На том берегу

Николай Троицкий Яковлев
Мои университеты

О мечте пришлось надолго забыть, только ступил на берег и оказался в гигантском муравейнике Нью-Йорка. Как у Короленко. Без языка.
Не стану рассказывать о безуспешных попытках получить более или менее подходящую работу. Случалось, вчера передо мной любезно распахивали двери, а сегодня встречали холодным отказом. Там подозревали в связи с нацистами, там – с КГБ. Думаю, не последнюю роль сыграло моё мюнхенское противостояние ЦРУ. Да и моё власовское досье наверняка.
Хочешь – не хочешь, надо было думать о жилье, о пропитании. Пока был один, мог ещё в течение года рассчитывать на отпускные Мюнхенского института. Так сказать, выходное пособие – 200 долларов в месяц были по тем временам неплохими деньгами. А тут случившаяся нечаянная встреча сделала меня семейным человеком. Счастливым семейным человеком. Впрочем, познакомились-то мы лет пять назад, Вера Григорьевна с 51-го года работала в библиотеке Института. Узнав тогда её нелёгкую судьбу, я проникся сочувствием, постепенно переросшим в симпатию. Казалось, и она испытывала ко мне расположение. Но за делами, за работой, а может, и из-за природной моей застенчивости в отношениях с женщинами я всё не находил ни времени, ни решимости сделать ей предложение. А тут две исстрадавшиеся души, затерянные в замусоренных лабиринтах большого города, долго не раздумывая, соединили свои радости и горести, чтобы начать новую жизнь в Новом Свете.
Теперь на меня упала обязанность если уж не содержать нашу маленькую дружную семью, то во всяком случае пополнять семейный бюджет. Срок окончания моего финансового воспомоществования из Европы истекал, и, смирив гордыню, я устроился ночным уборщиком в ближайшую больницу для бедных. В первое дежурство чуть не лишился чувств. В темноте прямо на меня из глубины коридора надвигался белый халат. Без головы, без шеи, без ног, без кистей рук – один халат! У меня перехватило дух, я даже попятился. И только когда халат доплыл до освещённого уличным фонарём окна, и коллега-негр обратился с приветствием, я с облегчением выдохнул воздух.
Смех смехом, а положение наше было не из весёлых. Вере к этому времени, имея навыки, приобретённые в Институте, удалось устроиться в библиотеку Колумбийского университета. Но получала немного, существенно меньше тех, кто выполнял ту же работу, но имел диплом. В Америке человека без диплома не считают профессионалом, соответственно и плата меньше. Так или иначе, долго это продолжаться не могло, надо было что-то предпринимать. Единственным приемлемым выходом мы сочли получение университетских дипломов. Оценив свои возможности и перспективы, взвесив все pro и contra остановили выбор на библиотечном факультете “Колумбии”. Решили, что я пойду первым.
Не стоит говорить, с каким трудом, и только с помощью Спенсера Вильямса, устроившего рекомендательное письмо от Сарджента, удалось поступить в университет. Как экономили на плату за обучение. Какого напряжения потребовала учёба, когда ты на шестом десятке и практически без знания языка. Учился, как и в Москве, без отрыва от производства, и добился-таки степени. За это время получил повышение – стал бригадиром уборщиков, но полы всё равно продолжал мыть. Все пять лет. И все пять лет Вера, не бросая работы, была рядом, помогала, как могла.
Как теперь постановили и в России, выпускников американских вузов государство не трудоустраивает – рынок! Поэтому мне, без года шестидесятилетнему “молодому специалисту”, надеяться на приличное место не приходилось. Но мир не без добрых людей. По протекции Юры Фишера я был принят на работу в университетскую библиотеку в Сиракузах. Мы перебрались в этот совсем не греческий город недалеко на юг от озера Онтарио. Здесь Вера поступила сначала в колледж, а затем и в университет. В конце концов наша семья полностью укомплектовалась библиотечными кадрами.
А Юра в самом начале 60-х был приглашён профессором государствоведения в Корнельский университет в Итаке, неподалёку от Сиракуз, и возглавил учебно-исследовательский отдел по СССР. В конце 62-го в “Корнеле” появилась вакансия. Юра предложил мою кандидатуру. Так я сделался заведующим отделом славянских книг и периодики Корнельского университета. Основанный в 1868 году меценатом Корнелем университет носит его имя и считается одним из элитных учебных заведений Америки.
Университетский городок выглядит необыкновенно красивым. Серые, под готику, здания факультетов совсем не кажутся мрачными в окаймлении изумрудной зелени тщательно подстриженных газонов. Плакучие ивы оберегают покой небольших, двух-, трёхэтажных, строгих линий, уютных домиков общежития.
Посредине городка – площадь. Зелёная, изрезанная пересекающимися и расходящимися во все стороны дорожками. Площадь обступили факультеты. Мне казалось, у каждого здания своё лицо.
Вот инженерный факультет. Он строг и сух.
В этом – физика, гордящаяся последними открытиями античастиц. Они живут только немногие миллиардные доли секунды!
Здесь факультет биологии, генетики и биохимии. Уже не природой, а наукой созданы первые клетки. Они жизнеспособны и размножаются. Найдены гены наследственности. Обнаружены энзимы, вызывающие анархическое клеточное деление. Наверное, наступит время, когда будет возможно определить пол зарождающегося ребёнка; искусственно оплодотворять женщину и по её желанию назначать сына или дочь; создавать людей с желаемой наследственностью; выращивать в колбах живые существа – людей, полулюдей, животных или части их тела; побеждать не только старость, саму смерть!!
А в этом, современной архитектуры, – кибернетика. Оно выделяется среди старых, чопорных, своей самостоятельностью и нескрываемым высокомерием. Оно с непоколебимой убеждённостью ждёт времени, когда изолированный человеческий мозг будет встроен в компьютер (или наоборот?). Тогда машино-человек начнёт свою, не ведомую обыкновенным людям работу!!!
А дальше… как их много! Средоточие человеческого разума, дерзости, опыта. Здесь всё то, что движет прогресс человечества, определяет его будущее. Ото всего веет гордой, самонадеянной невозмутимостью.
Главное здание, в классическом стиле, выступило немного вперёд. Его карнизы-брови выглядят строго нахмуренными. На архитраве рельефными буквами надпись: SCIENTIA GLORIA MUNDI. И вспомнилась мне другая надпись, начертанная на стенах древнеегипетского храма: Я истина. Я была, я есть, я буду. И никто не сорвёт покрывала тайны с моего чела. Но если так случится, Сфинкс улыбнётся, и Мир угаснет.
О, Человек! – думалось мне, – ты стоишь на грани величайших достижений, открывающих пути в манящее, неведомое, сакральное. Но каковы бы ни были свершения твоего гения, они не поколеблют дарованное тебе свыше Духовное Начало…

Возвращение к литературе

С приходом в Корнель долгий нелёгкий период бытовой акклиматизации на североамериканском континенте в достаточной степени завершился. Мы смогли позволить себе снять вполне сносный дом с фруктовым садом на берегу озера. Вера ещё училась, а у меня впервые за последние два десятка лет образовалось свободное от работы и от внешних обязательств время. Я устал и физически, и морально. Захотелось на минуточку прилечь и отдохнуть. Всё забыть. Ни о чём не думать.
Ловил рыбу, ходил по грибы. Любопытно, американцы грибы не собирают, однако поесть не отказываются… Вспомнил свою вешкаймскую шмелиную пасеку – завёл пчёл.
Теперь в моём распоряжении оказалась богатейшая библиотека Корнеля. Кроме того, предоставилась счастливая возможность заказывать практически любую интересующую меня литературу. Вновь, как когда-то в Вешкайме, я чудесным образом очутился в благоухающем саду печатного слова. Но пил из живительных источников, уже не торопясь, не взахлёб, а смакуя, наслаждаясь букетом дорогих напитков.
Однако ни о чём не думать не получалось. Часто навещал Юра Фишер, часами беседовали. Больше спорили, страсти порой накалялись. Но это никак не омрачало наши отношения. Он хорошо плавал, ему нравилось переплывать Каюгу – так называлось наше большое озеро. И в выходные дни, усадив двух Юриных детишек, я сопровождал его на лодке. Возвращались к столу, уставленному аппетитными яствами, которые так вкусно готовит Вера. За разговором незаметно опорожнялся пузатый графинчик “Смирновской”. С чувством пели старые русские песни… С благодарностью его вспоминаю. Во многом именно ему обязан я появлению этих записок – во время наших встреч, и в Итаке, и позже, Юра просил Веру включать магнитофон: “Для потомков”. Но не это главное. Юра Фишер оставался, пожалуй, единственным, кроме Веры, человеком, с кем мог я поделиться мыслями, кому мог доверить сокровенное.
И надолго забыть прошлое тоже, конечно, не получилось. За семь лет нелёгкой борьбы за вживание в американское бытие некогда было думать ни о чём другом. А теперь воспоминания о той, настоящей борьбе всплывали всё чаще. Одолевали сомнения. Может быть, тогда я рано опустил руки? Может быть, стоило сопротивляться?..
Да нет, наверное. Письма, приходившие от старых моих соратников и знакомых, не вселяли оптимизм. Активность военного исхода упала. Ещё существовал СБОНР, ещё функционировал Мюнхенский институт, но старели ветераны, и иссякала та энергия, которую подпитывали неукоснительно соб- людавшиеся до того принципы действования этих организаций: преданность идее, независимость и свобода самовыражения. Впрочем, наивно было бы предполагать, что “свободное царство” интеллектуалов военного исхода могло достаточно долго существовать в “свободном мире”. Цели Запада расходились с их изначальными целями.
В отсутствие деятельного организационного центра постаревшие невозвращенцы, разбежавшиеся по всему свету, спасаясь от насильственной репатриации, оказались в значительной мере разобщёнными и фактически предоставленными самим себе. Те, в ком ещё были сердца для чести живы, кому позволяли здоровье, силы и добываемые нелёгким трудом средства, до поры до времени сплачивали вокруг себе единомышленников в более или менее крупные региональные образования и с большим или меньшим успехом продолжали дело противостояния политическим акциям Советов и идеологическим построениям советизма (прочтите, например, статью
о. Димитрия в нашем сборнике). Другие по мере возможности работали в одиночку. Тот же
С. Дичбалис в Австралии; наш американский знакомый Юрий Григорьевич Вербицкий, из книги которого (Почта остарбайтеров Второй мировой войны. Hermitage Publishers, 1996) перепечатана фотокопия остовского удостоверения Веры. Большинство же, конечно и мы с Верой, занялось поддержанием русского духа, традиций Православия в сообществах эмигрантов, оказанием разнообразной благотворительной помощи знакомым и незнакомым россиянам. Отдельным людям, студентам, аспирантам, научным работникам, организациям социальной сферы, церковным приходам. Да не обидятся на меня наши многочисленные знакомые-американцы, всех их, участвующих в этом благородном деле, перечислить нет возможности, а выделять кого-то было бы несправедливо.
Всё это я понимал. Но в глубине души испытывал угрызения совести, что не могу уже влиться в тот всплеск активности второй волны, который произошёл после VI съезда СБОНРа, мучился от непривычного бездействия, не находя приложения своим силам. Не приносили удовлетворения доклады в сообществах новых и старых эмигрантов, которые приурочивал к знаменательным советским праздникам. Но ни у новых, ни у старых особенного энтузиазма не обнаруживал.
Какое-то время спасала работа. Кажется, мной были довольны. И университетские преподаватели, и студенты, изучавшие Россию, и начальство.
В американских вузах для поддержания должностного статуса необходимо время от времени “выдавать” печатную продукцию. Не “методички”, а достаточно солидные монографии. Подготовил объёмистый “Библиографический указатель произведений Бориса Пастернака и литературы о нём на русском языке”. Позже было приятно услышать похвальную оценку своего труда от навестивших нас с Верой сына поэта, Евгения Борисовича, и его милой супруги Елены Владимировны. На этой почве познакомились мы, переехав в 74-м году в Бингамтон, с нашей соседкой, профессором русского языка и литературы Риммой Салис, дочерью ректора Вильнюсского университета, эмигрировавшего в США. Она часто ездила и в Союз, и в Россию собирать материал для своих фундаментальных работ по Пастернаку, по советскому кино. Навещала по моей просьбе и брата Фёдора, и Стефана. Жаль, недавно переселилась с мужем в Колорадо.
Одно время увлёкся подбором материалов по истории русской общественной мысли, противостоянию западников и славянофилов. Пришлось вспомнить свои московские беллетристические и мюнхенские публицистические опыты. Сохранив- шиеся выписки и комментарии легли в основу одной из главок этих моих воспоминаний.
Напряжённая работа с книгами не прошла даром. А может, сказались последствия той достопамятной встречи на Лубянке, когда мой висок “промокнули” старинным пресс-папье, реквизированным у безвестного врага народа. Начало садиться зрение. Я всё-таки дотянул до скромной пенсии. Вера уже работала в библиотеке Корнеля, это позволяло не бедствовать. Вечерами, когда не было гостей, освободившись от домашних забот, предавались мы воспоминаниям. А утром, когда Вера уходила на работу, устраивался за письменным столом и переносил на бумагу извлечённое из недр памяти, мысли о настоящем, раздумья о будущем.
Получались небольшие рассказы. Я назвал их новеллами. Несколько сборников было издано в Европе и в Америке. А к моему 80-летию в Сан-Франциско в издательстве “Глобус” вышла целая книга “Новеллы” с предисловием Бориса Филиппова и лестным для меня посвящением. Она объединила полсотни старых и новых моих творений. Обсуждать их достоинства (а тем более недостатки) мне не хотелось бы. Ведь авторы, поставив последнюю точку, считают исполненное не меньше чем гениальным. И только потом, кто раньше, как Гоголь, кто по прошествии лет…
Всё-таки не могу удержаться, чтобы не привести выдержку из напечатанной “по горячим следам” рецензии Людмилы Сулимовской. Но главным образом потому, что мысли её созвучны с моими. И я постараюсь поделиться этими своими размышлениями в заключительных главках.
“Известный критик Юрий Терапиано приводит следующие слова писателя (Б. Филиппова): Никогда ещё человечество не переживало за всё время своего существования такого духовного кризиса, как в наше время. Тысячелетия светлых побуждений, идей, надежд, веры в будущее – всё это на протяжении нашего века смешалось, перепуталось в хаосе водоворота, и не видно никакого просвета. Гуманизм – основа основ всех религий, традиционное “человек человеку брат” – сменилось учением ненависти, разделения общества по признаку рас: Убей! Уничтожь! Разрушь! Все попытки найти выход и перевести современные достижения цивилизации в новые соответствующие формы социального устройства терпят крах, и человечество платит миллионами жизней в этих бесплодных экспериментах.
Все эти мысли нашли отражение в книге, в коротких рассказах, подобных акварельным зарисовкам, где художник-мыслитель знакомит нас с теми явлениями души и природы, которых мы часто не замечаем, не задумываемся о них. Несколько мазков – и перед читателем потрясающая картина жизни, дышащая искренностью и правдой.
В каждой новелле, назовём их точнее – притчами, заложена проблема современного человека, почти всегда психологическая, затрагивающая духовную сущность человека. Автор умышленно её точно не определяет, а даёт нам, читателям, возможность как бы разгадать, додумать и осознать.
И если соединить все эти проблемы вместе, то в целом получается проблема общества, проблема человечества!
И вот тогда мне, человеку старшего поколения, жене бывшего барда Белоэмиграции (Ивана Савина), а ныне скромному редактору небольшого журнала «Пенсионер» в Лейквуде, живущему и до сих пор идеалами служения человечеству, становится страшно. Я не могу точно определить, а только чувствую, что книга «Новеллы» является пророчеством катастрофического столкновения духовности человека с неумолимо наступающим на него небывалым научным и техническим прогрессом, и даже предрекает в отдалённом будущем возможную гибель современного общества и самого человека. Как говорят социологи, наступает период, когда созданное человеком начинает пожирать своего творца”.
Иногда “выезжали в свет”. Изголодавшемуся по музыке прекрасные концерты знаменитых исполнителей и дирижёров доставляли истинное наслаждение. Но однажды довелось познакомиться и с современным “искусством”. Не помню уж, как нас затащили на сборный концерт.
Колоссальный зал новейших форм заполнен до отказа. Всё продумано до мелочей. Конструкции легки и изящны. Скрытый свет ложится мягко и ровно. Сочетание оттенков цвета стен и потолка идеально. Кресла свободны и удобны. Постоянно охлаждаемый воздух источает послегрозовую свежесть.
Сцена грандиозна. Тяжёлый занавес медленно открывает зрителям её великолепие. С каждым номером, как по мановению волшебной палочки, меняется её оформление. Инженеры и техники постарались над удивительными механизмами, о которых раньше можно было только мечтать. Художники вложили весь свой талант в декорации, световые эффекты, костюмы, грим.
Дирижёр оркестра в куртке, усыпанной блёстками, выглядит сказочным чародеем в хороводе разноцветных лучей прожекторов. В одеяниях кордебалета, сопровождающего музыкальные заставки, последние достижения химии – нейлоны, дейкраны, орланы, рэйаны… Всё в совершенстве подогнано к телам, подчёркивая изящество фигур. Они одеты… но они нагие.
Конферансье с плохой дикцией объявляет номера, отпуская плоские шутки. И каждый исполнитель – “звезда”! Преобладают безголосые певицы и певцы, очевидно выставленные на публику по протекции; юмористы, веселящие собравшихся скабрёзностями; незрелые молодёжные ансамбли с претензией на исполнительское искусство, подменяемое оглушительной какофонией. Солисты тянут заключительную ноту до полного изнеможения. И все, без исключения, подёргиваются в эпилептических конвульсиях, каждый норовит перещеголять другого. Одни дрыгают руками и ногами, выворачивая кренделя, не совместимые с анатомией человека. Другие воспроизводят постельные движения…
И всем этим действом управляет незримая рука главного шамана, режиссёра-постановщика, новоявленного Пискатора. Его изощрённый ум, как компьютер, координирует и приводит к законченному виду всё, предоставленное ему в распоряжение.
А публика, годами натренированная и приручённая печатью, рекламой, отзывами “авторитетов”, публика исступленно аплодировала. Ей и невдомёк было, что всё это зрелище – сатира. Осмеяние её самой, актёров, создателей этого дорогостоящего мишурного великолепия. Наконец, общества, отпустившего тормоза духовности и нравственности.
Устав наблюдать за происходящим на сцене, я переключил внимание на зрителей. Перед нами сидели трое, пришедшие вместе. Совсем юная парочка лет пятнадцати и немолодая женщина, видимо, бабушка. Когда “стадо” в очередной раз неистово взревело, внучка порывисто повернулась к ней и в экстазе почти выкрикнула: “Ба! Ну разве ты не видишь, как это замечательно! И как всё это ново!”. Та молча обняла её и поцеловала в волосы. Грустная улыбка светилась на её лице. А глаза… глаза скорбящей Мадонны.
Мы вернулись домой разочарованные и расстроенные потерянным временем. Я вышел в сад рассеяться. Водрузился в любимое плетёное кресло. И возникла из темноты другая девочка.
Послевоенный Мюнхен. Тихий тёплый вечер. Я бреду с работы в своих снегоступах по пустой улице. В сущности, улицы как таковой нет. Дорога. Прежняя мостовая. По обеим сторонам полуразрушенные дома, груды битого кирпича. Но мостовая расчищена, брусчатка ещё не просохла от недавно прошедшего весеннего дождичка. Почему-то пришло в голову: в Хиросиме, наверное, и от брусчатки ничего не осталось. Страшно предположить, что ждёт человечество, если случится атомная война…
Впереди, на заваленном щебнем тротуаре белокурая девчушка. Я заметил её ещё издалека, но, скользнув взглядом, ушёл в свои невесёлые мысли. А тут вдруг остановился, заинтересовавшись её занятием.
Лет восьми, в коротеньком платьишке, в туфельках на босу ногу. Ножки тоненькие, лицо худенькое, бледное. Она играла. Сама с собой. Не обращая внимания на громоздящиеся вокруг руины, на чужого дядю, с любопытством наблюдавшего за её действиями.
Девочка ходит вокруг чугунного фонарного столба. Собственно, столба нет, остался только массивный цоколь с четырьмя человеческими масками. Волосы масок распущены, глаза без зрачков, беззубые рты широко раскрыты, будто хотят напугать. Но девочка их не боится. Вот она остановилась перед одной, что-то говорит ей, ласково гладит чугунные волосы, достаёт из придерживаемого рукой подола несколько стебельков акации и вкладывает в открытый рот. Так и ходит, оделяя все четыре по очереди. Она их кормит! Зелёные стебельки свисают с губ, и маски чудесно преобразились – они уже не страшные, не злые – они весёлые, добрые! Девочка опять обойдёт цоколь, соберёт стебельки в подол, подождёт немного и снова принимается за свою благодарную работу…
– Пойдём в дом, стало прохладно. И пора спать. Не печалься, всё устроится.
Это Вера. Как приятно, как тепло, как легко, как радостно становится на душе, когда рядом близкий, сочувствующий с тобой человек. И забываешь обо всех невзгодах. До времени.
Я проснулся внезапно, будто кто меня толкнул. И сразу. В комнате ещё темно, только окно во всю стену, выходившее на восток, чуть светлело. Не знаю, что заставило меня встать и направиться к окну, но уже на полпути я остановился, как заворожённый.
Край неба розовел, и на его фоне чётко вырисовывались совсем ещё чёрные верхушки недалёкого хвойного леса. Близко к вершинам деревьев протянулась по небу узкая длинная золотисто-оранжевая полоска облаков. Лёгкая, невесомая. Выше – краски становились сгущённее, ещё выше – через синие цвета переходили к тёмно-фиолетовому куполу неба, усеянному мириадами мерцающих звёзд.
Как долго стоял – не знаю. Только виделось, как понемногу светлеет, звёзды меркнут, а небо над лесом постепенно багрянеет от крови восходящего солнца. Но не крови смерти – то была кровь жизни. Небо причудливо меняло краски в более радостные тона, украшая путь восходящему светилу.
Я присутствовал при рождении дня! Нет, больше! Постигая одно из земных таинств – таинство обновления. Это была утренняя молитва всего живущего, всего сущего!
Медленно, боясь осквернить своим присутствием это величайшее таинство, приблизился к окну. Восток разгорался. Кто-то незримый покрыл всё вокруг хрустальными каплями росы. Всё ждало встречи. Но минуты ожидания не были тягостными. Напротив, во всём ощущался прилив радости. Всё живое, от малого до великого, замерло в благоговейном молчании. Ничто не колышелось.
Я не отрывал глаз от места, где блеснёт первый луч. И когда свершилось, не удержался:
– Люди! Проснитесь! Встаёт солнце! Рождается жизнь!
Мне казалось, меня слышит весь мир… Но никто не откликнулся. Люди спали.
Да, тогда ещё оставался молод. Молод не телом – душой. Теснились ещё планы, мечты, надежды, желания. Но всё чаще обволакивало тягостное ощущение несвершённого, невыполненного, незаконченного…
А тут Вере предложили работу в университете Бингамтона. Она не смогла удержаться от искушения поменять должность рядового каталогизатора на независимое положение заведующего русским отделом университетской библиотеки. Да и жалованье… Мы перебрались в Вестал, пригород Бингамтона, красивое холмистое местечко в отрогах Каатскильских гор в двухстах километрах на северо-запад от Нью-Йорка. Недалеко от тех мест, где царство троллей Вашингтона Ирвинга, где в стародавние времена, околдованный феями, на двадцать лет погрузился в волшебные сновидения Рип ван Винкль.
А я теперь – в свои вовсе не сказочные воспоминания. Окончательно решил подытожить то, что прожил. Осмыслить пережитое, отдать последний долг памяти ушедших, попытаться представить себе, хотя бы себе, как должно выглядеть будущее новой России. А то, что перемены грядут, нисколько не сомневался.
Но та информация о происходящем на родине, которую мог получать из эмигрантских газет, какую сообщали различные “голоса”, меня не удовлетворяла. Поэтому был несказанно рад, когда попала ко мне рукопись молодого единомышленника моего московского друга. “С этого берега” – многостраничный трактат, датированный 1977 годом, с глубоким анализом эволюции большевистского режима, оригинальными мыслями по поводу его истоков и корней, роли интеллигенции и масс в общественном процессе. Не со всеми взглядами автора мог я согласиться, но непревратная информация об умонастроениях и чаяниях оппозиции режиму, полученная из-за “железного занавеса”, вселяла надежду. Не перевелись, значит, на земле нашей молодые интеллектуалы, способные бросить вызов брежневскому тёмному царству!
Тогда по понятным причинам я не мог раскрыть, какими путями долетела эта рукопись до “того берега”. Не стану говорить и теперь. Однако сообщить настоящее имя автора считаю своим долгом: Игорь Константинович Антонов (1941–1989), талантливый писатель, поэт, публицист. Один из активных деятелей партии “Демократический Союз”, жертва агонизировавшей власти.
Я выбрал небольшие отрывки из его работы, заключив их поистине пророческим предвидением автора.


Иван Николаев (И.К. Антонов)

Интеллигенция в тоталитарном мире.
Россия и Запад

Так говорите и так поступайте,
как имеющие быть судимы по законам свободы.
Иак. 2, 12.

Интеллигенция – это не класс, не корпорация, не партия, но вид жизненного поведения, не совместимого со здравым смыслом. Она даже, строго говоря, не тип реальности, но несокрушимое упорство мечты. Интеллигенция есть последнее решающее слово нации, являющееся одновременно как приговором ей, так и единственной возможностью её исторического оправдания. Понятие интеллигенции менее всего имеет сословный смысл. Подобно тому как большевизм не является связанным ни с одним из производительных классов, подлинная интеллигенция так же суверенна по отношению к ним. Интеллигенция представляет собой органический антипод большевизма, но их конфронтация осуществляется поверх барьера масс.
Понятие нации – не только биологическое, антропологическое или географическое понятие. Оно непосредственно связано с понятием исторической ответственности. Это понятие недоступно массе, и потому масса не есть нация, даже если она прочно связана единством языка и устойчивостью бытовых привычек. Различая народы, мы привыкли говорить об их психологических различиях, особенностях английской, русской, немецкой, еврейской психологии. Имея в виду нацию, следует прежде всего подразумевать специфику её сопричастности судьбам мирового духа, создание ею своей роли в универсальной трагедии культуры. Понятие нации невозможно подвергнуть рациональному толкованию. Оно не может быть обосновано ни экономическими, ни психологическими характеристиками. Нация есть мистический феномен, трансцендентный смысл которого – в исторической судьбе интеллигенции.
Существование наций оправдывается как раз степенью напряжения их мистической воли к избранничеству, к эсхатологическому исходу, к преодолению своей случайности, их способностью к диалогу с Богом.
Нравственная сила интеллигенции (ясно, что не “образованщины”) и заключалась, быть может, в её всегдашнем политическом инфантилизме, в оберегаемом ею, несмотря на способность к глубочайшим прозрениям, органическом сопричастии детскости. Старческое сознание (а любая разновидность сознания, за исключением интеллигентного, старческая от пелён) немудро, небытийственно, целиком принадлежит миру сему, одним им крепко. В нём – псевдоглубина, псевдоистина, псевдосмысл. Лишь детскостью стяжается высшая правда, зачастую оборачивающаяся гибелью для стяжавшего её. Чем выше, тем невозможнее, тем более разрежен воздух, слепящ свет, тем головокружительнее и вместе завлекательнее разверзшаяся бездна.
Знаю, логика такого рода кажется слишком праздной, сбивающейся в литературщину, в самолицемерие, логикой гессевской “игры в бисер”, проверкой, по большому счёту немедленно обнаруживающей свою придуманность.
Но что почитать большим счётом? Лубянский подвал? Спецпсихлечебницу? Колыму? – Солженицын настаивает, что это и есть самая большая и единственно верная мера. Согласен. Но только мера – чего? Того же мира старческой смердяковщины, взбунтовавшегося в своём духовном беспризорничестве подонства. В тоталитарном кошмаре нет и грана мефистофелевского, в его вседозволенности явственно различима охотнорядская наглость, в интеллектуальных притязаниях – умственный горизонт Окурова. Смердяков не рассуждал о необходимости классовой борьбы, не разрабатывал планов социалистического преобразования деревни, но дух его беременел идеей ГУЛАГа, и не в лондонском кабинете автора “Капитала” следует искать гулажные предпосылки, но в лакейской.
Что же делать? Продолжать и далее упрямо настаивать на демаркации между Божием и кесаревым, так чтобы по-пастернаковски, в кашне, рукою затворясь, можно было бы, когда соизволишь, снизойти, окликнуть сквозь фортку мир за стенами вопросом: какое ныне в нём тысячелетие? Идеальное было бы положение вещей, да только плевать мир хочет на соглашения подобного рода, и не мы, но он нас окликает передовицами “Правды”, постановлениями ЦК, а порою и зычным рявканьем охранника на лагерной поверке. Мир уже не одно надлежащее ему, кесарево, требует, но замахивается на само Божие. Может быть, и это уступим за партбилет, за диплом, за кандидатскую степень, за место у ниивской кормушки, за пару банок тресковой печени из подбрасываемых к Октябрю и Маю заказов?
Образованщина и отдаёт, руководствуясь дикой, паралогичной мудростью: “Жить-то ведь надо”. Будто жизнь всего-навсего не раз дана, а ссудят ещё, хотя бы одну, какую не запихнёшь уже в зарплатную ведомость и консервную банку. Это жить-то надо мерзее держимордовских не положено, не велено пущать. Оно свидетельствует о полном крахе сознания, обвале в небытие, грязной анонимной могиле.
Так что жe делать? Предпринять духовную эмиграцию на Восток и истончиться в йоге, высветлиться в дзен-буддизме, свернуть голову на неразрешимых парадоксах коанов, как рекомендует Г. Померанц? Иными словами, бежать, как бежали некогда в скиты, когда ещё милостиво дозволялось бежать и было куда править бег? Но за всеми нашими иллюзиями, чудачествами, опрощенчеством, толстовством, штайнеровщиной, оккультизмом проморгали мы тот исподволь уготавливаемый момент, когда бегство сделалось вовсе невозможным, и осталось одно лишь некуда, побезнадёжнее лесковского. Игры в бисер, так гениально, казалось бы, продуманной, не вышло. В лучшем случае играли, как Солженицын в Экибастузе, хлебными чётками в рукавице. Презренная политика, несмотря ни на что, сделалась-таки пробным камнем духа, и здесь вроде сам себя я опровергаю, – мера его инфантильной запредельности нашлась именно в миру.
Но разве случившееся, состоявшееся всегда непременно есть истина? Разве истина – простая функция необходимого, а не высший долг перед дарованной нам Богом свободой? – Мы сами повинны в том, что это произошло: подлинная детскость не синоним капризной развинченности, не уступка миру, но мужественное притязание на мир.
Неужели же не в состоянии мы кромсающей нас наглой тенденции к политизации духа противопоставить волю к спиритуализации политики? И не в трусливой оглядке на массы обнаружить уверенность в своей моральной правоте? Пора, наконец, понять, что интеллигентность – это не только привилегия, получаемая от рождения и реализуемая образованием, но высшее проявление духовной судьбы, заключающееся в ответственности за моральное состояние мира. И это не громкая фраза, но результат трезвого осознания исторического опыта, не сводимого к вульгарным стереотипам детерминистских концепций, отдающих историю на откуп разного рода безличным силам: массам или производственной технологии.
Тоталитарный успех обусловлен не только перманентно репрессивной политикой, но в не менее значительной степени внедрённым в сознание мифом о массе как генеральной силе социального прогресса. Причём само понятие прогресса сохраняет глубоко мифологическое значение: прогрессивным признаётся то, что служит несуществующему коммунизму, а поскольку последний обречён оставаться туманной эсхатологической гипотезой, прогресс неизбежно идентифицируется с социальной волей массы к радикальной реконструкции истории. Партия же декларирует себя как силу, политически реализующую устремления воли массы.
Эта незамысловатая в своей абсурдности философия, апеллирующая, как правило, к примерам, взятым непосредственно из объявленной непогрешимой собственной тоталитарной истории, вкупе с неизменным насилием не могла не привести к казавшемуся ещё недавно безнадёжным состоянию духовной кататонии, при котором историческое достоинство интеллигенции расценивалось как иллюзорное, и что страннее – прежде всего ею же самой. Однако массовое сознание, тем более сознание русское, идейным потенциалом не обладает. История политических идей есть прежде всего история интеллигенции. Именно в интеллигенции нация получает и свой исторический приговор, и своё историческое оправдание. Оппозиция не может возникнуть вне интеллигенции, помимо неё, вот почему коммунистические функционеры испытывают по отношению к интеллигенции неизменное чувство плохо маскируемой неприязни и вынуждены терпеть её в силу социальной неизбежности.
Тоталитаризм ХХ века страшен не тем, что он проникнут духом нетерпимости, так как культура, вопреки господствующему и по сей день плюралистическому пониманию, была и остаётся результатом нетерпимости, но его величайшая опасность заключается в ненависти к особенному как цели Бытия. Псевдосуществование массы не обладает волей к особенному. Особенное для массы есть величайший грех, ненависть к которому тем сильнее, чем отчётливее она сознаёт свою неспособность впасть в него. Отвергнув Бога, масса клянётся историей, платя ей в действительности такою же ненавистью, оттого что несмотря на все попытки оболванить историю путём пошлейших трюков пошлейших доктрин она всё же оказывается в состоянии обнаружить в истории вечное наличие собственного убожества.
Историческая судьба массы есть судьба вселенского пугала. Сорок веков культуры, тайна Галилеи, гуманистический бунт Юлиана Отступника, чуждая ожесточению ирония Эразма, спокойная уверенность Торо, политический романтизм де Голля, поэтизация политики Масариком – всё это, в лучшем случае, несущественно для массового сознания, в худшем же, а именно он и является обыденным, оскорбительно.
Лишённая подлинного исторического основания (ибо бытие массы ценностно мнимое) масса претендует на тотальную реконструкцию истории. Вопреки исповедуемым ею доктринам, запрещающим обнаруживать в истории даже намёк на персональное величие, она создаёт свою собственную историю, точнее, антиисторию как паноптикум жутких и одновременно смехотворных карикатур. Она нарекает эти карикатуры ярмарочными титулами “вождей народа”, и затем, кликушествуя вокруг них в исступлённой вакханалии, в жертву которой приносится она же сама, масса имеет полное право констатировать торжество исторической справедливости.
Ни Сталин, ни Молотов, ни Абакумов, ни Берия не являются в действительности персонажами исторической драмы. Это – фикции. Персонификации их не реальные, но символические. Каким бы далёким не казалось их собственное дегенеративное бытие, несмотря на их выверты, капризы, постоянно разыгрываемые нерониады, они являются лишь олицетворением массы к ликвидации особенного. Вспомним, у Шекспира:

Земля, как и вода, содержит газы.
И это были – пузыри земли.

Наивно полагать, что такой изощрённый прагматик, каким был Ленин, заблуждался относительно того, кто именно является основным противником победившей диктатуры. Закоренелые монархисты типа Пуришкевича и Шульгина, чьё политическое троглодитство обрекало их безнадёжному банкротству? Деморализованная, оппортунистическая буржуазия? Крестьянство, которое можно сманить землёй, чтобы потом, когда достанет власти необходимой силы, растоптать?
Нет, всё это не могло представлять серьёзной угрозы диктатуре. Опасность исходила не от прямых политических оппонентов, ибо самый политизированный век во всей истории явился эпохой жесточайшей инфляции традиционных идеалов политики, и даже белогвардейские армии не были так страшны, как классово беспризорное, политически инфантильное, не подвластное казавшейся универсальной философии исторического фатализма, ориентированное на столь презираемую Лениным утопию абсолютной свободы сознание интеллигенции. Мысль Бердяева казалась сто крат контрреволюционней (а, может, как раз революционней, смотря с какой точки зрения судить будем) неуклюжих манифестов Колчака или Каледина. Интеллигенция могла и умела отпустить диктатуре такие грехи, как голод, холод, сожжённые библиотеки (вспомним Блока), бредовую демагогию, конногвардейскую атаку на капитал и даже на культуру, в которой всегда ощущала нравственный изъян. Отпустить всё, кроме ненависти к свободе, кроме её попрания. Вот почему диктатура на всём протяжении своего существования вела непрерывную битву с интеллигенцией. Менялись способы и формы ведения войны, типы применяемого атакующей стороной оружия, наступали периоды кажущегося затишья, но состояние войны сохранялось всегда.
Методическое уничтожение национальной интеллигенции и очередные кампании против представителей духовенства призваны были искоренить потенциальные основания оппозиции в социальной структуре СССР на достаточно длительное будущее. Корчуя интеллигенцию и нанося сокрушительные удары по православию не столько в философии, сколько в социально-психологической ориентации, Сталин сражался уже отнюдь не с призраками, но с реальным противником (в котором он правильно угадывал антитоталитарный дух русского сознания), способным если не в настоящем, то в будущем бросить вызов тирании.
Уничтожить интеллигенцию значит обезглавить нацию. Эта тривиальная истина была вполне доступна партократическому мышлению. И проводимая с большей или меньшей степенью интенсивности политика дискриминации в сфере высшего образования, и откровенное предпочтение в процессе конкуренции дипломов обладателям партийных билетов преследуют одну цель – уничтожение специфического сознания интеллигенции как сознания нонконформистского, неадаптированного диктатурой. Необходимо отдать дань сталинским корчевателям, как они с гордостью аттестовывали самих себя. Они исключительно преуспели в этом направлении. Интеллигенция повсеместно, всерьёз и надолго замещалась образованщиной.
Интеллектуальный цвет страны, ради которого не один век вершил народ мученическую анонимную работу на бесплодной тверди своей исторической почвы, был затоптан в казематах чекистскими сапогами, выморожен в тундрах... Не идут в счёт ни миллионы крестьянских жизней, ни десятки тысяч замученных представителей русского духовенства из числа тех, кто обрёл в себе силы к крестной жертве в страшное лихолетье, несопоставимое с эпохой татарщины, не покушавшейся на святыни веры. Не станем уже говорить о тысячах тысяч одетых в серые шинели защитниках родной советской, морями крови купивших её спасение в роковой для неё час, пробивший над ней в результате собственной преступной безответственности. О её защитниках, удостоенных высокой награды от благодарного отечества издыхать от голода в немецких лагерях, с присовокуплением особо отличившимся дополнительной благодарности – издыхать в советских.
Духовная интеграция масс и режима была фактически завершена. Правомерен вопрос: как могло случиться, что после сорока столетий существования культуры, из которых вторая половина прошла под знаком раскрывшейся в Галилее тайны Бога, после обретения казавшихся ещё недавно нерукотворными гуманистических ценностей, как могло случиться до оснований сотрясшее мировое Бытие тотальное расчеловечение?
Этот вопрос можно и, пожалуй, должно поставить более персонифицировано, ибо только в персонификации, вопреки “всемогущей” доктрине исторического материализма, мы способны обнаружить собственно историческое и в ней же обрести уверенность в своём праве суда над историей. Итак, каким образом после Сен-Симона и Толстого, Канта и Карлейля, Эразма Роттердамского, Торо и Эмерсона, наряду с Черчиллем, Масариком и Рузвельтом оказались возможны Сталин и Молотов, Каганович и Абакумов? Почему, и это необходимо признать самым убийственным приговором культуре, весь опыт духовных традиций человека, из источника которого он с такими невероятными страданиями извлёк, казалось уже, жизненную веру в несомненность своего достоинства, почему весь этот опыт случился несостоятельным перед озверевшими приматами НКВД?
Я думаю, всё это явилось следствием развезшейся над исторической действительностью катастрофы, заключающейся в том, что человек массы, которому радикально отказано в самой надежде на обладание морально должным, предъявил претензии на духовное руководство культурой. Тоталитаризм ХХ века есть свидетельство тяжкого кризиса традиционного гуманизма, корни которого таятся в самих онтологических основах Бытия.
И вдруг самое мощное, самое неконтролируемое государство в мире, раздавившее один за другим каждый из составлявших общественную структуру классов – буржуазию, крестьянство и, наконец, рабочий класс – вдруг обнаружило своё бессилие радикально искоренить интеллигенцию, заменить её поголовно образованщиной. Да, знаем мы, гибли лучшие, опускались или, что хуже того, ломались те, у кого не достало сил устоять под обвалом мирового крушения (разве тоталитаризм не вправе назвать мы мировым крушением?). Но разве катастрофа пусть и бесчисленных судеб, завербованных истиной, способна дискредитировать последнюю?!
Тоталитарное сознание – вот что неистинно. Даже мужественная гибель его обладателя не выходит за рамки чисто субъективного значения. Не связанное с высшим смыслом, оно обречено оставаться абсурдным. В известной картине Иогансона “Допрос коммуниста” нет трагедии, хотя содержание её проникнуто достойным уважения стоицизмом. Однако стоическое видение плахи ниже видения Голгофы, которая больше, чем просто эшафот. Мольба Христа в Гефсиманском саду об избавлении от уготованной Ему роковой чаши есть, может быть, последнее из возможных откровений о судьбе человека в мире. “Вперёд, Дантон! Ты не должен знать слабости!” – воскликнутое перед тем, как сунуть голову под нож гильотины, – лишь эмпирическое подтверждение индивидуально должного в подобных обстоятельствах.
Можно заставить покориться народ, сломить сопротивление почти каждого, даже самого сильного человека (вспомним, как был сломлен Уинстон, главный герой романа Оруэлла), можно экспроприировать класс, но дух покорить пока ещё никому не удалось.
Предчувствую презрительное: громкая фраза! Что же, коли это и так, – о духе необходимо говорить как можно громче. Это анекдоты, как фривольные, так и политические, следует рассказывать на ухо. Средневековый рыцарь не стыдился не только говорить, но даже вопить о своей любви, но, понятно, он и защищать её не боялся. Дух нельзя победить, он останется даже и в том случае, если все его защитники перестанут существовать. Защищая дух, мы как бы вновь творим себя, воссоздаём из ничего, порывая с образованщиной, с гибельностью так называемого заднего ума. Защищая его, мы силой возвращаем себе покинувшую нас историю, которая, я подчёркиваю это, в действительности имманентна нам.
Почти непреодолимо труден спор о путях духовной реконструкции, о сегодняшнем долге интеллигенции, хотя есть здесь кому и что говорить. Солженицын прямо требует: не лгать ни при каких обстоятельствах. Ни в частных беседах, ни на политсеминарах, куда тебя заталкивают (а потому лучше и вовсе не ходить), ни в литературе. То есть социально никогда не лгать.
Я позволил себе смелость ответить Солженицыну. Вот то письмо.

Дорогой Александр Исаевич!
Пишу Вам как самому близкому себе именно по духовной нетерпимости, в чём Вас корит Померанц, человеку. С Вашим невольным исходом с родины лишились мы, откровенно скажу Вам, нравственного вождя, бeзотносительно к тому – всегда ли были согласны с Вами.
Безусловно, есть у нас ещё Андрей Дмитриевич – гордость наша всеобщая, но заменить Вас он не в состоянии – должна же была в стране когда-нибудь громыхнуть Вашего размаха в полную меру ярость.
Сахарову мы все благодарны, одним им, может, спасаемся и оправдываемся, но так не достаёт ныне нам Вашей категоричности, и спорить с Вами, Александр Исаевич, тоже необходимо не по-померанцевски, а столь же категорично.
Вы считаете, что всеобщим нравственным отказом от участия в каждодневно длящемся преступлении можно нашей интеллигенции всё изменить и превозмочь морально образованщину. Ладно, повышвырнет советская власть с работы пусть даже полтысячи человек – что с того изменится? Отфильтруются лишь по различным НИИ подонки.
Понимаю Ваше нравственное негодование, все мы – полуподлецы, но можно ли, трезво на вещи глянем, подогнать под шаблон Торо и Ганди всю интеллигенцию? – Александр Исаевич, – голая утопия. Не поправила себя Индия одиночными жертвами, а России тем паче не изменить.
Тем, что Вы на земле существуете, – многие нравственно живы, но делать что? – Давайте на остывшую голову, но с прежним темпераментом поразмыслим.
Иван Николаев.

Никто не ставит под сомнение идеологическую оригинальность Солженицына, и его категоричность есть, в значительной мере, результат стойкой атмосферы социальной нетерпимости. Потому политический ригоризм Солженицына не может быть вменён ему в вину.
(Слишком радикально, слишком непримиримо поляризовались в русской действительности идеологические силы автократической и оппозиционной культуры, между которыми нет и не может быть компромисса. Русская свободная мысль рождалась не в гуле парламентских дебатов, не на университетских кафедрах, она не явилась следствием переосмысления изощрённых комбинаций западного политического преферанса. Своему происхождению и становлению на всём протяжении отечественной истории она обязана плахам, дыбам, казематам, полицейскому кулаку и чиновным издевательствам. Такая мысль не может быть либеральной, скептически снисходительной в духе Бертрана Рассела. По крайней мере не являлась таковою мысль Чаадаева, Герцена, Хомякова, Достоевского, Леонтьева, Бердяева).
Означает ли это, что я напрочь отвергаю солженицынскую позицию? Не отвергаю её вовсе, потому что как раз она слишком верна, но не могу всё же принять её как абсолютную нравственную тактику, потому что буквальное ей следование приведёт очень скоро к полной социальной нейтрализации, к безымянной жертве.
Вот, кстати, одним из вечеров работы над этой рукописью, я слушал передачу “Немецкой волны”. Передавали текст письма, пересланного в редакцию “Шпигеля”, совершенно неожиданно взбунтовавшегося Марка Поповского, ещё только вчера имевшего стойкую респектабельную репутацию советского литератора. Письмо было посвящено профанации властями соглашения о научном обмене между Востоком и Западом. Письмо Поповского – акт мужества, которое никто не осмелится назвать запоздалым, ибо быть свободным никогда не поздно, повторим мы слова великого Оранского, столь излюбленные Роменом Ролланом.
Что грозит Поповскому? Безусловно, исключение из Союза писателей, третирование органами КГБ, как было с Виктором Некрасовым, подлая трусость недавних собратьев, наглухо закрытый путь в печать. (Вскоре узналось, что Марк Поповский отправился в добровольное изгнание на Запад. Можно ли порадоваться за него? Боюсь сказать. Слишком уж страшно сознаться себе, что обречены радоваться мы изгнанничеству). Но дело сделано. Он сказал, и его услышали, но услышали оттого, что прежде знали. А если бы не знали, могли бы и не услышать, и мужество, может быть, ещё большее, пропало бы втуне, не для него самого, конечно. Ганди и Швейцер остались бы такими, какими они есть, даже если бы никто о них не узнал. Сила духа не измеряется по шкале известности, но в иные времена, наиболее прискорбные, известность даёт возможность претендовать не только на гранитные монументы, но является эффективным средством отпора уверенного в своей безнаказанности зла.
Известность далеко не всегда предохраняет от мученичества, но поле преобразующего воздействия такого мученичества несказанно шире поля безвестной жертвы. Даже не диссидент, но просто честный интеллигент, всё мужество которого состоит в отказе от политзанятий или в открытом заявлении о том, что он – христианин, рискует или кануть в пучине преступного исступления, с потрясающим цинизмом присвоившего имя медицины, или, наитягчайший сравнительно с первым вариант, – остаться без работы, чтобы потом быть добитым каким-нибудь беспросветным грузчиством. Не услугу ли он тем самым окажет тирании? – Вот что меня мучает, да и не одного меня, верю. Как тут быть, повторяю, Александр Исаевич, вразумите! Значит, всё же лгать?..
Лет шестнадцать назад выпала мне большая честь быть софакультетником Ильи Габая. Кто мог представить тогда, какой силы дух, какая воля обнаружатся в этом щуплом, не вытягиваемом на свои 27 лет теле, с незагашенным к тому же туберкулёзом, и какой трагический исход в бетонную бездну, но только не в воду, а головою в асфальт, предначертан ему?
Время то было пиком хрущёвского “либерализма”, не свободы, понятно, но хотя бы обманчивых её призраков. Сын репрессированных почти сразу же после его рождения коммунистов, он в шестьдесят первом году не мыслил ещё так радикально, как после, отделял пока ненавистный ему сталинизм от русского коммунизма. Помнится, восторженно говорил о Бухарине. Я в те годы тоже не мог похвастать политической зрелостью, старался жить тем, чего никогда и не было – большевистским революционаризмом первых лет Октября. Сталин внушал мне отвращение, но в искренность Хрущёва я не верил: поражало то, как глобальный преступный разворот эпохи Сталина объяснял он личным несовершенством диктатора. Мы часами, вместо того чтобы сидеть на лекциях, торчали на лестнице под самым чердаком, жёстко сталкиваясь на политических вопросах. Габай говорил: “Главное – не лгать!”.
Веря тогда, что верхи и впрямь разворачивают курс демократической реконструкции, он полагал, что они и ждут лишь того, чтобы все мы, как можно быстрее, восстановили утраченные рефлексы правдолюбия. Тем сами утешали тогда себя и Аксёнов, и Кузнецов, и Евтушенко, и Окуджава. Сверху их порою ругали за левацкие перегибы, но в целом соглашались: “Да, только правда”. Хотя уже был затравлен Пастернак, а Эренбургу предписывалось, как ему следует вспоминать прожитую жизнь, и уже почёсывал тяжёлые кулаки Ильичёв.
Таким образом, идеологическая политика эпохи Хрущёва содействовала не одному только духовному прозрению. В значительной мере ей удалось также на какой-то срок дезориентировать пробуждённую общественную мысль, заставив её не взирая ни на что оставаться непоколебимой по отношению к генеральному кредо. Верность этому кредо от имени “рассерженного” поколения двадцатого партсъезда выразил Евгений Евтушенко:

Не мещан шепотки,
не Берия,
Не умельцы
ловчить и красть
Не посеяли в нас неверия
В коммунизм и советскую власть.
Эту веру
из нас не вытравили.
Это –
кровное наше,
своё.
С ней стояли мы,
с нею выстояли.
Завещаем и детям её.

Трагическая судьба Лидии Гинзбург, её душераздирающие свидетельства об исхожденных за семнадцать лет семи кругах ежовско-бериевского ада не помешали Василию Аксёнову, её сыну, создать “Коллег” – наивный панегерик романтическому радикализму, в котором поначалу шокирующее сомнение быстро нашло благополучное разрешение в жертвенном служении призрачному революционному духу, очищенному от бюрократической скверны недавнего прошлого. Поразительная популярность книги Аксёнова свидетельствовала о её созвучии умонастроению молодёжи. В аналогичном ключе, по-видимому, думал в то время Анатолий Кузнецов (“Продолжение легенды”), а также подавляющее большинство тех, кто подобно Кузнецову через десятилетие с краской стыда вспоминал о питаемых им некогда иллюзиях.
Первые диссиденты морально отвергли советскую тиранию, но уже не как частное извращение того или иного диктатора, а в качестве всей системы лжи и угнетения, являющейся политической судьбой СССР с 1917 года. Будущие историки демократического движения в СССР безусловно отметят персональный приоритет того или иного пионера в мучительном процессе кристаллизации отечественной мысли, но совершенно определённо одно: до судилища над Синявским и Даниэлем политическое инакомыслие оставалось частным делом его исповедующего. С того момента оно стало историческим фактом.
Но и Синявский, и Даниэль, процесс над которыми разорвавшейся бомбой грохнул в настораживающей, тревожной тишине первого года брежневщины, тоже до того лгали, жили двойной жизнью. Значило ли это, что в их облачённые в лагерные бушлаты спины мы должны были послать камень, хотя и с другой, с левой от приговора стороны? Ведь и сам Солженицын, работая который год над “Архипелагом”, оставался членом Союза писателей и молчал, не шкурно, но ради великого дела своего, с прикидкой на будущее молчал, но молчал-таки. Тут на формальной этике типа кантовcкой не уедешь далеко. Кант создавал свою “Критику практического разума” в сонном, скучном Кенигсберге, а не в СССР и мог позволить себе быть моральным радикалом.
Что же, значит уже вовсе не возможен ныне нравственный категоризм, и существование наше навсегда обречено рецепту щедринского либерала – применительно и приспособительно к подлости? Эх, и рад бы в рай, да черти не пускают!
А что за черти-то? Непременно ли они обряжены в одни лишь жандармские кители? И всегда ли преисподняя начинается прямо с голубых мундиров или кантов, а не с треклятых один раз живём или что я, других хуже, втянувших добротный живот в гарнитурное кресло, а представительную задницу в сиденье москвича? Мы страшно спешим, но всюду умудряемся поспеть – и на партсобрание, и на выставку псковской иконы. Мы первые и на субботнике, оскорбляющем наше достоинство, и первые же уловщики западных радиопередач. Патриоты и скептики вместе, высоколобая нелюдь, передоновщина.
Допустим, уезжает в Израиль или под сурдину Израиля лучший наш друг, да что там друг, брат родной, старик-отец, так если и достанет у нас духа проститься, то непременно где-нибудь у третьих лиц при конспирации, не снившейся даже Штирлицу, и не приведи Бог самим написать им потом или получить весточку с чужбины. “Сами понимаете моё положение – рук. сектора и прочее...”. Так вот и живём, разменяв гражданское своё достоинство на обезьянью лексику: рук., нач., зав., пом., м.н.с., с.н.с. …
Блок говорил, что царя интеллигенции можно экспроприировать лишь вместе с головою. У образованца с его головою можно изъять лишь лакея. Рабство начинается не с наручников, но с чечевичной похлёбки, с заднего ума, с самодовольной убеждённости, что ты весь мир одурачил: лгу мол, а про себя знаю правду. Но ведь не знаем, на поверку, так как правда – не предмет умственного комфорта, не окладистая хеменгуэевская борода или литография Кандинского на стене рядом с добытой в байдарочном походе за стакан водки иконой и не фуги Баха при свечах в обществе утончённых рук. секторов и катээнов, но то, что порою требует полной гибели всерьёз.
Впрочем, о полной гибели вопрос не ставится. Не вправе ставить я его, отстукивая на машинке невесёлые эти, в первую голову себе самому обращаемые слова. Анатолий Марченко, Буковский, Валентин Мороз, малограмотный старик-пятидесятник, третью десятку разменявший за веру, те вправе поставить его ребром. Но кому только?
Нет в мире невиновных. В России их нет тем более. Вина за наше прошлое и настоящее, являющееся его порождением, – на каждом из нас. Мы должны изблевать его из себя, изжить в своих глубинах нашу историческую несвободу, вернуть себе подлинную историю, а значит – себя себе. Ибо история – это мы сами. Единственное, чего я хочу, – права свободно искать правду, включая и право на заблуждение. История, я повторяю вновь и вновь, безусловно, живёт в нас в качестве правды, но, возможно, лишь заблуждаясь, мы обнаруживаем себя в истории.
Речь идёт о необходимости искоренения в себе духовной низости, ощущения комфортабельности двоедушия. Свобода начинается с радикального “нет!” обстоятельствам, узурпирующим свободу. Эту истину не я открыл, и не бессильной интеллигентской прихотью остаётся она, хотя и справа, и слева веками глумима, – но неизбежным основанием подлинно свободного духа. Донельзя простою кажется она, но как котомку былинного Микулы попробуй взмахни её на горб! На твёрдой земле не сдюжить, а мы вообще бредём по топи, но всё равно надо тягаться – с неё начало.
И начало то – в отвержении бесовской силы подломившей нас под себя вещности. Мир корёжит нас хельгами, стенками, дублёнками, магнитофонами, автомашинами, импортными сапогами, бюстгальтерами, презервативами, паласами, бра, биде. Но не слишком ли дорогою ценою оплачен наш моральный распад? А что, если это всё послать на терпкие русские три буквы – какими лубянками, призывами и постановлениями возьмёшь нас тогда? Думали мы всерьёз об этом? Хотя, знаю, удобнее не думать, уповая на спасительную объективную необходимость. Можно уповать, ведь мы её не на лагерных нарах, а на финской кровати дожидаемся.
А что вот, если я, к.т.н., шваркну в угол дублёнку и напялю на плечи ватник, да и приучу себя, а потом и прочих к мысли, что, если вздумают отлучить меня за отказ, скажем, от политсеминаров, даже и от кандидатства, – не разверзнутся надо мною небеса, сдюжу. Узнал, голодают во Владимирской тюрьме, так и я в меню малость подожмусь – добровольно, да заодно и утвержусь в убеждении, что и без поганой банки икры на праздник, оказавшейся некондиционной ни для заграницы, ни для боярских наших столов, запросто можно перебиться. Вот единственная этика, которую могли бы мы противопоставить тоталитарному миру и, рано или поздно, победить.

Россия и Запад – старая, набрыдшая миру песня, которую, как кажется, следует давно забыть и нам, вот уже какой век осипшим от неё, и тем счастливцам свободного мира, что пусть и на свой, особый лад да подтянут, чтобы потом, прежде ещё нас, оборвать на полуслове. Но слишком вгвоздилась в нас эта тема, чересчур крепки мы ей и, что самое жуткое, одною её нерешённостью, может, и держимся, как бы запутывая чинимое над нами историей следствие, чтобы оттянуть как можно дольше вынесение приговора.
Подлинная философия России не может не исходить из вердикта о её тягчайшей преступности, безразлично по чужой ли, по своей вине. В эссе “Смысл русской судьбы”, написанном двенадцать лет назад, я указал на отягощённость русского сознания религиозностью и сейчас от мнения своего не откажусь, но уточню, что прежде, а отсюда и наши мятания, отягчены мы чувством мировой своей вины.
Характерно, что русская официальная мысль всегда оставалось сыто-тупой, ничего не способной изобрести, кроме пошлостей типа самодержавие, православие, народность – по духу своему формулы вовсе не пошлой, но коли на самых верхних этажах нашего общежития была она произнесена, так в момент суждено ей было обратиться в мерзость.
Русскую власть можно, в конце концов, и пожалеть за её безысходное одиночество в нации, за стойкую антипатию к ней и слева, и справа. Ложь всегда была тенью, неотступно следовавшей за высокопарными кривляньями идеологов. В России почти все лгали: и консерваторы, и революционеры. Первые лгали верхам, другие – себе. Никто не убедит меня, что Победоносцев был честен. Известно, что он был советчиком Достоевского, когда тот писал “Карамазовых”. Искренний апологет власти в подобном деле не может оказывать подмоги, и никто не уверит нас в обратном. Слишком, может, и по несчастью, и против воли своей был революционен Достоевский, и потому, опыт подтвердил, так не любят его русские ретрограды.
Мы, интеллигенция, сколько ни бытовали, а точнее, ни бедовали в русской истории, всегда считали правилом хорошего тона костить власть и никогда (я пишу о власти до 17-го года) не могли, не хотели заметить её социальной бесприютности, не видели, что она подобна судну, сдавленному льдами. Мы, прокравшись воровски в трюм, сгребали там уголь, чтобы запалить треклятый корабль, вовсе не соображая, что как скоро сгорит он до пепла, так и намертво сдвинется лёд и всех нас передавит. Ведь мы и спасались, обретаясь в том корабле. Конечно, темно и душно было в его отсеках, но ведь всё-таки жили, чёрт бы нас всех взял – и левых, и правых, и серединников. И слишком поздно, да и числом немногие (“Вехи”) сознали, что самодержавные штыки ограждали нас от ярости народной.
Возразят: народ не повинен в большевизме. Но кто же тогда повинен? Русский народ всегда беременел большевизмом. Неслучайно он одновременно любил и презирал власть, презирал именно за мягкость, за вспышки либеральности, за пусть и неохотное поползновение к реформаторству. Убеждён – ложь, что отмена крепостного права сверху произошла под давлением снизу. Слишком для того любил мазохистски народ кнут, слишком кичился своей несвободой и если, порою, и отпадал в пугачёвщину, то и бунт свой, пусть и карикатурно, подлаживал под власть.
Кого, спросим мы, из русских царей любовно удержал он в своей памяти, кого воспел в своих песнях: Александра I, обаятельным призраком мелькнувшего на тёмной русской сцене, или племянника его, царя-освободителя Александра II? Нет, – кровавого мерзавца Ивана Грозного, выкосившего одну пятую населения России. Вытолкнувший из своей среды неприкаянный горестно-смехотворный тип печальника за него, народ над ним же и изглумился. Не деревенские ли мужики скопом бросались вязать прибывшего их спасать народника, и не смерд ли Комиссаров грохнул по руке прицелившегося в царя Каракозова?
Что же, выходит тогда, что масса наша всё же любит власть и доверяет ей? Нет, ни один, может быть, в мире народ не был, как русский, столь анархичен со своей подсознательною тоскою по беспредельному и исконным недоверием к культуре. Всё дело в том, что его религиозность ускользающего Бога – наиболее жуткий вид изуродованного сознания. Нет сверхсвободы, недоступна нам она – стало быть пойдём в сверхрабство, отыщем в нём наслаждение. Не власть любили. Собственную оглумлённость любили!
Создав в “Подростке” образ Версилова, Достоевский как бы хотел сказать: мы – европейцы, и проникновеннее самих европейцев, и Европа для нас – Мекка. Кого тем самым хотел он обмануть? Думается, себя, более прочих. Отчего и до сего дня продолжаем мы свихивать головы над дилеммой: Россия – Запад? Да потому, что сфинксова эта тайна есть тайна всей нашей судьбы. И, может быть, большевизм не что иное, как тщетная попытка откреститься от неё?..
Спор Солженицына и Сахарова (Роя Медведева с его марксистским, к нашей яви не приложимым глубокомыслием я не беру в расчёт) о возможных путях русского ренессанса глубоко примечателен. С Западом и по-западному ли возрождаться нам, либо наперекор весьма проблематичной исторической логике лбом расшибать стену, и, если всё-таки уготовано её, а не голову разнести, открывать для себя иные берега и дали? Вроде бы здравый смысл подсказывает – с Европою, но только в мистической судьбе нации плохой подсказчик здравый смысл.
Оглянемся-ка на прожитое. Смыкался ли хоть когда наш путь с Европою? Западники, прошлые и настоящие, тотчас укажут на Петра, на этот, пожалуй, их единственный и беспроигрышный козырь. Но так ли уж карта эта неуязвима? И не ближе ли всех к истине подошёл поэтически непостоянный в соци- альных симпатиях Пушкин, и не в своей истории Петра, но в “Медном всаднике”, ещё мгновение и затоптавшем бы Евгения? Разве топтать – это по-европейски? Разве одною только технологией сильна Европа, во имя которой и рубил Пётр туда окно? Можно подумать, что вывезя из Европы сюртуки, чертежи и водку, в мгновение ока сделаемся мы европейцами. Да и заимствовать идём у свободного мира и доныне не для того, чтобы сблизиться с ним, а чтобы помогутнее ощутить себя в измышляемом с ним единоборстве.
Ни славянофилы, ни западники правде в глаза так и не взглянули. Почти до зрачков её поднял взор только Герцен, но слишком круто замешана была в нём дворянская гордыня, в силу которой и оказался он столь безмерно широк. Не может не поразить воображение факт, что именно русское дворянство, крепкое земле и даже в нигилизме своём не отринувавшее стойкой сословной спеси (как ни один больше ни в России, ни в прочем мире класс) поднялось до предела всечеловечности. Ни в ком ином, но лишь в дворянстве получил русский народ своё историческое оправдание, и ни к кому иному он не питал такой зоологической ненависти, как к барам, которую затем перенёс на интеллигенцию.
Только ли за одних салтычих и троекуровых ненавидел народ дворян? Не думаю. Мы всегда затаённою любовью безгласно холили терзавшую нас тиранию, и не за розги на конюшне, не за испорченных развратным барином девок жгли и грабили помещичьи гнёзда. Красный петух налетал не на хозяина вовсе, налетал он на культуру, ненавидимую русскою массой куда больше батагов. Русский мятеж всегда был лишён высокой трагедийности. Все теории, декларации, прокламации и декламации нашей отечественной революционности – один лишь камуфляж, скрадывающий пьяный, хулиганский оскал, звериное “гы-ы-ы-ы...”. Мы не против власти, но именно против культуры правили наш мятеж.
По европейским стандартам русское самодержавие не дотягивает до комплиментов – всё в нём почти было варварским. Но можно, как это Пётр и сделал, обрить мужепёсную русскую физию и даже обрамить её буклями парика, но европейски думать и чувствовать татаризованное сознание не заставить ни Вольтером, ни обухом. Сам Пётр не ощущал себя европейцем, и душа его целиком принадлежала Азии. Он и Россию корёжил садистически, на турецкий манер. Гениально прав Солженицын: русский феномен не интерпретируется в контексте европейской духовности. В феврале семнадцатого подстроились было мы под Европу и даже обошли её в замахе на свободу, а чем, а, главное, как быстро завершился тот замах, излишне повторять.
Русское самодержавие, именно такое, каким в действительности, а не в грёзах Достоевского, оно было, явилось в прямом смысле даром, ниспосланным свыше, единственной силой, способной охранить ничтожный числом национальный культурный слой от натиска низов. Найдём ли мы, наконец, оглядывая руины отечественной Помпеи, в себе мужество признать ту истину, что одновременно великая и тщедушная наша культура – не западного духа и тона, но не отвергшая и дух и тон последней, а интегрировавшая их, переосмыслив и выстрадав, – обязана самой возможностью своей косной, презираемой со всех сторон самодержавной власти? Да, охотно согласимся мы с Ал. Яновым, власть эта была автократической, но тоталитарной она не являлась, конфронтируя не с сознанием вообще, но с сознанием, отпавшим в толпу, в революционное хулиганство.
Предугадываю возражение: а что же Чаадаев, Герцен...? То же ли они философы разрушительного беснования? – Нет, не то же. Чаадаев не был заражён бесовщиной, чересчур был он истончён для того, чересчур европейски филигранной являлась его скорбь, и чересчур был безнадёжен поставленный им диагноз. Так что же, за всё это послали ему девять граммов свинца в затылок в лубянском подвале, выморозили на Колыме или в Нарыме? – Высочайше объявили сумасшедшим? А что сие означало: помещение в психиатрический равелин? Нет, ежедневное четвертьчасовое посещение его врачом, который с виноватою миной положенное время топтался в чаадаевской прихожей. А ведь по нынешним понятиям Чаадаев представлял бы повышенную социальную опасность: паранойя с креном в мессианство. Леонида Плюща терзали по тому же заключению.
Герцен... Но при всём преклонении перед ним, всё жe, может, прав Бердяев: следует относиться к нему с осторожностью. В Герцене угадывался уже прообраз нашего духовного одичания. Он был апостолом трагической свободы, ведущей в Никуда. До конца не мог отрешиться он от иллюзий, связанных с народом. Любовь его, правда, была издалека и к дальнему, но всё жe была. Что касается Огарёва, так тот прямо докатился до грёз о звании ординарца при новом Пугачёве. Чернышевский звал Русь к топору. Из Женевы ему вторил Бакунин, благословивший Нечаева. Народовольцы вообще развернули настоящую охоту на императора, пустив в дело револьверы и динамит. И добили. Александра III, замуровавшегося в Гатчине и глушившего водкой неизбывный свой ужас перед террором, вообще называли “пленником революции”. И горькая правда в этом беспрецедентном звании русского царя. Власть в России за редкими исключениями (Грозный, Пётр) никогда не вела фронтального наступления, а лишь оборонялась.
Мы до сих пор в учебниках истории вопием об ужасах столыпинщины. И будто бы и верно:

У нашего премьера
Ужасная манера
На шею людям галстуки цеплять…

– распевали кабацкие шуты в Одессе. Не страшно ли? Запел бы кто-нибудь в пору тридцатых о сталинских причудах...
Так вешал ли Столыпин? Да, за несколько лет вздёрнул он в России что-то около тысячи экстремистов. И это в стране, захлёстываемой со всех сторон революцией! Хотя кадету Виктору Обнинскому и казалось, не в затаённых одних только мыслях, а в книге, им написанной (“Новый строй”) и тотчас же изданной, что в России уже невозможно существовать. Не помню точно кто, кажется, Победоносцев (тот самый, кто, по выражению Блока, “простёр над Россией совиные крыла”) после убийства Александра II подал мысль о необходимости подморозить Россию. Увы, плохо подморозили! Вышла одна слякоть. Плохо простёрли совиные крыла.
До сих пор говорим мы о народе, как о девочке, соблазнённой развратником-большевизмом, и не находим в себе мужества взглянуть в глаза правде, в том-то и заключающейся, что сдерживаемая из последних сил самодержавием русская масса, как только подпруги ослабли, и произвела на свет русский, вовсе не сообразный с европейским марксизмом коммунизм.
Но ведь не с неба же сверзился на Россию большевизм, и не на чужих штыках занесён он в неё, как потом экспортировался в Восточную Европу. Значит, было в нём нечто заманчивое для национального сознания, заплатившего столь страшную цену за свой соблазн. Может быть, искушение коммунизмом и сделалось возможным как раз потому, что ответил он исторически неискоренимому притязанию русского духа на всесветность, потрафил его мессианским мечтам, его замаху как на беспредельность, так и на эсхатологическую завершённость.
Янов в своём блестящем исследовании русской общественной мысли считает мессианский комплекс русского сознания одной из причин его исторической драмы, вечной средой для инфекции автократии. И следует признать его правоту. Но окончательна ли эта правота, исчерпывается ли она лишь указанием на радикальную негативность явления, от которого невозможно откреститься ни презрительной западнической усмешкой, ни универсальностью марксистских исторических клише? Ведь упорная, не истребимая ни водкой, ни начальственной тиранией (а начальство в России было всегда ниже самого тупого, самого пьяного сознания) вера в своё пророческое назначение на что-то, кроме исторической дефективности, указывает? И только ли она лишь свидетельствует о дикости нашей и от нас исходящей мировой опасности и в одних разве танках на чужеземных улицах может обрести своё воплощение? Разве в Боге, вновь явленном человечеству, утратившему Его в гибельной ночи так называемого прогресса, разве в Боге, явленном из России, отрясшей прах собственного позора, не открылось бы наше подлинное вселенское призвание?..
Солженицын ставит вопрос в лоб: отчего исторически не сложилась у нас демократия западного типа, отчего, внезапно обрушившись на Россию во всей своей предельной полноте в феврале 1917 года, демократия всего за восемь месяцев привела ошалевшую от свобод нацию к столь ужасному падению? Почему в сознании русской массы демократия отождествляется, как правило, с разинским “сарынь на кичку!”, со смердяковским “всё позволено”? Не свидетельствует ли это о роковой неприлипчивости России к демократии, о неадекватности русского духовного феномена демократической структуре?
Разве Достоевский, духовным преемником которого по праву считает себя Солженицын, не пришёл к аналогичному выводу? Значит ли это, что Достоевский и Солженицын являются политическими приверженцами автократии? Безусловно, нет. Автократию в России вообще не следует рассматривать в качестве общепринятой альтернативы западному типу демократии, который несмотря на ряд универсальных, неотъемлемых от демократической модели элементов не является окончательным, абсолютным.
(К сожалению, Янов в своей работе апеллирует к западной социальной системе как к некоему метафизически завершённому, на века непреложному идеалу политического самоопределения. Подобно западникам 19-го столетия он ставит вопрос ребром: или – или. Либо Запад, либо автократическое небытие. Так, однако, вопрос не ставился ещё Герценом, не говоря уже, что и не ставился, и не решался столь жёстко и односторонне всей блестящей плеядой русских мыслителей ХХ века: Бердяевым, Булгаковым, Франком, Федотовым).
Не отвергнуть демократию призывает Солженицын, но упорно, нравственно-стоически искать пути её реализации в соответствии с сокровенными, оглумлёнными, загнанными внутрь конформистской бесовщиной тенденциями русского национального духа как духа, религиозно алчущего. Для Солженицына поставить должным образом национальный вопрос значит поставить его, прежде всего, в религиозном контексте, так, как его ставил в своё время Тютчев, вопрошая Россию, какого она хочет Востока: Ксеркса или Христа?
Ещё наши неохристиане (Бердяев, Булгаков, Франк) обвиняли государство в том, что оно подмяло под себя церковь, по существу экспроприировало её. Согласимся, в акте ликвидации патриаршества – тяжкая вина русской государственности. Но возможна ли церковь у нас, когда не идёт она рука об руку с государством, когда власть не является её гарантом? Слишком для нашего народа оказалось женственным православие, капитулировавшее перед духом тьмы, церковное по одному лишь стадному инстинкту.
Русский народ, который Достоевский считал, может быть, единственно христианским в мире, вовсе не дошёл до полноты Христовой правды и одной лишь формальной причастности церкви тщился расквитаться с Христом. Только два мыслителя поняли это: правый диссидент Константин Леонтьев и Лев Шестов. Даже Бердяев до такой глубины не дотянул, настаивая больше на необходимости усиления культурных начал русского духа, в то время как не жалостливый, не либерально расслабляющий бог потребен этому духу, но грозный, взыскующий Бог Авраама.
Так или иначе, сила Солженицына в сознании им невозможности для России безрелигиозного, бесцерковного государственного пути. Но в солженицынской авторитарной модели я не усматриваю никакого аналога с эмпирической действительностью автократии. Авторитет является не только воплощением духовного подавления, тоталитарного иезуитства. Подлинный авторитет духовно высветляет, освобождает сознание. В нём и через него мир получает своё оправдание. Авторитетами русской нации, к счастью, являлись не одни лишь петры первые, победоносцевы, сталины и брежневы. В тайниках своего существа она удерживает имена иные: Сергия Радонежского, Нила Сорского, Серафима Саровского.
Понятно, для марксиста Роя Медведева подобных имён, как исторически действенных реалий, не существует. Но они есть и будут для В. Барабанова, И. Шафаревича, Е. Вагина. Поэтому следует признать знаменательной дискуссию, имевшую место на последнем заседании Сахаровского комитета в Копенгагене между двумя видными представителями оппозиции А. Амальриком и Е. Вагиным.
Амальрик, цитируя знаменитое евангельское изречение, отстаивал необходимость сугубо светского характера демократического движения в СССР. Возражая ему, Вагин указал, что христианство не есть некоторый частный аспект исторического состояния, но универсальное измерение всей полноты исторической судьбы, и потому политику следует рассматривать как одну из функций исторического миропонимания. Нельзя не согласиться с аргументами Вагина, так как именно в компромиссе между правдой Христа и особой, вне её находящейся правдой кесаря таится, быть может, самая фундаментальная причина мировой катастрофы.
Сказанное совершенно не означает, что общедемократические требования должны всегда быть сопряжены с той или иной их религиозной интерпретацией. Элементарные демократические права суть лишь необходимое условие обретения обществом человеческого облика. Божий образ – его конечная цель.
Христианская реконструкция России есть стратегия русской оппозиции – тот свет, что во тьме светит, и который не в силах объять тьма.

В современной России нет и, я подчёркиваю, в достаточно обозримом будущем не будет сил, способных – не в состоянии крайнего одичания или пьяного остервенения, но осмысления – если и не возглавить общенациональный протест, то хотя бы укрепить волю к нему, кроме интеллигенции. В переживаемую нами эпоху не распалась связь времён, но внезапно обнаружилась иллюзорность их традиционных стяжаний, казавшихся ещё недавно незыблемыми. Почему же сегодня мы с такою надеждой обращаемся именно к сознанию интеллигенции – традиционно униженному и фетишизированному в равной степени, сознанию ущербному, принципиально недостаточному и порою подозрительному себе самому? – Да именно потому, что иное, другое сознание просто-напросто исторически невозможно. Оно и есть собственно историческое сознание с присущей ему отягощённостью, неполнотой и ущербностью, ложными мессианскими претензиями, беспризорностью и капитулянтством в финале. Интеллигенция, я повторяю, – не класс, не сословие, но тип исторической рефлексии, в ней история обнаруживает свою подлинность, высвобождаясь из-под тиранической власти объективаций, стремящихся её фальсифицировать.
И наша надежда может быть связана не с надеждами на эмоциональный взрыв конформированных масс, но единственно с немногочисленным и субъективно разделённым слоем интеллектуальной элиты, сопротивляющейся тирании оттого, что она органически неспособна к иному.
Грустно от сознания, как все мы, своих не познаша, духовно одиноки не только во времени, нам принадлежащем, но и во всю горестную даль нашей истории. Лишь одни мерзавцы легко сходятся как локоть в локоть, так и через века, подзаряжаясь друг от друга исступлённостью и друг друга дополняя. Сталин прямо ощущал в Иване Грозном брата, сокрушаясь лишь об одном, что не всех успел тот дорезать, Петра Первого приятельски похлопывал по плечу, адресуя “Петрухой”.
Может, духовное, вольное вообще с трудом сходимо – так противна ему всякая унификация, даже в свободе, пускай и в самом добре, и потому оказывается оно так исторически незащищённым перед монолитом мракобесия и насилия.
Русское сознание интровертно, замкнуто в себе, жёстко националистично даже тогда, когда исступлённо, как это было у Чаадаева или Печорина, открещивается от национального, декларируя своё презрение к последнему. Наше сознание – по преимуществу сектантское, задолго до Столыпина тянуло его на отруб, на хутора. Ближе к телу была нам не только своя рубашка, но и своя, с другою не смыкаемая правда. Нас большевизм так легко и взял и до сих пор ломит, что вкогтились мы в свои наделы, в свои скиты и к единству не обнаруживаем ни охоты, ни воли…
Как бы то ни было, четвёртая революция, если суждено пережить её России, совершись она с прикидкой на западный стандарт жизнеустроения, реализуемый лишь в массе и посредством масс, обречена будет повторить февраль, разрешив его уже не трагедией, но катастрофой, апокалиптическим концом России. Массы должны быть радикально вычеркнуты из процесса национальной реконструкции, взяты за исторические скобки. И об этом следует помнить. Как нам самим, так и Западу.


Последние годы

Увы, предвидение Ив. Николаева в одной своей части сбылось. И, на беду, грозит сбыться полностью. Не станет же кто-нибудь в здравом уме и трезвой памяти приписывать элите нации заслугу случившегося и продолжающегося?
Начнём с того, что резкое и для многих неожиданное изменение политической обстановки в России в начале 90-х годов привело в смятение бывшее советское общество. К этому времени основная его масса почти смирилась с противоестественными условиями существования, узаконенными за семьдесят с лишком лет правления партийной олигархии. И не мудрено, когда на протяжении трёх поколений, не останавливаясь ни на минуту, работала адская машина подавления личности, попрания таких собственно человеческих качеств, как нравственность и мораль, определяющих бытие человека в правовом обществе. Не говоря уже о духовности как высшем проявлении человеческого существа. Эти основополагающие понятия с откровенной наглостью были подменены советскими эквивалентами, суррогатами типа “морального кодекса строителя коммунизма”. Время от времени эти идеологические извращения подновляли или перекрашивали, приспосабливая под текущие, порой абсурдные, но всегда низменные цели правящей верхушки.
Самое страшное, что эти иезуитские установления были обязательны для всех без исключения видов интеллектуальной деятельности, всех жанров литературы и искусства. Тот, кто отказывался подчиниться правилам “игры”, был обречён на безмолвие, других подвергали остракизму или безжалостно уничтожали. Остальные послушно исполняли назначенные им роли в дьявольской пьесе, поставленной на одной шестой части суши: те – превозмогая себя, иные – не испытывая угрызений совести.
И когда неожиданно распахнулись двери свободы, она встретила бывшую советскую интеллигенцию в состоянии шока: одних – потерявшими дар Слова, других – клянущими себя за проявленное малодушие, третьих – в растерянности от потери щедрого антрепренёра. Именно в таком состоянии духовного, нравственного и морального опустошения оказалась российская интеллигенция, элита которой по своей сути призвана была представлять духовный потенциал нации и по своей традиции должна была генерировать концепцию её государственного развития.
Тех же, кто не склонил головы и не потерял способности работать во благо России, осталось так немного. Они, понятно, не смогли сдержать напор сначала ещё робкого ручейка, а затем уже бурного потока бывшей партийной и комсомольской номенклатуры, оторванной было от лакомого российского пирога, но очень скоро принявшейся с удвоенной энергией расхищать национальное достояние. Этот поток, пополнившийся четвёртым поколением россиян, которое выросло на ядовитой почве советской идеологии, вольно или невольно вовлёк современную Россию в так называемое “мировое сообщество”. Причём не в качестве великой державы, и даже не в качестве его равноправного члена. Сделав этот шаг и не руководствуясь собственной концепцией государственности, Россия была вынуждена в обмен на кредиты принять как нечто, само собой разумеющееся, систему рыночной экономики, скроенную по меркам Запада.
И тут невольно возникают вопросы, навеянные в том числе и скорбными воспоминаниями о роковых последствиях услуг, которые были оказаны Сталину “союзниками” накануне окончания и после войны. Не слишком ли часто благожелательные иноземцы протягивали и продолжают протягивать руку с внешне бескорыстной помощью и правителям России, и ниспровергателям её государственности? Так ли уж эта помощь бескорыстна? Может, есть смысл трижды подумать, прежде чем её принимать? И не лучше ли в поисках пути становления новой России ориентироваться не на западные прописи, а на отечественное наследие?..
В том числе и наследие второй эмиграции. В смысле наследников – первой эмиграции повезло. Но вот останутся ли такие же после нас? Здесь, на чужой земле, – вряд ли. И мы с Верой занялись подбором и систематизацией сохранившихся у нас бумаг, документов, писем, фотографий. Оставили только кое-что из оригиналов личных документов, которые могут ещё понадобиться, да переписку с известными соотечественниками из Советского Союза и России и заметки о впечатлениях от встреч с ними здесь.
Всё это перешлём в ГА РФ, конечно, оградив доступ к письмам ныне здравствующих. Но это уже тогда, когда почувствуем, что и нам пора, наконец, уходить в мир иной. Я постарался подвигнуть на такую же работу своих знакомых. И кое-чего достиг (уже упоминал об архивах Ф.М. Легостаева, о. Димитрия, К.Ф. Штеппы).
Так важно, чтобы ещё не отправленные в макулатуру ценнейшие для истории материалы – немые свидетели и беспристрастные доказательства трагедии России и её народа, разыгравшейся на середине ушедшего века, – оказались на родине. Ведь в наследии интеллектуалов военного исхода, достаточно добавивших в пласт мировой культуры, называемой культурой русского зарубежья, не малое место занимают законченные философские, исторические, социологические и политологические исследования, до сих пор остающиеся неизвестными, а потому и невостребованными на родине. Между тем, вкупе с архивами второй эмиграции, в которых картина глобальных событий и общественных явлений, преломленная сквозь призму индивидуального восприятия и личностных оценок, перемежается грустными, радостными или забавными подробностями частной жизни, письмами, маргиналиями, – эти материалы должны помочь воссоздать не приукрашенную, но и не вымаранную дёгтем историю Освободительного движения, историю военного исхода. Тогда, может быть, во всех ракурсах предстанет перед соотечественниками его портрет и раскроется подлинная значимость его наследия для становления новой России – сокровенной мечты военного исхода и неутолимой боли второй волны российской эмиграции.
Самые молодые из нас уже разменяли восьмой десяток. Или близки к тому. И скоро последние накаты второй волны навсегда поглотит золотистый песок так и оставшихся чужими для них берегов. Что же вынесла она на эти и родные берега за свой более чем полувековой исторический путь?
В 1997 году мне удалось объединить девять статей участников и исследователей её пути в сборник (В поисках истины. Пути и судьбы второй эмиграции) и издать его в Москве. Дж.У. Фишер и московский историк А.В. Попов на треть дополнили его документами из наших архивов. Среди них “Кронштадтский тезис” Е.С. Петрова-Скитальца, “Кронштадтская платформа”, уже упоминавшиеся мной работы Д.Д. Падунова и другие, никогда до тех пор не публиковавшиеся на родине.
В своей статье я не мог не признать, что 1991 год знаменовал День освобождения России от кандалов самого бесчеловечного, самого кровавого государственного режима на памяти человечества. Однако отметил горькую печаль эмиграции по поводу сопутствовавших этому эпохальному событию территориальных потерь великого государства и катастрофического упадка в социальной сфере и экономике России. И постарался ответить на поставленный вопрос об итогах пути военного исхода – второй волны.
Прежде всего – это миллионы жизней соотечественников, которые в годы войны приняли мученическую смерть на чужбине, спасаясь от ужасов сталинского режима. Это сотни тысяч и миллионы судеб россиян, насильственно выданных тирану “свободным миром”, которые в послевоенные годы приняли мученическую смерть от рук сталинских палачей или были морально сломлены в советских концлагерях. Своей гибелью они много приблизили День освобождения России.
Светлая им память и вечный покой!
Уже этих жертв, положенных на алтарь свободы Отечества было бы достаточно для выделения исторической роли военного исхода в судьбе России.
Однако эта роль не ограничивается только самоотвержением ради свободы. В годы войны с Германией военный исход породил беспрецедентную за всё время существования Советского Союза массовую политическую силу – Освободительное Движение Народов России, представленное всеми слоями населения страны. По масштабам оно было сравнимо с Белым движением времён Гражданской войны, но в отличие от него Освободительное движение как таковое не вступило в вооружённый конфликт с Красной Армией. По направленности оно представляло собой бескомпромиссное противостояние сталинскому режиму. Отзвуки этого противостояния не могли не способствовать приближению Дня освобождения России.
В период конца 40-х – начала 50-х годов вторая волна породила наиболее дееспособную эмигрантскую политическую организацию, а также мощный научный и информационный центр и пропагандистский аппарат, направленный на подрыв советской системы и идеологии советизма. Нет сомнения, что плоды работы этих учреждений, объединивших интеллектуалов военного исхода, поддержавших и сконцентрировавших их потенциал, в продолжении почти четырёх десятилетий оказывали не малое влияние на приближение Дня освобождения России.
Симптоматично, что и наследие второй волны, и сколько-нибудь объективная информация об этапах исторического пути военного исхода были обречены на полное замалчивание не только советским режимом. Почти аналогичной была реакция “свободного мира”. Может быть, по общему согласию? Во всяком случае, одну из немаловажных причин такой согласованности можно усмотреть в том, что идейные установки и политическая платформа Освободительного движения резко расходились с идеологией и практикой и той и другой систем.

Нет худа без добра. Не было бы счастья, да несчастье помогло: я попал в автомобильную катастрофу, а когда еле выкарабкался из больницы и получил неплохую страховку, мы приобрели небольшой уютный домик с верандой. Из неё вид на поднимающийся по склону холма лес. Там, на полянке, Вера устроила маленький огород, куда частенько наведывается местное зверьё – олени, еноты, кролики. На лужайке перед верандой зависают колибри. Прилетают и большие птицы. Вера их подкармливает.
Появилась возможность раз в год приглашать на месячишко-другой гостей из России. Либо брать туры. Пока позволяло моё зрение, побывали в Европе, в Южной Америке, встретились со старыми знакомыми. А в конце 80-х, поднакопив деньжат, купили скромную квартиру на берегу Мексиканского залива в пригороде флоридского Сант-Петербурга. Вера к тому времени вышла на пенсию, и мы уезжали туда зимами погреться.
Идиллия… Свобода…
Но – всему своё время, и время всякой вещи под небом. Пришло и наше. Мы старели, слабели. Решили выписать с Украины внучатого племянника Веры. Он много ей помогает по хозяйству. Устроили его в колледж, потом в университет. Теперь он получил разрешение работать, это в какой-то степени пополняет наш оскудевший бюджет. Всё-таки флоридский “дом отдыха” придётся продать. Впрочем, и добираться туда уже не хватает ни возможностей, ни сил, ни желания…
Укутанный пледом, я сижу на лужайке. В своём любимом плетёном кресле. Вечереет. Осеннее солнышко ещё не село, и косые лучи его ласково согревают мои зябнущие руки. Свежий воздух пропитан терпким запахом опадающей листвы. Мне покойно.
Тишина. Свобода. – Свобода? Я так стремился к свободе – и вот она! Но это… пустота! Я не знаю, где её начало и где конец. Раньше всё было ясно, а теперь… Всё перепуталось, всё смешалось. Темь!
И вспомнил я того вешкаймского мальчика, что уверился стать лесником. И того симбирского юношу, что нисколько не сомневался в своих силах раздвинуть непроницаемый занавес манящей неуловимыми огнями Эльма сцены жизни. Вспомнил и те благостные минуты искренней религиозности, что живут во мне до сих пор. Пасха, Рождество. Ах, как прекрасно это было!
Но я взрослел. Как много запретного? – “Нет, нельзя, дурно, не убий, не укради…”. И я ушёл от Бога. Как же легко стало! Я блаженствую во грехе. Я сам себе судья. Я делаю, что я хочу!
Я вошёл в общество. Работал на него. Оно платило мне ровно столько, чтобы я мог работать. Я должен – так оно учило. Вскоре познал другое: говорить и делать надо не то, чего требует здравый смысл, а то, что установлено кем-то. Я не подчинился, претворил свои мысли в действия. Меня посадили в тюрьму. Я замкнулся в себе. Как “исправившегося”, меня выпустили. Внутренне не сломленный, замолчал, стал ждать, затаив сокровенное.
Потом война. Тогда работал на сокровенное. Не по принуждению, жаждал свободы Родине. И платы не требовал. Впрочем, и никогда не был жаден к деньгам. На работу – да. А денег всегда хватало, много ли их было, мало. Был только хлеб – довольствовался и им.
Избежав тысячи смертей, остался жив.
В поисках свободы побывал во многих странах. В одних была демократия, в других – автократия. Но законы, начертания морали, хотя и разные, были везде. Это связывало.
Шли годы. Я очутился “на том берегу”. Насмотревшись на действия и поступки великих и малых властителей мира сего, увидел столько хамелеонства, что разуверился в их порядочности и потерял всякий интерес к их политическим доктринам, крикливым лозунгам, громким обещаниям.
Увлечение земными заботами и радостями постепенно уступило место влечению к творчеству. Но всё, что ни писал, о чём ни рассуждал, в чём ни пытался уверить – не встречало понимания, вызывало недоумение, сталкивалось с отторжением. Было чуждо молодым, потому что свои создания непроизвольно окрашивал моралью прошлого. Чуждо пожилым, потому что в них сквозили искания нового. Чуждо обществу, потому что в них содержалось отвержение его морали.
Я начал уходить и, наконец, совсем отошёл от людей. Живших домом, семьёй, работой, житейскими нуждами, маленькими смешными удовольствиями. Я не знал, о чём с ними говорить. А чувство дружбы было утеряно уже давно…
Вот так и прошла жизнь. Теперь даже не нужно работать. Ирония судьбы – меня приютила отрицаемая мной система…
Как всё-таки с возрастом меняется наше мировосприятие. Как жизненные испытания, извлекаемый из них опыт постепенно вытравливают сначала детское бесхитростное простодушие, потом юношеские души прекрасные порывы, потом вроде бы сложившуюся непреклонную уверенность в необходимости дел… Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё – суета и томление духа!
Я сижу один. Свежеет. Зябко. Так хочется, чтобы кто-то подошёл и сказал: “Добрый вечер!”. Я бы улыбнулся ему: “Спасибо!”. И он пододвинет другое кресло, и мы будем говорить долго-долго. О жизни. О людях. О природе. О том, как хорошо вокруг… И будут подходить другие, и некоторые подсядут к нам…
Но вокруг никого нет. Я один.
Без Людей! Без Государства! Без Родины! Без Бога!
Я сам по себе. Я свободен! Я один на Земле, один во Вселенной!
О, как это страшно!
Я порывисто выпрямился и невидящим взором обратился к небу. Никем не услышанный вопль отчаяния вырвался из глубины моей исстрадавшейся души:
– Боже! Люди! Помогите мне!..
По затуманенным зрачкам почти совсем слепых глаз скользнул последний луч скрывшегося за верхушки деревьев солнца. Я пришёл в себя. Успокоился. И вдруг понял, моя мольба услышана! Как же иначе, если вспомнилось тургеневское: “И пускай надо мной кружит мой ястреб… – Мы ещё повоюем, чёрт возьми!”.
Воевать, конечно, поздновато… Но должен же я хотя бы под конец, хотя бы мысленно, заглянуть за тот занавес! Туда, где, хочется верить, будет воплощено действо (не дай Бог, трагедия!), подготовленное по сценарию интеллектуалов военного исхода.
Ведь день покаяния, очищения от скверны, обновления, День становления новой России ещё не наступил. И мечта военного исхода не исполнилась. И боль от неисполненного, боль за Россию не утихает. Но ещё теплятся надежды. И может быть, последний всплеск второй волны, каким хочу закончить свой рассказ, всколыхнёт поникшее полотнище знамени Освободительного движения: За Родину! За Россию без большевиков и эксплоататоров!
Или всё-таки прав Экклезиаст: “Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать”?..