Но и эта льдинка прокапала меж озябших пальцев, не открыв своей тайны. Как в нее попали пузырьки?
Если бы бабушка увидела, то объяснила бы, наверное. Но, пока домой добежишь, льдинка растает. К тому же бабушка ругается, если берешь лед в руки.

Девочка смотрит на окно второго этажа. Там двигается белое пятно - бабушкина голова. День пасмурный, и в некоторых окнах уютно горит желтый свет. Про такие окна бабушка говорит: "Ишь, днем с огнем! Совсем не экономят!" В бабушкином окне тоскливо.

Но в сто раз хуже в детском садике, куда девочка однажды ходила целую неделю. В группе всегда страшно, даже когда дети играют. А сейчас они лежат под жаркими одеялами, обязательно на правом боку, им нельзя шевелиться. Одного смелого мальчика, который играл с кубиком в тихий час, воспитательница заставила лежать под одеялом до самого полдника. Все рисовали, а он лежал. А потом эта злая тетка завязала девочке Асе рот вафельным полотенцем, чтобы не болтала, когда надо слушать сказку. Асины светлые глаза неподвижно смотрели над краем полотенца, а жесткие концы большого узла топорщились у нее на затылке. Такая беда случилось с Асей потому, что она сильно стриженая и худая, но главное - из-за имени. Будто подразнили, а не имя человеку дали. Начали красиво: "А...", но слизнули вкусную серединку и насмешливо сюсюкнули напоследок. Она и сейчас там, эта белоглазая Ася, которой при всех завязали рот полотенцем.

А девочку оттуда забрали, и теперь вместо детского сада у нее бабушка, а тихого часа совсем нет. Только нельзя уходить дальше соседних подъездов: если бабушка хоть раз потеряет из виду голубую шапочку, то девочку отведут в детский сад навсегда.

Можно дойти до самого края пустыря, за которым трамвайное кольцо. Там, раскрыв двери, отдыхают прозрачные трамваи. Они красные с белым и пахнут горячей резиной. Девочке больше нравится другой трамвай, который бегает по рельсам далеко-далеко, на маминой улице. Он старинный, темно-красный, с деревянными скамейками вдоль стен. Этот трамвайчик всегда весело звонит, огибая угол дома, и стекла в эркере ему отвечают. А рано утром, когда еще тихо, слышен неторопливый цокот. Если влезть на подоконник и сильно прижаться лбом к стеклу, то можно увидеть коричневую спину лошади, ее черную гриву и ящики на телеге. Лошадь идет в овощной магазин. Там пахнет сельдереем и яблоками, а однажды лежала такая большая тыква, что девочка поместилась бы в нее, как Золушка в карету.

От сидения на корточках затекли ноги. Девочка встала и натянула варежку на мокрую руку. К пальцам сразу прилипли противные шерстинки. Шапочка съехала на глаза, и лоб чесался. Хотелось снять ее, но бабушка бдительно мелькала между занавесками. Сдвинув шапку и потерев лоб, девочка застыла неподвижно. Взрослый сказал бы - задумалась. Но она еще не умела думать, а цепенела от ощущений, которые складывались в образы. Ясное зрение цепляло на горизонте строения совхоза, он назывался некрасиво - "Бугры". Нос втягивал острый запах прели со сладковато-мерзкой примесью, которой тянуло от ржавых мусорных баков. Ко всему этому прикладывалось фырканье желтого икаруса, грязного по самые окна, холодная вода, просочившаяся в сапожок, сизые клочья в овсяном киселе неба. Надсадный скрежет трамвайного колеса хулигански перекликался со звуками стройки. Девочка отступила подальше от лужицы и увидела рядом желтую собачью кучку. Сразу глаз нашел ей цветовую рифму чуть подальше, потом еще. Девочка вдруг почувствовала, что пустырь, где ей положено гулять, - скверное место, истоптанное и загаженное. И день этот плохой. Бабушка еще не звала из форточки, а уже звхотелось пойти домой и слепить что-нибудь из пластилина.

Это был первый случай предчувствия, который я запомнила. Да, именно я была этим ребенком ( а с какого возраста я - это я? Лет с двенадцати?). Потом таких случаев будет много. Однажды, например, на выходе из метро "Площадь Мира" меня вдруг охватит отвращение к этой городской клоаке, бывшей Сенной, где когда-то торговали людьми, скотом и сеном, а теперь - просроченной дрянью в ларьках. Постояв у выхода и оглядывая толпу, я спущусь на площадь и почти побегу, будто спасаясь, к Мойке. Хотя навес над входом в метро рухнет только через три с половиной часа.

А сейчас, в самый первый раз, я - то есть она - не успела уйти. Уже повернулась к подъезду, но вдруг стихли звуки и холодная тоска прижалась сзади. И вот, с комом в горле, девочка стала медленно и покорно оборачиваться навстречу тому, что приготовил этот нерадостный день.

Примерно минуту она не видела ничего особенного. Но потом заметила черно-белого кота, который двигался со стороны трамваев. Зловещей была медлительность и мучительная неравномерность этого движения. Животное переставляло передние лапы, потом делало слабый рывок задней частью тела. Проходило несколько секунд, и все повторялось. Девочка, в предчувствии неотвратимой жути, не сводила с кота глаз. А он мало-помалу приближался, забирая при том влево, то есть двигался от девочки наискосок и разворачивался в профиль. Когда животное оказалось на фоне обтаявшего сугроба возле мусорки, девочка приняла удар беззвучного взрыва: у кота не было правой задней лапы. Ее будто стерли косым движением резинки, прихватив заодно и хвост, но не до конца. Обрубок волочился сзади, подвешенный на какой-то нитке.

Кот покачался, будто пьяный. Потом снова переставил передние лапы и дернул позвоночником, подтащив уцелевшую заднюю. Теперь он задумался надолго, опустив морду к земле. Девочка знала, что должна подойти к нему, но ей было страшно. Она все-таки сделала несколько шагов к сугробу. Бабушка не разрешала трогать животных на улице и, тем более, приводить их домой. Только иногда, в ответ на сбивчивые объяснения, выносила милостыню для кошки: слепую куриную головку или тресковый хвост в бумажке. Но теперь было другое, ужасное, и девочка совсем растерялась. Кот между тем двинулся дальше.

Он медленно-медленно пересек полосу асфальта, постоял перед поребриком, отделявшим газон с патлами старой травы. Вскарабкался кое-как и стал одолевать пространство между кустами. Каждое его движение отдавалось у девочки где-то между животом и грудью, отчего дыхание стало тугим и редким. Снова, как в случае с Асей, возникла иллюзия: нелепая, несимметричная пятнистость кота есть знак беды и муки. Девочка смотрела, не мигая, как изувеченный силуэт втягивался в три приема за угол. Мертвый обрубок хвоста виднелся еще секунд пять, потом дернулся и исчез. За угол девочке было нельзя. Она медленно пошла к подъезду.

В прихожей привычно, но все равно обидно влетело за грязь на сапожках и мокрую варежку. Потом, за едой - за то, что довела суп в тарелке до твердой желтой ряски. Когда она вяло отказалась от сырника с вареньем и побрела в комнату, бабушка встревожилась: пощупала внучкин лоб и спросила, не обижал ли кто на улице. Внучка помотала головой.

Отделавшись от расспросов, девочка забилась в угол дивана, где ее ждала резиновая надувная черепаха (бабушка разрешала только такие игрушки, которые можно каждый день мыть с мылом). Не хотелось ни читать, ни рисовать, ни тискать глупую черепаху. День ужалил; девочка разжала руку и выронила его, как опасное насекомое. Черный кот снова и снова ковылял наискосок. С годами он стал появляться реже, но так и не исчез.

Девочка никому не рассказала о коте. Что-то мешало. Может быть, бессилие передать ярость трамвайного скрежета, слепоту белого неба, мертвенность блочных стен, которые перебрасывались эхом стройки, как роботы - теннисным мячиком. Она принадлежала к тому типу детей, которые переживают сильные впечатления долго и тайно; их беда и награда - неспособность отстраниться, отплакаться, защититься от них.

II

В средних классах стало ясно, что я познаю мир отнюдь не логически. Я огорчалась, если лакмусовая бумажка не окрашивалась в розовый, прямо-таки запретный по откровенности цвет, хотя именно к такому результату и должен был вести химический опыт. Увидев однажды на чьем-то балконе громко икающего мальчика-идиота в косыночке, повязанной несчастной и любящей рукой, я до самого выпускного ходила в школу другим маршрутом.

Как и все дети, я не отделяла художественных впечатлений от жизненных. Страшное и грустное в реальности мучило так же, как в кино, в книгах, на картинах, вызывая порой негодование: "Я боюсь того сыча! Для чего он вышит?" Постепенно акцент с "я боюсь" сместился на "для чего?" Если реальность суть нестройный шум, где возможны любые диссонансы, то в искусстве, как я постепенно догадалась, хороший художник не пугает "просто так". Есть, конечно, развлечение страхом, но это не страшно. Гойя - страшно, а американские горки - нет. "Герника" Пикассо - страшно, а фильмы ужасов - ни капельки. Страшно смотреть на картины художника Соломаткина, а на Сальватора Дали - только в первую минуту. Когда лет в двенадцать к вопросу "для чего?" прибавился "как это сделано?" - определилась моя будущая профессия. С легким высокомерием оставляя другим прозу факультативов и подготовительных, я нацелилась в художественое училище.

Пейзаж с черным котом остался одной из тех картинок детства, которые не ушли "за стекло". Долгие годы это видение означало бессмысленную жестокость жизни. Потом стала вырисовываться картина нового времени и нового понимания себя. Теперь кот наказывал за страх, за нерешительность. Я раз за разом брала его на руки и несла в ветклинику, где выкладывала на стол врача суммы, каких в реальности у меня все не было и не было. Проклинала режиссеров этой ситуации, которые поиздевались над моей беззащитностью. Проклинала свою память, которая не просто запечатлела детскую несостоятельность, но, кажется, навсегда заперла меня в таком самоощущении. Так проходили годы. Настало и такое время, когда зрелище искалеченного животного стало трактоваться не в духе Достоевского, а на американский лад. То есть как повод обратиться в дорогую ветеринарную фирму и потом демонстрировать гостям трехлапого кота с укороченным хвостом. Душевная травма теперь считалась поводом увлечься психологией, а несчастная любовь - признаком низкой самооценки.

III

 - Америк-канцы? Мне нравятся америк-канцы. Они хоть что-то делают, - сказал художник Илья Гиршман, щелкая значком лупы с плюсом на снимке птичьего пера. Разрастаясь на мониторе, белые волоски обнаруживали потаенную дополнительную опушенность. - Вот смотрю иногда перед-дачу, как они зверей спас-сают. Там есть такая служба. Например, нашли на улице пекин-неса, он уже совсем... леж-жал. Так у него в лапе оказ-зались две пули. Нарочно ведь стрел-лял какой-то коз-зел! Лапу ампут-тировать пришлось, а потом пекин-неса один мужик душ-шевный взял к себ-бе. Тот осв-воился, скачет на трех л-лапах. Страшнов-вато смотреть, конечно. А наши... Кто-то из эт-тих, в тел-левизоре, подберет кал-лечного пса с улицы?.. Сильно сомнев-ваюсь...

"Ну вот, все к тому же", - подумала я, глядя на длинный палец, легонько трогавший чуткую кнопку. А вслух само собой сказалось:
- Я вот видела одного такого кота... Еще в детстве...
И замолчала; до сих пор в горле заслонка, оказывается. Илья не стал расспрашивать. По обыкновению принял мои слова за собственный поворот мысли:
- Коты хорошие. Я на днях тоже видел кот-та. Он шел вдоль газ-зона.
- И что?
- Ну, я пош-шел за ним. Все смот-трел, как он идет. Большой полос-сатый кот.
- А потом?
- Кажется, ему не понравилось, что я за ним ид-ду. Он строго так на меня посм-мотрел и свернул в подв-вальное окошко...

IV

Я люблю Илью Гиршмана.

Все началось с обзорной выставки в Манеже десять лет назад. Уже часов пять я бродила в лабиринте стендов и на каждой банкетке давала передышку ногам, гудевшим от новых немецких сапог. Банкетки подворачивались не там, где висели интересные вещи. Будто тот, кто их расставлял, хотел строго отделить духовное наслаждение от физического. Поэтому я сидела не больше пяти минут, а потом вставала и снова, мучительно переминаясь на гестаповских шпильках, царапала в блокноте кривые и нестерпимо глупые, как мне казалось, строчки. Надо было сделать рецензию для зачета по критике. Другие студенты шли на тихие персоналки, откуда можно утянуть буклетик и передрать дома с комфортом. А я стыдилась незнания художественных сил города и твердо решила с невежеством покончить. Понять самой, без подсказок, кто есть кто. Поэтому подалась на обзорную, где никаких буклетов и сам черт уже переломал копыта. Он же, без сомнения, подбил надеть эти проклятые сапоги.

Посетители были редки в тот будний день, но злонамеренны. Частью явно художники, частью - разъяренные пенсионеры с внуками, жаждущие объяснений. Те и другие цепко держали на прицеле девицу с блокнотом и собственным мнением, а потому приходилось то и дело прерывать работу и задумчиво оттанцовывать за угол. За одним таким углом стояла банкетка напротив четырех картин, явно по недосмотру: вещи были хорошие, а все авторы оказались моими бывшими соучениками. Три парня и девушка, Галя Уточкина.

Они повесили работы рядом, подчеркнув общность творческих устремлений. Основой общности были пиетет перед Северным Возрождением и ювелирная манера письма. Два молодых мэтра, Шакиров и Чудинский, арканили зрителя эффектной выделкой холстов с уклончиво-многозначительными сюжетами. Уточкина выглядела слабее. А крайняя справа... Зацепив ее холодный перламутр боковым зрением, я мигом отделалась от гостеприимства остальных. "Вечер перед праздником". Илья Гиршман. Холст, темпера.

Я сразу вспомнила этого долговязого очкарика. "Весь в себе", но чуток невероятно. Если, проходя мимо, задержишь взгляд на горбоносом профиле - вмиг ошпарит ответным, вишнево-карим. Впечатление - как если бы вас долбанула клювом улитка. Он был гордостью отделения декоративной графики. На каждом просмотре, едва развесив свои работы, студенты бросались смотреть, "что выдал Гирша". Я тоже захаживала в его аудиторию раза два. Особенно поразила конкурсная эмблема для нашего училища. Среди кругов и квадратов гиршин проект смотрелся как птенец, расправляющий крылья над еще не треснувшими яйцами. То был благородный кистевой росчерк, столь полетный и уверенный, что даже директор сделался молчалив и торжественно-строг перед планшетом Ильи Гиршмана.

 
...Я поспешила в зимние сумерки, на вершину холма, и оказалась позади молодой пары в условно-средневековых одеждах. Они смотрели в долину, соприкасаясь пальцами опущенных рук. Вспомнилась "Чета Арнольфини" Ван Эйка, но сразу проступило и несходство. Не только в том, что эти герои не подозревали о зрителе, а в самой их плоти. Верней, в бесплотности: суховатая темпера лишила фигуры подлинного объема, а значит - и веса. Но только такие существа могли пребывать в пейзаже, который сочинил Илья.

Перед юной четой распахивалось заснеженное пространство. Там река серебряной дугой обнимала холмы с церквями и замками, с мостами и деревушками, с нитями дорог, с одинокими деревцами и с рощами. За рекою чередование равнин, холмов, речных притоков входило в ритм девичьей руки, ласкающей озерную воду. В угольно-синем небе вместо звезд лучились  острые крылья и хвосты белых ласточек. Кроме этих фантастических вестниц и тех двоих, что внимали вести, никакой теплокровной жизни не было в картине. Но ее наполняло радостное и жуткое предчувствие. Да. Я специалист по предчувствиям. Какое-то мировое событие близилось к воплощению: русло реки выгнулось спиной огромного змея, остро всплеснулись скалы на горизонте, да еще эти полярные ласточки...

Дальше началась игра с картиной. Хорошо, что меня никто не видел, а то вызвали бы "скорую". Я прищуривалась, отворачивалась, внезапно взглядывала на полотно снова, ладонью вытянутой руки прикрывала то одну деталь, то другую. Так я выпытывала у пейзажа тайну радостной тревоги. Она создавалась контрастом медленных напряженных изгибов с целым хором больших и малых вертикалей. Готика длиннных одежд с мелкоструйными складками, тонких древесных стволов, вытянутых от нижней части картины до верхнего края; множество башен со шпилями, иголочных мачт у берегов. Все это рвалось вверх до струнного истончения и, казалось, звенело. Звенел каждый куст, и каждый спящий домик с заостреным фронтоном, и лесенки, приставленные к крышам, и каждая молитвенная ветка, и скальные пики. Событие взламывало ледяной панцирь земли. Снизу же шел и прохладный ослепительный свет. Равнина светилась, как исполинский матовый плафон, скалы хрустально сверкали, белело головное покрывало девушки, белые крылья стригли черноту неба.

Что происходит здесь, какое запредельное счастье близится так величаво? Конец зимы? Начало любви? Начало новой эры... Рождество? Кто эти двое - воплощение тихого согласия, задающие всей композиции храмовую симметрию, чье скрещенье рук множество раз повторено в скрещениях ветвей?.. И почему мои щеки горят, как на морозе?

Да что уж там. Все я поняла сразу. Этой картиной защемлена моя душа, как дверью - палец. Я могла сделать это, я! Если бы верила себе. Сотни авторучечных почеркушек с похожими фигурами, с готическими окнами, с летящими птицами, с капюшонами и посохами - в школьных черновиках, потом на оборотах эскизов и набросков, потом конспектов... Критике здравого разума вопреки, упоенно, тайком, в стол, в мусорное ведро, никому не показывать. Но то было единственным, что возникало под неодолимым душевным напором, а не выдавливалось по требованию училищной программы. Потому и ушла на искусствоведческий, что не позволила себе рисовать то, что хотелось. Решила искать себя в других. Но как же это больно, когда настолько без зазора, так зеркально. И так совершенно. Со скрупулезной нежностью - от камешка у края синего плаща до чуть различимого куста на дальнем склоне. Что за монашеская истовость в этом Гиршмане! Он утвердил реальность своего мира бесчисленными подробностями, не допустил условности ни в одном миллиметре. Так часовщики в старину гравировали узор не только на корпусе, но и там, где никто, кроме Бога, его не увидит. Всмотрится ли кто-нибудь, как вот я сейчас, в кусочек пространства размером с ноготь под правым рукавом девушки? А там целая жизнь: фахверковый домик с двумя окошками, возле двери следы на снегу, тележное колесо у стены, кусочек неровной ограды. Отойдешь - увидишь только снежное марево. Вот этого я бы не смогла.

 В общем, с Ильей надо знакомиться. Посмотреть хотя бы, что еще он делает.

С точки зрения профессиональной, интересоваться следовало в первую очередь Чудинским. Он выставил "Мавзолей Аэроплана" со сквозистой стальной конструкцией в бирюзовом небе, в которой отдыхали птицы. Эта картина была смелей и "крепче" довольно ювенильной, хоть и прелестной, работы Гиршмана. Но куда душа, туда и перо... "Не последнюю роль для души играет внешнее обаяние автора," - усмехнулось внутри. Нет-нет, я именно по делу! "Если бы по делу, то - к Чудинскому," - обличал внутренний голос. Но ведь искусствовед должен писать о том, что ему душевно близко, разве не так? "Что за чудненькая профессия!" - резвился неприятный субъект.

У меня был телефон Дениса Шакирова. Оказалось, что вся творческая группа занимает одну мастерскую, и я договорилась о визите.

IV

Мастерская находилась под самой крышей старого дома у Крюкова канала. Дверь открыл Сёма Чудинский, оживленный и лохматый. Он же взял на себя труды гостеприимства. Чернобровый красавец Шакиров солидно кивнул из-за мольберта.

В обширном пространстве главным объектом были три параллельных световых потока от незашторенных окон. Свет косо прорубался сквозь оконную копоть и делался мутен, как прудовая вода. Усадив меня на довольно приличный кожаный диван, Сёма растворился за световыми вуалями. Потом в три приема сгустился обратно и вразнобой стукнул по столику чайником и чашкой. Пепельница и банка кофе на нем уже имелись.

После обмена училищными приколами последовало уточнение творческой платформы группы. Натягивая улыбкой сухие складки на щеках, весело тараща глаза цвета огуречного рассола, Сёма излагал со вкусом:
- Кантовался я одно время на Пушкинской-десять. Приходишь утром и наблюдаешь, как твой сосед высовывает опухшую морду из пальто (он в нем, понимаешь, спал) и тащится смотреть, чего вчера настрямкал. Глаза с перепою как бельма, но что-то видит. Ибо сгребает вдруг пятерней с палитры все, что не засохло, и - ляп с размаху посередке: "Вот он-на, жит-туха, ё!..." Размазал, значит это дело, руку об майку вытер и шлет натурщицу косую за пивом. Самовыразился типа. Может, я и нервный, но настроение всмятку. Айвазовский не мой кумир, но есть одна подробность, за которую я его оч-чень уважаю. При нем слуга особый состоял. Так вот, этот человек занимался только одним: грунтовал Айвазовскому холсты. Большой был мастер. Последний слой, заметь, выглаживал волчьим зубом. Одной грунтовке можно жизнь посвятить, что уж говорить о живописи! Выпить я и сам не дурак, но только не с горя. Хочу делать хорошо в силу своего скромного понимания (Сёма кивнул на "Мавзолей"). И общаться с нормальными людьми. Вот снимаем здесь вскладчину. Особенно окна хороши.
- Я бы на вашем месте их все-таки помыла и повесила бы белые занавески, чтобы рассеивало.
- Классная идея. А еще можно не мыть и ничего не вешать. Грязь тоже отлично рассеивает.

Запустив два длинных пальца в нагрудный карман, Семен извлек пачку "Мальборо":
- Куришь? Угощайся.
- Спасибо, я свои.
Перед носом щелкнула "Зиппо".
- Курить низ-зя! - подал голос Шакиров.
- З-зя! Шинкуй свою сельдь под шубой, жен-натик! Вишь, заказ у него: пять холстов с самурайскими доспехами.
- А что, это можно интересно сделать.
- Д-да! Н-но! Негодяй не стеснен совестью в подлянках, а новорусский заказчик - художественным вкусом в своих фантазиях. Этот велел каждый холст выдержать в одном цвете: желтый, красный, зеленый, синий и такой... ну, свекольный. Да чтоб поярче! Ну, салат "весна" уже готов. Вон стоит, с зеленым луком во все стороны. Теперь Шакир свеклу шинкует. Месит, халтурщик, фиолетовый кадмий с белилами, и этим ядерным майонезом...
Денис басовито отозвался:
- Слушай, Сёмыч. Давай так: я своей халтурой занят, а ты там, на диванчике, своей. А то ведь я тоже скажу что-нибудь. Лады?
- О, о! Повернулся! Видела анфас? Будда в нирване: жена откормила. А помнишь, какой поджарый в училище бегал?.. Как тебе, кстати, его "Звездный рыцарь"?
- Понравился. Композиция такая... шемякинская. Мне и твой "Мавзолей" понравился. Умно, поэтично, без салонности. Остро, но без агрессии этой всеобщей. Я от нее в Манеже одурела: с каждой стены будто бессвязный вопль.
- Отчего ж бессвязный? "Денег хочу!"

Уделив искусству присутствующих подобающее внимание, я спросила:

- А где Гиршман?
- М-м... Тебе Элик нужен?.. Нет его, как видишь. И картины тоже нет, сразу купили. Так что загулял, поди, в мороженице. А кто "Праздник" в Манеж отволок? Мы с Шакиром! А то: "Ой, я не зна-аю... Ой, не гото-ов..." Как девка перед свадьбой. А потом еще продать уговаривали. "Ой, это сла-або... Неудо-обно..." Правда, пока Гирша ныл, ему цену вдвое задрали. Думали - торгуется. Ну, и я поднажал: "Может, говорю, хватит овсянку на воде жрать? Французской темперы купишь, мороженого в Баскин-Роббинсе..." На мороженом парень сломался. Шучу.
- Мне очень понравилась его вещь.
- Наив.
- Все равно.
Сёма стал разбалтывать остаток кофе в чашке.
- А впрочем, понимаю. Чистота. Какой-то... аристократизм, что ли. Да и красиво, чего уж там! Влюбляет. Видишь - Гутина "Партия"?
Сёма махнул в сторону большого холста, где дама в парчовом кульке жеманно косилась на шахматного ферзя в руке мрачного рыцаря.
- Гутина?.. Это...
- Ну, Галя! Она так подписывается: Г. Ут. И в училище ее все Гутей звали. Так вот - за Гиршем трусит, как Санчо Панса. Но не тянет, чувствуешь?
"А Дульцинея кто?" - чуть не ляпнула я, но удержалась и сказала:
- Да уж. И суетливость в позах, и как-то все... кругло.
- Во-во. Это не рукав, а связка баранок. А она ведь не бездарная, Гутя. Гирше далеко до ее цвета; писала бы купчих за самоваром - цены б не было. А она сама себя душит.
- А Илья, он что за...
- Что за штучка? Редкий брильянт. Не шучу. Там семейная огранка. Отец у него член Союза, молчаливый такой трудяга, пейзажи в основном. Элька у него в мастерской, можно сказать, вырос. Поэтому, наверное, получился такой идеалист нелюдимый и... нуждается в некоторой опеке. Тем паче в нелегкое наше время.
- Денис! Извини, что отвлекаю. Ты с ним в училище близко дружил, кажется?
- И сейчас дружу. А с кем еще в шахматы играть? К тому же Гирш начитан. Воспитан. И - целомудрен.
Денис встал из-за мольберта и вышел - очевидно, в туалет. Сёма быстро наклонился ко мне и доверительно сообщил:
- Бережет. Шакир Эльке как мать родная, отсюда материнская тревога. Это ему спасибо, что Гирш еще ни разу в люк не провалился и всегда ровно в дверь попадал. К тому же Гирш месяца три как...
За стенкой заворчала и плеснулась вода.
Чудинский отстранился, закинул ногу на ногу и потянул новую сигарету.
- Вот тебе картинка. Зима, утро перед просмотром. Шакир у метро Эльку встречает, грузит в автобус. Внутри слякоть, посему планшеты в руках, зубами - за поручень, ну, сама помнишь. Остановка, Шак на выход изловчается, и тут Гирш отмачивает пенку. Вздохнул скорбно, и - тоном раненого партизана:
- Денис, иди один... Я ос-станусь.
- Чего?!
- Я... до кольца поеду.
Шакир сгреб его в охапку вместе с планшетами и - на воздух. Поставил, осмотрел. Оказалось - джинсы с ботаника свалились. Он их утром не застегнул. Причем не забыл, нет! Он, видите ли, испытал отвращение к стереотипным действиям. Так и пошел. Правда, тешился надеждой, что джинсы удержатся сами, да вконец, видно, исхудал перед сессией. Шакир пальто на нем распахнул, поднял портки с ботинок и застегнул на пуговку.
- Кстати, у Гирши под джинсами были нормальные черные треники. Я не понял его замешательства, - добавил Денис, аккуратно вытирая руки полотенцем и щурясь на кадмиевый салат.
Рассказ мне очень понравился. Глянув на часы, я засобиралась.
- Я оставлю мой телефон для Ильи. Статью привезу обязательно. Публикацию не обещаю, но вам для буклетов пригодится.
В дверь коротко звякнули, и Сёма направился за косые вуали.
- Долго жить будешь. Тобой вон искусствовед интересуется, - сказал Сёма, запирая за Гиршманом.
Темный, знакомо сутулый силуэт пересек два потока и остановился в третьем. Это теперь мне кажется, что кадр был долгим и значительным, как в мелодраме. На самом деле - две секунды взаимного узнавания, и я заторопилась изложить свои надобности и его выгоды. Мне казалось, что надо сказать много, но Илья уже протягивал листок с номером телефона. Ошалев под его густо-вишневым взглядом, я заметила это не сразу. А заметив - запнулась, схватила трофей и вымелась на лестницу. Я торопилась унести впечатление. Это как со снами: проснувшись, не открывая глаз, повтори события и ощущения. Иначе выпорхнет из памяти. Ненавижу будильники... Чей это беретик мелькает в пролете? Гутя?..

Кругленькая серьезная Гутя тащила по лестнице что-то большое и неудобное, завернутое в полиэтилен. Кажется, подрамник. Мы пересеклись на площадке, девушка посмотрела хмуро и как-то обиженно; я растерялась и не поздоровалась. Она тоже, хотя смутно узнавала меня и колебалась. Я поцокала вниз, она позвонила вверху... Меня вдруг защемила тоска, очень сложная по составу. Я поскорей отстранила Гутю и вернула кадр с Ильей.
 
...Затерла его в памяти до дыр. И теперь, после десяти лет сближений, отчуждений, новых приливов общения и окончательного разрыва, теперь, когда память с легкостью выдает любое из сотен выражений его лица, первый кадр не заслонен ничем. Свет падал сбоку и серебрил висок, хотя по-настоящему этот впалый висок засеребрится лет через восемь. Но уже тогда исчез фарфоровый румянец, горбинка носа обрисовалась резче, да и все черты стали суше, определеннее. Определилось и выражение: застенчивая самоирония в сжатых и чуть приподнятых уголках губ, возле рта легли терпеливые взрослые тени. В сутулости, в осторожной походке угадывалась то ли болезненность, то ли привычность преодоления чего-то трудного.

VI

Витать бы элькиному пассеизму в старинной квартире с коридорами, закутками и чуланчиками, под недосягаемой лепниной, за тяжелыми бархатными шторами!.. Но вместо гулкой лестницы где-нибудь на Миллионной к нему вела мелкопролетная лесенка в типовом "корабле". Открыл сам; значит, приезд мой в какой-то мере его волновал. Согласитесь, совсем другое впечатление, если дверь открывает жена или мама. Боюсь, что и я не смогла скрыть волнения, путаясь в перчатках и в зонте и стараясь пореже натыкаться взглядом на круглые очки Гирши. Он с любопытством рассматривал меня и даже, не скрывая, потянул носом запах духов. Или сигареты, которую я выкурила у подъезда для храбрости. Впрочем, когда я вставилась в тапочки и подняла глаза, погасил фары и засуетился сам. Провел в комнату и побежал в кухню греметь чайником.

Комната в блеклых обоях была аскетична, как и многие комнаты еврейских детей. Русские, хохлы, татары непременно пристраивали коврик над кроватью, а часто и на полу, ставили яркую лампу, вообще создавали "веселость". А, например, у моих школьных подружек Ирки Рабич и Броньки Сталярской, кроме пианин "Красный Октябрь", глаз положить было не на что. Правда, на иркином пианино стоял бронзовый бюст Бетховена, самый свирепый из мною виденных. Но уже классе в седьмом еврейским дурнушкам шились концертные платья, а мамы русских и прочих одноклассников сокрушенно рассуждали о том, что жиды в чем-то, видимо, правы.

Здесь был явно тот же случай. Сущая келья: пустые стены, полки с альбомами, однотонные сквозистые занавески. Особенно типичным показался старый диванчик с деревянными подлокотниками, покрытый старым же голубым покрывалом. Это было, в сущности, не жилое, а рабочее помещение. Вдоль стены под полками тянулись два разностильных стола; третий, очень просторный, располагался по отношению к ним как верхняя черта в букве "Г". Был еще и маленький у окна, с лампой под стальным колпаком, - видимо, для самой мелкой работы. Мольберта не было, но я сообразила: он на Крюковом, большие вещи Гиршман пишет там.

Готовых работ тоже не было, все сосватал в какую-то галерею Чудинский. Илья приготовил для меня фотографии. В те доцифровые, досканерные времена хорошую репродукцию можно было сделать только в оборудованной студии, так что снимок "Вечера перед праздником" огорчил неверностью колорита. Но даже в таком воспроизведении картина делала над душой свою работу: печалила, прельщала, тревожила. Сзади, я слышала, с характерной медлительностью приближался Гиршман - поинтересоваться, что я смотрю. Впоследствии я привыкну к его любопытству, неодолимому, как у парнокопытного животного (антилоп даже ловят на незнакомый предмет). Но тогда мозг выдал неприличную, нелепую реакцию. Внезапно представилось, что Гиршман сейчас, вот так вот тихо подойдя вплотную, обнимет меня, и я чуть не охнула, сбрасывая головокружение, как черный мешок. Наваждение отпустило не сразу, стены качались перед глазами, и я села на диван вместе с пачкой фотографий. Илья, кажется, ничего не заметил. Он устроился рядом и стал доброжелательно заглядывать в пачку, готовясь к пояснениям.

По снимкам выходило, что "Праздник" был первой сюжетной работой после долгого увлечения географическими картами. Года за три Илья написал коричневатой темперой около тридцати "карт", с угловыми клеймами, с грациозным зверьем на выкройках морей и континентов, с какими-то волшебными растениями, чьи свойства разъяснялись тут же бисерной латынью, с древними царствами, с дикарями в неообразимых нарядах. Да и сами карты были созданы как богато расшитые наряды, сакральные одежды Земли. То строгие, то в барочном обрамлении, они были сделаны с бесконечной изобретательностью и с тем же ювелирным артистизмом, который поразил в "Вечере". Илья не скупился на даты и названия, выводя безупречную антикву по Бодони. Но даже буквы, построенные по классической схеме, у него получались женственно-гибкими и нежными. Одна карта имела готические надписи и соответствующее обрамление. То была карта библейских событий, включавшая Средиземноморье, Египет и Междуречье, с сюжетами Ветхого Завета во множестве клейм. Невероятной красоты, сметавшей даже ту зависть, которая обычна между художниками. Мне стало понятно заботливое внимание друзей к Гиршману.

- Кто ты по знаку?
- Дева...
Земной, как и я.

Он сидел справа, вытянув руку на спинке дивана. Так близко, что я чувствовала плечом его тепло. Боялась шевелиться, говорила принужденно и коротко. "Он сочтет меня полной дурой, - надо говорить что-нибудь..." Но скоро успокоилась: Гиршман отлично говорил сам, развивая каждую мою фразу в целое рассуждение:
- Вот Библия, да. Я хочу заняться Библией. Там много такого, что надо рис-совать. Каждую строку можно ил-люстрировать. Я хочу Иосифа.. .
- А я не читала, только Томаса Манна...
- Я хочу по Библии. Но Манн, в общем-то, верно зам-метил: чтобы расти, надо периодически ум-мирать, это да... Вот сделать бы в духе египетских рос-списей... Уже представляю себе: такой фон, как пус-стыня, песок будто светится, а небо черное.
- У тебя и в "Празднике" так.
- Да?! Действительно. Это интерес-сно. Регулярно хочется писать светящуюся землю. Вот поч-чему?... Что-то такое ведь было...
Илья пошел к полкам, потом снова за чайником... На диван больше не садился, предпочтя стул напротив. Я ушла очень поздно. Надеялась, что еще хотя бы раз сядет рядом.

И вот уже десять лет мы говорим о картинах, книгах, музыке, фильмах, в основном по телефону. Его кассеты болтаются у меня по полгода. Отсюда понятна частота наших встреч. Каждый раз я спрашиваю с напускным задором: "Ну что, женился?" Илья, взлетая в фальцет, нараспев: "Да како-ое!.." Угадали, что я чувствую при этом?

Мы встречаемся так. Гиршман звонит и сообщает, что накопились новые картины: "Можно было бы посмотреть... Может, в суббот-ту?" Всегда почему-то в субботу. Наверное, это генетическое; в остальные дни он работает по десять-двенадцать часов. Я несусь в парикмахерскую, выворачиваю шмотки из шкафа. Шью за ночь новую юбку или довязываю свитер стахановскими темпами. Я разговариваю с мужем нарочито спокойно. Во мне царапается и скулит что-то маленькое, белоснежное, мокроносое. Я по многу раз в день кладу руку под горло, чтобы его утихомирить. И вот носки моих черных туфлей - на резиновом коврике перед дверью. Илья всегда оказывается выше ростом и худощавей, чем я помню, и горбинка носа резче, и глаза больше и темнее. А дальше все идет по старой безопасной программе.

Мы садимся на голубое покрывало и, как Паоло и Франческа, делим тяжесть фолианта на двоих. Я всегда слева от Ильи; страница шелково вспархивает под его пальцами, я подхватываю ее и опускаю перед собой. Легкие наклоны в сторону того изображения, что досталось соседу, его рука на спинке дивана за моими плечами (а иной раз, невесомо - на плече), - и укоризненный призрак моего супруга за нашими затылками. Так были просмотрены и Босх, и Уайет, и Фра Анджелико, и - не единожды - Брейгель-старший. После каждого такого погружения в искусство, под осторожные шаги гиршиных родителей в коридоре, под тихого Боба Дилана, мои дневники набухали исповедально-искусствоведческими текстами. Потом я дергала оттуда идеи для вполне серьезных статей. Эти взрывы словесного творчества были таким же рефлексом на гиршину руку за плечами, как у зеленой тли - истечение молочка в ответ на щекотанье муравьиными усиками. Так сложился стиль моих статей; говорили, что очень личный и весьма суггестивный.

Вот некоторые из этих записей.

Дневник, 10 ноября 1998
"Писать о Гиршмане - трудное наслаждение. Затаиваю дыхание, как альпинист. Легко соскользнуть в восторженную скороговорку общих фраз. А мне надо дотянуться до точки сияния, до самого главного, и зафиксировать. Это как пришивать к бумаге живую бабочку. Первые два-три прокола должны быть беспощадными и точными. Надо спасти от размывания все ошеломительные подробности. В них заключен нерв, с ними память не ошибется никогда."

Дневник, 26 марта 2000
"Когда Илья смотрит какую-нибудь книгу, то кисть левой руки кладет на бедро с равновесием строгой собранности и расслабленности. Это жест умных визуалов. Когда же он говорит, то не успокаивает рук; их жесты слиты с речью и так же свободны, искренни. Каких только рук я не видала! Были и красивые, и выразительные, но такой естественной легкостью не обладал никто. У большинства руки все-таки немножко "сами по себе".

Дневник, 14 июля 2003
"Я прошла вчера очень много и вышла из леса далеко от станции. Воздух уже делался прохладным. Возвращалась по тропе вдоль рельсов, где сосны справа, а слева - как будто маленькая Шотландия, увиденная с птичьего полета. С живописными песчаными обрывчиками, с благородными сухими мхами. Все - как я люблю: сухие ветвящиеся разрастания, красиво развитые в малых пространствах ветки вереска с султанчиками лиловых соцветий. Брусника образует сплошной ковер жестких малахитово-черных листочков, и в них сухие березовые листья и желтые прошлогодние хвоины. Гранитные камни, выступы сосновых корней. Ближе к стволам, где тень, видела семейки лисичек цвета круто взбитых желтков, в тугие шляпки врезались травяные волокна. Все это ободряет и успокаивает, оно не обманчиво, долговечно. Внизу - бруснично-вересковые ковры и тропа со жгутами корней, вверху - сосновые кроны, поднятые оранжевыми стволами. Почему в таких местах я вспоминаю Гиршмана?
Наверное, потому, что знать этого человека просто дано мне, подарено, как и все остальное, что есть чудесного. Потому и связывается его образ с моими любимыми пейзажами, снами, стихами, картинами, что он дан мне в том же ряду, просто так, для счастья."

V

Итак, десять лет... Но скоро четыре месяца, как потрясен и преображен весь ландшафт моего существования. Открыты взгляду неведомые прежде пласты, и новые скалы поднялись как ориентиры, и реки изменили русла и напитали новые земли. Неведомые твари бродят в этом пейзаже, странные голоса доносятся с рек. Настало то, чего не бывает. Между мной и Гиршманом больше нет ни одной тайны, ни одного умолчания. Мы видимся раз в неделю; я на весь день приезжаю в его мастерскую.
 
Теперь я знаю его близость, она щемящая и счастливая, как апрельский дождь в сумерках, со всеми этими зеленоватыми молодыми запахами, с отражениями фонарей в мокром асфальте, со смехом в конце улицы. Край неба еще зеленовато-желтый, а вверху уже холодная синева. Я не знаю, о чем говорят и отчего смеются в той компании, где девушка в белом плаще, это только часть моей картины, как свет в окнах, трамвайный скрежет, запахи сквера.
Знаю теперь, что Илья одинаково мог бы быть в любом пункте моего детства: и в моем поле с камнем, и у озера, и у камина в старой квартире, и в том гулком библиотечном зале, где я прельщалась Лоркой и проклинала свою детскость, мешавшую мне его понять (та же детскость позволяет мне его теперь любить, не намного более понимая). И в сквере, на трамвайном углу, и в Крыму, в горах или у моря, - нигде не возникло бы диссонанса, а только певучая терция, что клонится то в мажор, то в минор, как тростник под ветром.

Я говорю с ним обо всем. Только одной темы избегаю, хотя она важна для меня. Сближение с Ильей оказалось не единственной темой главы "Пейзаж с черным котом", включенной с детства в содержание судьбы. Второй подзаголовок - "Поэт Иосиф Бродский".

Все началось с того дома, что на углу Пестеля и Литейного. Сто раз проходила, проезжала мимо, и - ничего. А в тот день всмотрелась в лепные арочки над подъездом и вдруг подумала: "Как больно, наверное, уезжать отсюда навсегда." Вспомнился мой первый дом, с его звенящим эркером и белым камином. Теперь трамвайный ход не тревожит окон, рельсы сняли. Я перебирала подробности - деревянная кабинка лифта с костяными кнопками, запах булочной, веера трамвайных отсветов на высоченном потолке. Но в мою ностальгию упорно лезло это чужое здание. Вдвигалось то щеголеватой консолью, то назойливой рустовкой стены. Меня удивила ностальгия по неродному, и вскоре я нашла время побродить возле дома Мурузи.

"Кто только здесь ни бывал, - вспоминала я, интимно примеривая себя к затейливым окнам и балкончикам. - Кажется, Блок захаживал к Мережковскому. Если выйти из подворотни, то в любую сторону пойти одинаково хорошо. Слева Литейный, очень парадный, людный. А справа эта тихая площадь, она как будто мала собору, какое странное и привлекательное место... О, здесь и Бродский жил", - рассмотрела я наконец бронзовую доску.

Мое знакомство с Бродским откладывалось долго до неприличия. Его стихи ждали меня в эссе и мемуарах, в разговорах друзей, на полках собственного шкафа. Я противилась. Так противятся приближающейся любви, откладывая душевную работу. Я знала, что Бродский неотвратим, но не торопилась приглашать его в компанию Блока, Юнны Мориц, Рубцова, Лорки, Неруды.

Теперь поиск заработал. В книжном магазине, роясь на стеллаже, я краем глаза словила "Иосифа Бродского" из серии ЖЗЛ. Помедлив, бочком подобралась к нему. Раскрыла сразу на вклейке фотографий, надеясь увидеть дом Мурузи. Вот он, более темный, чем теперь. А вот и молодой совсем Иосиф, только не у окна, как сказано в подписи, а явно на балконе. Слишком большое пространство неба; в доме боковые окошки эркеров узкие, непременно попала бы часть рамы.
Перевернув страницу, я увидела кота.

Все, кто знаком с литературой о Бродском, поймут, о каком коте речь. Этот гладкий черно-белый кот, которого хозяин назвал своим именем, таращится на фотографа с нескольких доотъездных снимков. Видно, что зверь молодой и любопытный. "Мой" кот запомнился более крупным (впрочем, я сама была два вершка), и белого как будто было поменьше. Неважно. Вот они, подробности: поэт навсегда покинул дом с арочками, и Ленинград, и вообще страну в тот самый год, когда я увидела кота. Правда, Бродский эмигригрировал 4 июня, а мой пейзаж с котом датировался каким-то надцатым мартобря. В хронологии самая близкая дата - 12 апреля. В тот день Евтушенко попросил Андропова, тогдашнего председателя КГБ, "выпустить" поэта за границу.

...Небывалое дело! Эти подонки открыто желают себе какой-то другой родины, кроме самой лучшей и справедливой, предают ее на глазах у всех и живыми лезут в самолет. А главное, зачем?!! Ведь это не социалистическая страна и там нельзя жить. Ну, покойникам дороги назад нет. И в памяти советских людей места им нет, как самоубийцам в церковной ограде. Вот только странно: все так, а пламенный Евтушенко с железным Андроповым втихую договариваются выпустить его за границу, антисоветчика этого. Ну, или там выгнать. Причем Евтушенко хочет Бродского вроде бы как спасти. Как будто знает что-то такое про заграницу, чего простые люди знать не должны. И Андропов, получается, тоже знает? А еще странно, что Бродского выпускали в Израиль, а он - слухи ходят - самовольно уехал в США. В Израиль бы еще понятно, там жидовник. А в Штатах он что забыл? Там жизнь такая плохая, что все поголовно безработные и целыми днями бастуют. Ходят по улицам с плакатами, а полиция лупит их дубинками. Он туда что, с плакатом ходить поехал? Так взял бы портрет Ленина и ходил бы себе на демонстрации . При Сталине строже было, но как-то понятней.

12 мая Бродского вызвали в ОВИР: или уезжаешь, или жди горячих деньков. А тот уже повидал и тюрьму, и дурдом. Уехал. Родителям так и не дали потом его увидеть. С возлюбленной он расстался, не разлюбив, а был еще и сын. Сравнимо это все с утратой части тела? Думаю, да.

Почему был именно кот? Потому, что кот ребенку понятен, а чужой взрослый дядя - нет. Для каждого этот кот означал бы что-то свое. Для одних - профессию: ветеринара, социального работника, хирурга. Для других - осторожность на дороге, внимание к близким. Кому-то предрек бы несчастье. Для меня оказался олицетворением реального человека, поэта Иосифа Бродского. Но почему так многозначительно и настолько заранее?

Досаден этот разрыв между ранней предопределенностью моей судьбы и поздним созреванием для ее исполнения. Да уж, я не гений. Многие сокурсники ценили стихи Бродского и помнили наизусть. А я тогда, боюсь, не поняла бы и половины.

 ...Так вот почему не заразилась я от них Бродским: парни читали вслух, а мне надо - глазами. Я его не читаю, я его - рассматриваю. Видела в "Науке и жизни" леонардовский рисунок мужской головы, на котором зафиксированы движения зрительского зрачка. Эта сеть линий похожа на траекторию неотвязной мухи. Она, будто ей медом намазано, то кружит по силуэту, то мечется между глазами и кончиком носа, там все черно от ее мельтешни. Ползает вокруг рта, летит к уху и, зачернив его своим путаным следом, скатывается к подбородку, чтобы вспорхнуть и снова облететь голову целиком. В "Новых стансах к Августе" некоторые строки уже сплошь зачерчены следами моих зрачков. Пометавшись по книге и наметив следующие заманчивые места, взгляд возвращается к уже открытым источникам нектара. Скажем, это: "И призрак твой в сенях/ шуршит и булькает водою,/ и улыбается звездою/ в распахнутых рывком дверях." Или вот это: "Рана сия даст видеть тебе, что сокрыто глубоко/ в сердцах человеков, как некое око." Разве можно не мечтать увидеть эти строки снова? И каждое слово, написанное таким человеком? Не стараться постичь все, непонятное в первый момент? Любовь возникает иногда от одной фразы, поступка, и ты уже веришь, уже готов трудиться над пониманием. Это счастливый труд, хоть и нелегкий. Например, "Письмо в бутылке". То место, где Бродский описывает внешность своей адресатки, уподобляя ее пейзажу и даже - мирозданию. Туфли ее - легкие шлюпки (какова же тогда походка!), но дальше странно: "А выше (о звуки небесных арф)/ подобный голландке, в полоску шарф/ и волны, которых нельзя сомкнуть/ в которых бы я предпочел утонуть." Про волны понятно, а что за "голландка" в полоску? Может быть, в голландский народный костюм входит полосатая юбка? Нет, это у эстонцев... И вдруг вспомнила печь-голландку на чьей-то даче: цилиндр почти до потолка, обшитый рифленой жестью. Так вот это что: серебристые вертикальные желобки, струны легких теней, отсюда и образ небесной арфы.
И в такую вот геометрию пришлось вдумываться: "Так долго вместе прожили без книг.../ ...что - прежде, чем возник - / был треугольник перпендикуляром,/ восставленным знакомыми стоймя/ над слившимися точками двумя." Треугольник - понятно, роль знакомых в этом деле - тоже понятно. Но перпендикуляр? Что-то вроде циркульного измерителя, воткнутого двумя остриями в одну точку (в сердце?), а потом раздвинутого?.. О, Господи.

Приступ ночной тоски, когда: "И махнувшая вслед голубым платком/ наезжает на грудь паровым катком. И не встать ни раком, ни так словам, / как назад в осиновый строй дровам. / И глазами по наволочке лицо/ Растекается, как по сковороде яйцо". А дальше лютая боль поднимается волной и возносит к безумию: "Я бы заячьи уши пришил к лицу,/ Наглотался б в лесах за тебя свинцу, но и в черном пруду из дурных коряг/ Я бы всплыл пред тобой, как не смог "Варяг"/" Поединок страдания и творческой воли, когда мускул стиха каменеет, а толчки крови коротки и отчаянны, как при настоящем удушьи. Заканчивается все выболевшей пустотой: "Навсегда расстаемся с тобой, дружок./ Нарисуй на бумаге простой кружок./ Это буду я: ничего внутри./ Посмотри на него - и потом сотри..."

Я никогда не заговорю о Бродском с Ильей. И не только потому, что боюсь напоминать человеку с неврозом сердца о его соплеменнике, умершем от сердечной болезни.

VI

Мы сблизились после его звонка 4 сентября. Илья, по обыкновению, тягуче рассуждал о Хайдеггере, свойствах акрилика, убогости российского гламура, и вдруг - "Кош-шмар... По ночам особенно, боюсь даже ложиться... Колотится как бешеное. Ничего не нах-ходят, нет... Ну, легкие измен-нения, как у всех... Ужас... Невроз? Да, нев-вроз..."
Одиночество?..
Я приеду. Конечно, я приеду проведать и подбодрить. Так и быть: пожертвую субботой. Тогда в парикмахерскую запишусь на пятницу. Маникюр обновить... Боже, что это в зеркале!... В последний раз он видел меня два года назад.

Бывшая группа Гиршмана давно расселилась по личным мастерским, а Чудинский вообще уехал в Штаты. Илья снимал однокомнатную квартиру, которую превратил с помощью некрашенной мебели и строгого текстиля от "Икеа" в опрятную мастерскую. Здесь можно было принимать заказчиков (иные приезжали с охраной), не беспокоя родителей. Галеристы уже лет пять позиционировали Гиршмана как "специального" автора для VIP-персон.

На мольберте высился планшет с коричнево-сизым горным пейзажем. Действие разворачивалось по вертикали; от заметенного снегом подножия скалы до облачной вершины сновали человеческие фигурки. Внизу, на фоне сбитых в кучку шатров, тесно грелись у костра. Поодаль вереницей, сгорбившись от метели, уходили зачем-то в темный лесной тоннель. Такие же согнутые фигурки ползли вверх и вниз по горным тропам. Сходство их с муравьями усиливалось непонятными предметами на спинах, причем некоторые штуковины тащили вдвоем-втроем. Вслед за ними взгляд поднимался до головокружительных высот, где темнел очень неприветливый замок с полуразрушеной статуей на фоне неба. Статуя, повернутая к зрителю спиной, побуждала окидывать взглядом все небесное пространство с великолепно, по-гиршмановски, выписанными тучами. Картина оставляла впечатление смиренного и тяжкого, но утешительного служения какому-то существу-реликвии, полуживому или даже вовсе мертвому, может быть, в ожидании его воскрешения, а может - и без веры в него. Да, такие вещи, написанные "из себя", безо всякой оглядки на коньюнктуру, тем не менее обречены на успех: аскетическая, но оттого еще более проникновенная красота общего и деталей, самоотверженность этого утонченного труда снимут всякие сомнения насчет сюжета у самого твердолобого покупателя. Илья писал только то, что хотел. Неспособность исполнять чужую волю стоила ему нескольких лет откровенной голодухи, но он победил.

- Да ка-акое там победил!... Ну так, ум-мею кое-что... Набил руку. Кабы не Сёма с Денисом, сдох бы с голоду. Я же не могу прот-талкиваться там куда-то, на заказ писать... Ну, еще попал в тему, вроде как фэнтези какое-то получается... Чайник вскип-пел, кстати.
- Фэнтези без героя... Можно еще сказать - пейзажное фэнтези. Пейзажу нужен стаффаж, а не герой. Или такой, который в единстве с землей, с деревом...
- Как у Брейгеля, например.
- "Брейгель навсегда!"
- Брейгель - навсегда, - серьезно кивнул Илья.
Я невольно поискала глазами гиршино сокровище, толстенный альбом уникально точных репродукций Брейгеля. Илья купил его когда-то в Эрмитаже за такие несусветные деньги, что сперва колебался неделю. Ездил и смотрел, пока его вдруг не осенило, что может купить кто-то другой. А вдруг большие деньги все-таки иногда совпадают с хорошим вкусом? А вдруг вот прямо сейчас... Тогда он говорил про холодный пот и сердечные перебои при мысли о возможной утрате... Значит, уже что-то было с сердцем. Вон Брейгель. На столе возле кровати.
- Илья, как ты себя чувствуешь?
- Да норма-ально... Ну, было пару раз так... нех-хорошо. Да что это я? Если честно, так скверно еще н-не было. И, главное, страх этот.
 - Тебе прописали что-нибудь?
- Да-а... Вот попробую... Ай, да ну его! Я тут пирожных куп-пил. Еще мороженое есть.
- Что ты, я же за фигурой слежу! Просто кофе. Есть кофе?
- Но от пирожных же не толст-теют?!
Я возмущенно похватала ртом воздух и... сдалась. Как будто гиршино невежество лишало пирожные калорий.

Принимая угощение, я любопытствовала на его отдельную жизнь. Первый интерьер, в котором Илья смог независимо проявить свой вкус. Безупречно: та же спокойная сдержанность, что и в одежде. Шелковисто-матовые однотонные чашки и блюдца из любимой, видимо, "Икеи", все одинаковой формы, но разных оттенков серо-голубой и бежевой гаммы. Какой молодец, я бы не решилась на "разнобой". Чайник маленький, из потемневшего металла. Так хорошо, что даже грустно.
- А может быть, чай? Я привез коробочку из Лондона. Это очень хорош-ший чай, я такой всегда зак-казывал в кафе. А перед отлетом купил его в самом дорогом ун-нивермаге. Хотелось продлить те ощущ-щения, а вкус, запах - это же так с-сильно...

Ну, какой еще мужик повезет из Лондона чай?!..

Нет, не затем я приехала, чтобы возобновилась любовная дурь. Эти изматывающие фантазии, от которых ворочаешься по пол-ночи. И неизбежное затем отчаяние. Кажется, от этой болезни не вырабатывается иммунитет. Не поддавайся. Если что-то могло быть, оно бы за десять лет уже было.

- Илья, покажи мне Брейгеля.
Гиршман ахнул глазами и тут же опустил их. Кивнул.

Кровать Гиршман понимал как низкий стол, удобный для обозревания разложенных предметов. Он сдвинул к стене несколько листов с эскизами, пачку акварельной бумаги и стопку дисков, которая тут же раскрылась колючим веером. На освобожденном краешке мы, смущенно улыбаясь, воспроизвели дантовскую двухфигурную композицию. Илья пробормотал, что традиции укрепляют отношения, и разломил пополам глянцевый кирпич.

Но что-то шло не так. Не было потаенного согласия поз, жестов и слов, памятных по прежним временам. Я отставила правую руку за спину и оперлась на ладонь, но скоро затекло запястье и заломило в локте. Я убрала руку и заметила, что горблюсь. Попробовала чуть боком и ногу на ногу - слишком низко. Наконец, до меня дошло: нет диванной спинки. Я рефлекторно оглянулась назад, резко выгибая ноющую поясницу, и - тррах! - ухнула вниз. У самых моих глаз оказались расширенные глаза Гиршмана, увеличенные линзами очков. Брейгель въехал в живот тяжелым углом.
- Черт. Реш-шетка провалилась, - буднично сказал Илья, ворочаясь в попытках достать пол ногами.
- Та-ак. Икеевская кроватка?.. Дай мне руку, наконец! - крикнула я, опомнившись. - Это впервые?!
- Честно говоря... Я на ней ни с кем не... сидел, она ведь одно... один-нарная. А лежать я тоже не леж-жу, мне лежа в груди что-то давит.
Я сидела в компьютерном кресле, раздраженно покручиваясь из стороны в сторону. Илья рассматривал вставший на ребро матрас.
 - И что странного в твоем одиночестве, с такой кроватью?
Гиршман пальнул в меня зрачками. Но ярость подавила во мне смущение. Опускать глаза пришлось ему.
- Знаешь, что такое фэн-шуй?
- Ну, в общих черт-тах... Китайская теория...
- А на практике - какая у тебя койка, такая и любовь! Когда нет любви, болеет сердце. Вот тебе половина твоего невроза по меньшей мере. Сколько помню, твое лежбище всегда было кр-райне негостеприимно. Вот все, что у тебя там сейчас валяется - эскизы, книги, диски эти, - это не просто сесть некуда, это...
- Ну-у, если что, можно и уб-брать, - Илья длинными пальцами цапнул Брейгеля и поволок по волнам покрывала.
- Не поможет! Эти вещи символически заменяют тебе любовные отношения, а не просто мешают под боком. Тут психология, понимаешь? Ты сперва пожелай тепла, близости, создай для нее атмосферу... Это постепенно.
- Понял. Постепен-но.
- Боже. Ладно, давай помогу.

Я взялась удерживать тяжеленный матрас в вертикальном положении, пока Илья разбирался с решеткой. Из-за матраса мне не было видно, что он делает, но, судя по радостным возгласам, в клубах пыли нашлись какие-то утерянные сокровища. Скоро мне это надоело.
- Слушай, а почему бы тебе шваброй не вымести все сразу? Я не кариатида, чтоб веками твой матрас подпирать.
- А? Ах, да-а...

Остаток вечера я провела в компьютерном кресле. Приехав через две недели, оккупировала его же. Илья ерзал на жестком табурете и тоскливо посматривал в сторону кровати. А я, узнав, что ничего радикального не предпринято, в ту сторону совершенно не посматривала. Потом случилась новая катастрофа. К счастью, в мое отсутствие. Илья рассказал о ней по телефону.
- Увезли наконец "Замок". Клиент был с супругой. И с ох-храной.
- Много охраны?
- На мой метраж положено три шт-туки. Одна при олиг-гархе, вторая за дверью и третья на кухне, бал-лкон потому что. Я так понял.
- И как прошло? Ты доволен?
- Я-то да, - хмыкнул Гиршман. - В общем, ну... провалились они. Сели на койку созерц-цать, кряк и - боты в потол-лок...
- Да ты что?! Ты их сам вытаскивал?
- Я, конечно, дернулся инстинктивно. Но охранник отодвинул меня рукой в пол-лете. Хорошо, не ногой. Я стал деликатно удаляться в кухню, но второй бугай, стремясь навстречу, едва не заш-шиб меня гранитным торсом. Я был лишним на этом празднике жиз-зни.

Я представила, как Гиршман, щурясь и потирая пальцем непослушный уголок рта, поплотней закрывает за собой кухонную дверь. Отсмеявшись, сказала:
- Илья, делай что-нибудь! Из-за этой шкодливой койки у тебя и с клиентами любви не выйдет, не только с дамами. Лучше совсем от нее избавься. Купи пару кресел.

VII


Кресел Гиршман покупать не стал. Через неделю я тупо выслушала по телефону новость:
- Ну, я... в общем... Раз-зобрался. Съездил в Икею, они мне другую решетку посов-ветовали. Я купил. Так что... можно увидеться.
- А-а.
- Может быть...э... в суб-боту?
- Да?.. Ладно... Я тебе диски верну...
Наступило безмыслие и бесчувствие до самой субботы. И в субботу тоже. Я смутно сознавала, что означает это состояние. Но думать было лень. Лень - самозащита мозга. Это хорошо.

В субботу я рассеянно набила косметичку не совсем обычными средствами и приехала к Илье.

Оказалось, что у него еще конь не валялся. Гиршман бродил вдоль реек, разложенных на полу, и задумчиво смотрел в инструкцию. Надо было вставить рейки в гибкие продольные ограничители, а посередине переплести матерчатыми лентами. Я мило и заботливо подключилась, сохраняя все то же нирваническое безмыслие. С моим участием дело быстро продвинулось; мы слаженно собрали решетку и и вставили в каркас кровати. Втащили матрас и, напряженно поглядев друг другу в глаза, осторожно сели рядом на край. Потом продвинулись поглубже. Потом немножко попрыгали. Решетка выдержала.

- Ну, они, собственно, обещ-щали, что выдержит... если двое... Я думаю, если лежать, то норм-мально...
- Когда вот так сидим, это самое опасное положение.
- Тут надо бы... Постелить... Я и белье тоже куп-пил. Расцветка такая... вроде ничего... Вот... Я подумал, что если пододеяльник с таким сетчатым рис-сунком, то простыня лучше однотонная, да? Это хорош-шо?
- Ты всегда все делаешь хорошо.

Все такая же спокойная и аккуратная, я разгладила мягкую оливковую простынь и натянула края. И тут Илья меня напугал:
- Нет! Только не гладко! Так страшно. Немножко пусть волн-нами, чуть смято, вот... посередине... Не могу... Так лучше.
- А одеяло - тоже со складками?
- Ну, одеяло пусть ровно.

Я накинула серо-коричневое покрывало:
- Вот. И не клади ничего сверху.
- Да, хорошо... Л-ладно...

Он снял очки, сел на край кровати и замолчал, чуть отвернувшись, глядя в пол и не мигая. Я совсем близко видела голубоватый выпуклый белок и край неподвижного вишневого зрачка, жесткие волосы на виске - седые и темные вперемешку. Закрыла глаза, коснулась губами этих волос и замерла. Внутри что-то беззвучно сорвалось. Илья тоже вздрогнул, но не пошевелился. Потом медленно и хрипло поризнес:
- Я, наверное, что-то не то сейчас скаж-жу... Может быть, мы... ляжем?
Я подтянула ноги на кровать, скользнула к стенке и опустила голову на подушку. Он осторожно лег рядом и невесомо положил ладонь мне на плечо, глядя тревожно и вопросительно.
- Тебе не... прот-тивно? Я должен что-то говорить...
- Не надо. Если хочешь слушать, буду говорить сама.

Я говорила до темноты, обнимая его худое плечо, целуя в шею, в ключицу, в лоб, снова в шею. Он порывался проявить мужскую инициативу. Уговорил раздеться, ласкал сосок мотыльковым касанием, проводил прохладной ладонью по животу и бедрам. Но целительный грех не получался. Скользя пальцами по острой тазовой кости вниз и к центру, я ощущала ненадежное мерцание, которое нелепо, но упорно ассоциировалось с нервным заиканием его сердца. Илья не то, чтобы падал духом, а, скорее, смирялся. В ту ночь он рассказал о Марии.

Мне причинила надсадную боль эта простая история двенадцатилетней давности. Тоненькая пышноволосая Маша училась на ветеринара. Они познакомились в мастерской у Крюкова канала; Маша была подругой очередной подруги Чудинского. Илья полюбил ее самозабвенно, она его - как бы с многоточием. Не отказывала в близости, не отстраняла, но могла забыть позвонить, например, или пойти в компанию с кем-то другим. Вряд ли изменяла, но все же не отдавала Гиршману окончательного предпочтения. Все длилось года полтора, пока Илья не проявил колебания в ответ на приглашение съездить в деревню к машиной родне.

- Ид-диот... Надо было ехать, и все... А я бубнил что-то несуразное... Все бы получилось, а так... Упустил...

В деревню Маша уехала с другим парнем.

Я давила слезы, запрокинув голову на смятой подушке, и мысленно правила все свои статьи о картинах Ильи. За первые пять лет после утраты он стал мэтром осеннего пейзажа с руинами голландских лачуг. Виднелись полустертые признаки обитания: из-под дырявых крыш слабо курились дымки и мешались с туманом, а с изгородей свешивались ветхие власяницы. Стройная женщина угадывалась на далекой тропинке. Иногда женщин было две, но чаще одинокая фигура кутала плечи платком, полускрытая высокой травой, которую Илья выписывал с маниакальной достоверностью. В эти годы он писал серый чертополох, охряные сполохи злаков, мокрую кору ветел, придорожные камни, рябь от ветра на воде в колеях, сизые тучи, разбитые бочки под скатом крыши, мертвый тростник на болотах. В следующие два года заказчики томились в очереди на библейские полотна Гиршмана, где смоляная пена машиных волос кипела на плечах Саломеи, а с узкого лица Эсфири сияли ее карие глаза. Потом наступила эпоха Рима, и Машу от зрителя отделили арки с рельефами и статуями. Теперь Илья подробно писал камень: коричневые и желтые известняки, серые и золотистые мраморы, черные базальты, красные и пестрые граниты.
В эру феодализма Маша пропала из виду.
Потянулось невеселое фэнтези без битв и героев, где люди похожи на муравьев, и подвиг их - подвиг муравья. Путь и ноша. Этот мужской мир - мир одиноких всадников, башен, мостов над горными провалами, мир сумерек и дождей - был создан женщиной.
"Так творятся миры./ Так, сотворив, их часто/ Оставляют вращаться,/ расточая дары...
Какая близкая, какая банальная ассоциация... До гадливости... Неправда. Для правды слишком смешно, слишком прямо, "в лоб", нехудожественно. Неужели у правды такой дурной вкус? Главное - не произнести имени поэта вслух. Никогда, ни разу. Я не знаю поэта Бродского. И Гиршман никогда не слышал о нем. Его история должна быть другой, иначе моя роль в ней - нестерпимая, унизительная пошлость.


VIII


- Ты хочешь, чтобы я иногда приезжала?
- Да, ты знаешь... Я в зеркало смотрю на себя - у меня возле глаз что-то разгл-ладилось.

Ехать долго, через весь город. Нервничаю в метро, психую в маршрутке. Все не так, кто-то наступил на ногу, ну куда вы лезете, я страдаю от следа на ботинке, у меня потеет лоб, мелочь сыплется из пальцев, и такая мерзкая суета, как у блохастой кошки. Но за час пути я сбрасываю волнение и неловкость, чтобы войти в его дверь с безмятежной улыбкой. Никаких проблем. Ничего унизительного в том, чтобы лечь в постель с человеком, который не любит меня.

Гиршман хватается за чайник, достает дорогие пирожные, за которыми специально куда-то ездит. Сам готовит мне кофе, подчеркивая осведомленность - какой крепости, сколько сахара (что за наслаждение принимать из его рук!). Но радушие кратко, а равнодушие неохватно. Торопится показать новые эскизы, новые альбомы и фотографии, и пугается, если не выказываю интереса (а о чем говорить? Ведь надо же все время говорить!). Похоже, он дорожит отношениями. Все-таки настоящая живая любовница. Нарядная, пахнет Диором. Не у всех есть.

- Ты действительно рад, что я приехала?
- Ещ-ще бы. Рай ни за что.

Моментами не может скрыть гримасы самодовольства, краткой и резкой, как пароксизм.

Если я устаю от разговоров и молча ложусь на кровать, а время греха еще не настало, он говорит один. Сидит в компьютерном кресле и говорит, то содрогаясь, то смеясь, взмахивая летучими руками. Он ненавидит окружающую жизнь, - вот содержание его монологов. Ненавидит сосредоточенно и подробно все ее визуальные, слуховые и осязательные компоненты. Особенно людей. Тех, с которыми стоит в очереди в магазинах, едет в автобусе, сталкивается в лифте. Он передразнивает их ("А прописки-та у яво не-ету!"), смакует ощущения от их одеколонов (пространство замкнутое, лифт... сползаю по стенке зеленый весь, как в душегубке...). Я, кажется, не вызываю у него отвращения. Он говорит так долго, что снова чувствует голод. Осторожно надкусывает пирожное, долго рассматривает слои и делает тревожные предположения об их составе. Или возится с апельсинными дольками, отделяя пленочку от капсул сока, спрашивая изредка: "Что, прот-тивно?" Очень похож в эти моменты на хмурую клювастую птицу, которая давно смирилась с человеческим присутствием в зоопарке.

Иногда Гиршман впадает в ипохондрию и грустно перечисляет странные физические ощущения, которые испытал за прошедшую неделю. Что-то давило в горле, мешало в животе, ныло в спине и стреляло за левым ухом. У меня мелькает рассеянная мысль: "Что бы сказали сейчас все те бесчисленные авторы книг для женщин по выбору партнера..." Но пропадает. Его внутренняя конструкция страшна своей искалеченностью и в то же время восхищает адаптированностью. Не слишком, впрочем, удачной...

Будто давным-давно вынут был из души важный стержень, и вокруг пустоты наросли сложные окостенения. Эти выросты довольно надежно его поддерживают: Гиршман уже весьма не беден, уже имеет почитателей, клиентов, даже высшую награду какого-то московского биеннале по иллюстрации. Но его индивидуальная, очень странная посттравматическая анатомия создала столь же странные ограничения. Илья не может ездить в метро, боится спускаться на лифте (но ведь поднимается!), не выносит присутствия более чем двух человек в помещении. Впадает в ужас от гладко расстеленных тканей, посуду моет только содой, никогда не выходит на балкон. Не имеет женщин, наконец. Меня тоже не "имеет" в общепринятом смысле. Хотя не импотент. Ему этого просто не хочется. Мы раздеваемся, он вытягивается на простыне и празднует свой шаббат, не переставая тихо и медленно говорить.

- Если бы вот тогда... Лет десять, восемь назад... Я был гот-тов. Тогда... Хот-телось, да. Если бы почувствовал, что можешь с мужем рас-статься, то даже... Проявил бы настойчивость, или как это... Поднаж-жал бы. А теперь - что ж... Теперь - вот.

Ну и ладно. Я втекла как вода в это обстоятельство. Так же прилаживалась к костным мозолям его души, как тело мое приникало к его левому боку, совершая множество сокращений, вытягиваний, поворотов, нежных безошибочных подвижек. Притекало, прижималось, медленно обволакивало - бедром его бедро, рукой - плечо, дыханием - щеку, шею. Илья кротко послушен; вообразил, что я большой мастер по вытаскиванию обреченных из морока психисоматических недугов. А я просто наслаждаюсь им. Я уже поняла, что ничем не могу помочь. Есть вещи, в которых художнику, поэту, музыканту - не помочь!

Дневник, 14 ноября:
"В нем нет даже зрелости, а только остановленная фаза раскрытия, вполне юношеская. Его запах - единственное, что в нем будоражит, очень живой, горячий, терпкий. Его тело - очень "излучающее", тепло этого тела вибрирует на сотню ладов, тревожных, даже изнемогающих, как у дикого животного, попавшего в сеть. Я переживаю чувство совершенно мужское, как если бы рядом была кроткая девушка, и теперь понимаю, как пронзает это соединение доверия, покорности и безучастности.
Илья не отвергает ничего и не опьяняется ничем, никогда я не сталкивалась с подобным, и все явственнее ощущаю то, что давно перестала различать. Мне кажется, что возвращаюсь к чуткости детского возраста. Я не сразу ощутила вкус того, что пригубила, слишком он тонкий. Надо прикасаться к этому осторожно, обострять внимание, чтобы замечать оттенки. В этом огромное наслаждение, мне до сих пор не знакомое. Такой изысканный, запредельный эротизм, - не могла подумать, что столькое может быть впервые для меня.
Он тугой стебель, узкий бутон, прохладные листья. Я высасываю, облизываю, прикусываю даже зубами, падаю затылком в какой-то колодец, унося в этот обморок, как трофеи - запах ключиц, странную форму руки, несимметричный рисунок волос на груди, переливы тепла от бедра к животу, от волос к шее, похожие на переливы окраса у гладкошерстного пса с подпалинами."

Твердо решила ничего не анализировать. Мысль ошибочна и суетна. То, что во мне над мыслью (или под?) и так знает, что будет потом. Очень спокойно знает.

Дневник, 1 декабря:
"Я иногда смотрю на этот дом, на подъезд уже как будто из отдаления, из будущего, все становится хрупким, ускользающим, сжимает сердце, как сон. Как я буду все это помнить! Видимый мир здесь соединился с невидимым. Мое внутреннее пространство здесь слилось со внешним, - это бывает, оказывается.
Но слилось не вполне. Получилось странное сооружение. Остались разломы: лестницы, ведущие в пустоту, двери, открывающиеся в глухую стену, водяные потоки, замкнутые в кольцо. Деревья, растущие корнями вверх и отчаявшиеся произвести хоть один зеленый лист. Красивая и жуткая странность. Сюрреализм."

Скоро Новый Год. Мы встретим его не вместе. Но будет долгий ночной разговор по телефону. Я верю, что события новогодней ночи - пророчество. Значит, телефонные разговоры все-таки будут. О Хайдеггере, свойствах акрилика, убогости российского гламура, драпировках у Ван Эйка и о фильме "Летучий голландец". Ну, еще о том, что по-прежнему колотится у него сердце по ночам. Еще хуже, чем прежде.

Дневник, 1 января:
 "Долго искала причин и смысла во всем этом. Сперва казалось, что я ищу компенсации своему несостоявшемуся (художник-тень). Потом я стала думать, что эта потребность происходит от серости моего существования. Что встречи со странным любовником заменяют мне путешествия, профессиональный успех, музыку, литературу. Я тогда сказала ему: "Ты для меня, как заграница" (а он ответил: "Да уж какая тут у меня заграница..."). Экая все это глупость! Ну что, стоя на каком-нибудь веницейском мосту, я утратила бы интерес к Илье? Да первое, что подумала бы - жалко, что Эльки рядом нет, как мучительно на все это смотреть в одиночку!
Нет никакого смысла в этом, как нет во всем, что близко к "сердцевине бытия": в дереве, в облаке, в том, что у синицы расцветка перьев такая, а у горихвостки - другая совсем. Все попытки найти причину, копание в себе - периферия, недоверие к Творцу, и на этой периферии буря мглою небо кроет. А в центре, в сердцевине - тишина, чистая "вещь в себе", его рука на колене, его речь. И нечего тут думать, а надо погружаться в существование в такие моменты."

Не так уж много их и осталось. Мы видимся все реже. Свидания все короче. Появились для этого убедительные предлоги.

Дневник, 10 февраля:

"У Губермана есть фраза: "Во исполнение своей судьбы". Значит, Бог ведает этими касаниями, дающими осязание тела насквозь. И, значит, эта судьба наметилась до рождения и определилась в раннем детстве, когда запахи снега, воды, солнца были яркими, цветовые пятна ошеломляли, и совершенно неоспоримо какие-то человечки сновали между свисающими с обрыва корнями, а на озерном берегу сидела женщина и гладила огромную рыбу. Рыба ласкалась к ней, выгибая серебряную спину, как кошка, плавала ленивыми кругами, снова и снова проскальзывая под человеческой рукой. Потом к рисунку этой судьбы добавлялись холодные оттенки, все более тонкая графика, краски сумерек, льда, безысходность ноября, несущая в себе же и утешение, мартовское ненастье, приводящее в жестокий восторг. Все это сплавлялось в картину, которую я не переставала внутренне видеть даже в самые жуткие моменты. Я остро мечтала найти в реальности хоть какую-то деталь оттуда, тень ситуации, сочетание слов. Такое иногда случалось, и я без раздумий следовала за этим знаком, принимая решения, для других непонятные. Простота, переходящая в утонченную странность, завораживающая подробность этой простоты, многозначительной, как тот древний наконечник стрелы, который у меня хранится, и еще молчание, тщательный рисунок как итог долгого всматривания похож на это понимающее молчание, пасмурный день тому способствует, а красота во взгляде смотрящего, она же и во всех клетках его тела, и отсюда совершенное согласие внутреннего и внешнего. Сырой воздух сгущается в щемящую историю двух людей. Образы их смутны, но дороги мне до сих пор. А прежде я придумывала части этой истории, но никогда не могла выстроить ничего связного, потому что не имела сил оторваться от какой-нибудь мизансцены, она гипнотизировала меня и не пускала дальше, и я замирала вместе с моими персонажами в меж-действии, в звенящей восторгом паузе.
Поэтому с Ильей все должно было произойти именно так, я только пока не понимаю, зачем. Для каких деяний судьба меня готовит этой ситуацией? Это дверь куда-то или всего лишь окно, приоткрытое, чтобы я не слишком скоро задохнулась? Или это упрек свыше, как в песне:
Ты же так хорошо это море знаешь,
Ты же такие песни о нем поёшь, -
Что ж ты за горизонтом не исчезаешь,
Что ж ты за пароходами не плывешь?"

Я абсолютно счастлива. Эта точка зафиксирована. Я (я!) счастлива абсолютно, безусловно, ослепительно. Вот сейчас, прямо сейчас. Я это чувствую всем телом, душой, сознаю разумом. Я поймала этот миг сердцем, как рукой, и уже не выпущу никогда. Дальше - что угодно. Жаль только, что я ничем не смогла помочь. У него от этого "романа" останется в лучшем случае оскомина.

Дневник, 20 апреля:
"Не представляла, что это чувство, жившее зрением, мыслью и речью, превратится во вкус, запах, беспамятное погружение, светлые пятна под веками, полосы тепла, текущего с гор в низины. Что я буду любить как ящерица, рыба, улитка, амеба, что восторг войдет в кости, вольется во все клетки. Он уже в самых темных пещерах сознания, в каких-то неведомых углах и поворотах, которые разуму вовсе недоступны. Он просочился туда влагой, струей запаха, я им пропитываюсь, как сухой хлеб. Его голос пойман эхом в моих подземельях и всегда будет звучать, как колокол, который еще целые сутки после удара посылает расширяющиеся звуковые кольца, неуловимые для обычного слуха. Из всех голосов и звуков я всегда выделю сходные по интонации, по ритму, по взлетам в фальцет, сверяясь с этим внутренним звучанием. И не только слух, но все мои органы чувств расслаблены, раскрыты, как никогда и ни с кем прежде. Счастье втекает в меня его голосом, касанием, запахом."


IX


Закончилось. Он боялся этого момента. Его почти с самого начала мучило - каким будет разрыв? Недооценивал мое лётное мастерство. Я подняла самолет в воздух, сумею и посадить.
Был ветреный солнечный день. Блики этого дня скользили по стенам комнаты. Я спросила:
- Полежишь со мной?
И вот тут он - медленно, глядя в стену, напрягаясь плечом, на котором лежала моя рука:
- Наверное, н-не... не стоит.
- Давно уже не стоит.
Вскинулся, испугался:
- Нет, просто сегодня что-то... Давит. Нехорошо как-то. А так - нет, что ты...
- Илья, не бойся. Это нормально. Просто действительно не стоит. Я мешаю. Признайся, тебе тяжело со мной.
- Это... не так.
- Это так.
- Нет, ну... я н-не знаю.
- Ты ни разу не назвал меня по имени.
Уставился ошеломленно, молчит. Это ведь правда: ни разу. Общался без обращений. Я взяла сумку, вынесла в коридор, потом пошла на балкон через кухню. Покурить на дорогу. Он на балкон не выйдет, боится высоты.
В последний раз любуюсь огромным небом, что распахивается с его тринадцатого этажа. Сзади стукнула балконная дверь. Все-таки подошел. Встал на пороге, дальше не решается.
- Ну, да, да! Тяжело. Эти неравноп-правные отношения... Я не могу ответить тем же, это ужасно...
- Я благодарна бесконечно. Не любя, принимать любовь, - огромная доброта нужна. Не думала, что выдержишь так долго.
- Ну, не обязательно же прямо так вот... Давай съездим куда-нибудь. Поедем в Пушкин, там такие руины... Посн-нимаем... На следующей неделе.
- Конечно, съездим. Была бы погода.
- Да, да! Л-лучше, знаешь, когда не солнце, а так пасмурно, как перед дождем. А иначе все засвечивается, цвет пропадает. Мы пойдем в разрушенную башню... Там, правда, намусорено, но мы будем снимать не внизу...
- Здорово. Поедем. (Не попрусь никуда, разумеется).
Помолчали. Сигарета сейчас докурится.
- Да, в пасмурный день снимать хорошо. А в такой вот - жить. Так хорошо, что даже и умирать приятно.
И процитировала (чего уж там!):
- "...Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь распахнутая, пыльное оконце.
Стул покинутый, оставленное ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце..." - а дальше не помню!

Илья смущенно поправил очки и закончил:
- "Понт шумит за черной изгород-дью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рас-сохшейся скам-мейке - Старший Пл-линий.
Дрозд щебечет в шевелюре кип-париса."

- Ты много помнишь?
Кивнул.
- Можешь сейчас что-нибудь?.. То, что любишь.
- Люблю? Да... Вот, наприм-мер...
"Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набег-гавших по две..."
Он читал очень хорошо, - так, будто задумчиво говорил от себя, не зная строк заранее. Будто рождались они именно сейчас, незатасканные, незачитанные.
- Спасибо. Ты его прекрасно читаешь.
- Ну... да. Вот так. Да. Смеш-шно...
- Я пойду.

В первый раз Гиршман не провожает меня. Знаю, что доберусь до дома легко. Свежая рана не очень болит; только в первую минуту организм мстит тошнотой, тьмой в глазах: "Ты что?!! Ты что это со мной - с собой! - делаешь?!" А потом ничего, справляется: собирает силы, выделяет какие-то эндорфины, что ли... Даже эйфория наступает. Мука приходит потом, когда организм берется за настоящую работу. Когда приходят крошечные беспощадные хирурги. Так что сбегала по ступенькам быстро, даже весело. Слишком.

X

...Как я могла так поставить ногу?.. Боль адская. В правом бедренном суставе... Но ведь это не перелом головки, нет... Что-то хрустнуло, но я же могу наступить на ногу?.. О, боже!.. Даже пот выступил. Стона не сдержать, как я пойду? Обратно нельзя. Под страхом смерти. Ну, потихоньку... Еще ступенечка... Вот. Если медленно идти, то со стороны даже не очень заметно. Как больно. Но ведь не вывих же, не перелом. Просто растяжение. Боль по силе не соответствует тяжести травмы, показуха одна.
Постояла на крыльце, перевела дух. Дальше еще пять ступенек вниз. Раньше не замечала, сколько их. И расстояние до остановки казалось совсем небольшим. Теперь вижу все неровности асфальта, все поребрики, люки, повороты. Дорожку могли бы и спрямить. Так. В автобусе я сразу сяду, сидя и деньги передам... Потом надо как-то из автобуса. Изловчиться с левой ноги спуститься на асфальт, а правой рукой держаться покрепче. К метро - двадцать шагов, но там еще спуск вниз... Буду опираться о перила, налягу на них правым боком. Слезы подступают, жалко себя. Нет, это просто организм хочет на такси меня разжалобить. Но денег не хватит в такую далищу. Хотя... от метро до дома можно такси взять. Да, пожалуй... Даже полегчало от этой идеи. Хоть и посмотрят странно, мол, тут идти-то десять минут. Ничего, сотню дам. Но до своей станции еще добраться надо. Ладно уж. Пойду, как сумею.

Сидя у автобусного окна, беседую про себя с американским психологом. Прицепился. Опровергаю по всем пунктам.
- Подругам пожаловаться? Или вам?! Упасть на чьи-то руки? Дурной тон. Наоборот, ни одна живая душа не узнает. Пока не напишу об этом.
- Снять со стен репродукции его картин? Уничтожить фотографии? Выбросить все, что он дарил? И с чем я останусь?
- Не поддаваться боли, глушить, отсмеиваться и... забыть? Забыть?!! Да я буду сдувать пыль с каждой минуты, что связана с ним. Я запишу эту историю правдиво и подробно, а особенно подробно - все, что причинило мне боль. Начну прямо с черного кота на пустыре. Да, вот так.

Извините, мистер. Я уважаю американцев. Вы хоть что-то делаете. Но вряд ли Бродский обращался к вашим психологам. Кстати, большинство книг по "постлюбовной" реабилитации - для женщин. Почему?..

Вот и спуск в метро. Ну, соберись с духом. Так, локоть на перила... Нужен ритм.

"Человек
       выживает
       как фиш
       на песке:
       она
       уползает
       в кусты
       и,
       встав
       на
       кривые
       ноги,
       уходит,
       как
       от пера -
       строка,
       в недра
       материка.
       
Поворот. Отдышаться. Только бы никто не подошел. Все человечество теперь лишнее, кроме одного человека. И это именно тот единственный из всех, кто не может подойти ко мне. Такая вот перевернутая оптика. Но зато

"Есть
       крылатые
       львы,
       женогрудые
       сфинксы.
       Плюс
       ангелы
       в белом
       и
       нимфы моря...