Шепот звезд

Александр Старостин
       АЛЕКСАНДР СТАРОСТИН

ШЕПОТ ЗВЕЗД

Перечень лиц, так или иначе
упомянутых в тексте

Амет-Хан Султан (1920–1971) — заслуженный летчик-испытатель, дважды Герой Советского Союза, участник войны, лично сбил 30 самолетов противника, 19 в группе, испытал около 100 типов самолетов.
Анохин Сергей Николаевич (1910–1986) — заслуженный летчик-испытатель, Герой Советского Союза, участник войны, планерист, парашютист, заслуженный мастер спорта, провел множество выдающихся испытаний.
Арцеулов Константин Константинович (1891–1980) — летчик-испытатель, основатель планеризма в России, первым выполнил штопор и вышел из него, имел свидетельство пилота-парителя № 1. Художник.
Бабушкин Михаил Сергеевич (1893 – 1938) — известный полярный летчик, Герой Советского Союза, участник многих экспедиций спасения (Нобиле, «Садко», «Челюскина»), погиб в авиакатастрофе.
Байдуков Георгий Филиппович (1907–1993) — Герой Советского Союза, участник многих выдающихся перелетов, участник войны.
Водопьянов Михаил Васильевич (1899–1980) — полярный летчик, Герой Советского Союза, участник известных экспедиций. Писатель.
Воронин Владимир Иванович (1890–1952) — ледовый капитан, участник многих выдающихся плаваний и экспедиций в Арктике, Герой Советского Союза.
Гарнаев Юрий Александрович (1917–1967) — Герой Советского Союза, летчик-испытатель, погиб при тушении лесных пожаров во Франции.
Гризодубова Валентина Степановна (1910–1993) — летчица, Герой Советского Союза, Герой Социалистического Труда, участница рекордных перелетов, участница войны, совершила более 200 боевых вылетов.
Громов Михаил Михайлович (1899–1985) — выдающийся русский летчик и ученый, участник летных испытаний и рекордных перелетов. Участник войны, Герой Советского Союза.
Горький Максим (1868–1936) — русский советский писатель, основоположник соцреализма.
Завенягин Авраамий Павлович (1901–1956) — с 1938 года начальник строительства и директор Норильского горно-металлургического комбината, зам. наркома тяжелой промышленности, зам. министра внутренних дел.
Кастанаев Н.Г. (1902–1937) — заводской летчик-испытатель, поднимавший в воздух самолет под командованием С.А. Леваневского.
Кассиль Лев Абрамович (1905–1970) — советский писатель.
Козлов Матвей Ильич (1806–?) — известный полярный летчик, пионер освоения Арктики, участник войны. Один из наиболее уважаемых в своей среде по профессиональным и человеческим качествам.
Королев Сергей Павлович (1906/1907–1966) — ученый, конструктор, выдающийся организатор в области космонавтики.
Леваневский Сигизмунд Александрович (1902–1937) — летчик, Герой Советского Союза, кавалер ордена «Золотая Звезда» № 2, погиб во время перелета через Северный полюс.
Ляпидевский Анатолий Васильевич (1908–1983) — летчик, Герой Советского Союза, кавалер ордена «Золотая Звезда» № 1, вывез со льдины после гибели «Челюскина» всех женщин и детей.
Мазурук Илья Павлович (1906–?) — советский полярный летчик, Герой Советского Союза, участник многих выдающихся экспедиций.
Масленников Виталий Иванович (1918–1980?) — полярный летчик, Герой Советского Союза.
Махоткин Василий Михайлович (1904–?) — известный полярный летчик, один из пионеров освоения Арктики. Имеется остров Махоткина в Карском море. Подвергся репрессии, отбывал срок в норильских лагерях.
Осипенко Полина Денисовна (1907–1939) — летчица, Герой Советского Союза, участница рекордных перелетов.
Перов Виктор Михайлович (р. 1915) — известный полярный летчик, участник войны. Спасал бельгийского принца Де Линя в Антарктиде.
Раскова Марина Михайловна (1912–1943) — летчица-штурман, Герой Советского Союза, участница рекордного перелета с Гризодубовой и Осипенко.
Сонька Золотая Ручка — Софья Блювштейн, известная дореволюционная авантюристка и воровка, «Рокамболь в юбке», ее фотографические портреты распространялись миллионами экземпляров наряду с другими знаменитостями.
Супрун Степан Павлович (1907–1941) — летчик, дважды Герой Советского Союза.
Супрун Анна Павловна — парашютистка и пилотесса.
Талалихин Виктор Васильевич (1918–1941) — летчик, Герой Советского Союза, один из первых применил таран, не допустив к Москве вражеский бомбардировщик.
Туполев Андрей Николаевич (1888–1972) — выдающийся авиаконструктор, трижды Герой Социалистического Труда.
Урванцев Николай Николаевич (1893–1985) — великий полярник, геолог, первооткрыватель Норильского рудного района, провел первое обследование Северной Земли, участник многих экспедиций. Награжден Большой золотой медалью Географического общества России и СССР. (Таких медалей за всю историю Общества было четыре).
Урванцева Елизавета Ивановна (?–1985) — врач, участница войны, работала во многих экспедициях на Таймыре.
Ушаков Георгий Алексеевич (1901–1963) — известный географ, исследователь Арктики, участник экспедиций на остров Врангеля и Северную Землю с Урванцевым.
Чухновский Борис Григорьевич (1898–1975) — известный полярный летчик, один из пионеров освоения Арктики, участник многих выдающихся экспедиций.
Чкалов Валерий Павлович (1904–1938) — известный летчик-испытатель, Герой Советского Союза.
Черевичный Иван Иванович (1909–1971) — советский полярный летчик, Герой Советского Союза.
Шмидт Отто Юльевич (1891–1956) — вице-президент АН СССР, руководитель многих арктических экспедиций, «ледовый комиссар».
Юмашев Андрей Борисович (1902–1985) — летчик-испытатель, Герой Советского Союза, участник выдающихся экспедиций.

Часть первая

Глава первая

В тридцатые героические известный полярник Иван Ильич собирался поменять свою фамилию Крестинин — в целях борьбы с религиозным дурманом — на Кретинин. Эту легенду пустила гулять ближайшая подруга Марии Гавриловны, жены Ивана Ильича, Софья Марковна («Сонька»), после очередной на идейной почве стычки с ее мужем. Сонька и сама была и безбожницей, и большевичкой и советской журналисткой, и также, борясь с идеологической заразой, несла в массы ахинею, но то, что извинительно нести с высокой трибуны и в прессе, выглядело полным кретинством в кругу своих. А Сонька была своей с тех давних лет, когда начала заниматься в ОСОАВИАХИМе парашютным спортом под руководством инструктора Крестинина, да и потом следовала за «кроткой Марией» (так она прозвала подругу) как тень.
Сонька стала более или менее известной в журналистских кругах после того, как ее брат — тоже журналист и тоже Золотов — погиб при спасении знаменитых на весь мир летчиц Гризодубовой, Осипенко и Расковой. То есть он не то чтобы спасал, а прилетел к месту падения самолета «Родина» (АНТ-37бис) в группе журналистов и местного начальства на ТБ-3(АНТ-6). То есть даже не прилетел, а его привезли для освещения в прессе исторического события. И в этот огромный четырехмоторный бомбардировщик конструктора Туполева (АНТ), отбывавшего в то время наказание, врезался сопровождающий его «дуглас»: летчик «дугласа» решил показать летчицам, проведшим десять дней в тайге на шоколадках, «высший пилотаж», хотя ни ТБ-3, ни «дуглас» не должны были вообще лететь на место вынужденной посадки. На глазах молодых женщин погибло шестнадцать человек, в том числе и Сонькин брат.
Погибших, в том числе и Золотова, бросили в тайге, чтобы не омрачать праздника победы отечественной авиации; трех летчиц с ликованием встречала вся страна, весь советский народ. Тогда-то о Соньке кое-что и услышали в очень узких кругах как о сестре того, кто до последнего мгновения жизни исполнял свой журналистский долг: щелкал и щелкал своей «лейкой» через иллюминатор — думал, наверное, что эволюции «дугласа» вокруг ТБ-3 запланированы программой спасения.
Крестинин-старший знал этот случай от самой Валентины Степановны Гризодубовой, но в узких кругах того времени умели молчать о событиях, которые проходят в тени от общественности и не становятся предметом истории и энциклопедий.
Но пик известности Софьи Марковны был впереди, когда началась перестройка и пришла свобода. Все помнят случай, когда коммунисты и комсомольцы во главе с президентом и группой наиболее юрких идеологов марксизма-ленинизма рвали свои членские билеты и швыряли в лицо того, кто для них еще вчера олицетворял ум, честь и совесть. Тогда же — это многие помнят — в городе N принялись сдергивать памятник самого человечного, и чугунный Ильич пришиб своей кепкой трех комсомольцев; один из них оказался племянником Софьи Марковны — не то Сеня, не то Миша. Трех героев, которые перед собственной гибелью смело порвали билеты, провожал весь город. Цветы, музыка, шествия, песни рок-групп. Новые властители по привычке несли с высоких трибун слова, в которые сами не верили, а президент не то Газпрома, не то просто президент сказал со слезой в голосе: «Простите нас, мы вас не уберегли...» Во время этого всенародного горя на трибунах замелькала и Софья Марковна.
Но все это впереди, а пока «Союз нерушимый» стоял во главе прогрессивного человечества, Софья Марковна верой и правдой служила партии, а ее племянник только-только вступил в ряды ВЛКСМ и знать не знал, ведать не ведал, что закончит свои дни под чугунной кепкой того, чей силуэт носил у сердца. Потом, правда, выяснилось, что погиб не племянник, а однофамилец, однако это не помешало Софье Марковне на гребне славы и всенародной скорби получить какую-то международную премию свободных журналистов и пластиковую карту на ежемесячную гуманитарку по линии какого-то международного центра. Племянник Софьи Марковны — живой и здоровый — со временем станет бизнесменом и владельцем авиакомпании «Голден Эрроу», непонятным образом отпочковавшейся от Аэрофлота. Однако все это впереди.
Крестинин-самый-младший — Витек — белорозовый и кудрявый, как оперный Лель, не уступающий по части юмора «тете» Соне, повторил среди однокашников-студентов ее допотопную шутку о желании отца поменять фамилию и получил прозвище Кретин-С-Хвостом, что ему очень не понравилось. Он перестал убирать свои льняные кудри в хвост, потом остригся накоротко, к радости отца, но так и остался Кретином-С-Хвостом. Не будучи украшением собственного института, куда попал через отца, он решил, никому ничего не сказав, перевестись в другой вуз, где бы не знали об его кретинстве. Но попал, как последний кретин, в армию выполнять интернациональный долг. И погиб. Нет, не в бою, а во время купания: ударился головой о невидимый под водой бетонный столб. И это пронзило душу матери, «кроткой Марии», и она отошла от земной суеты в жизнь вечную без каких-либо признаков болезни, будто уснула. На нее, говорят, очень подействовали слова, произнесенные на похоронах Витька ее любимой подругой: Софья Марковна сказала, что Витек был слишком красив для этого мира и место его — среди ангелов небесных. Кроткая Мария — так говорили уже на ее похоронах — сама ангел во плоти — примкнула к сонму ей подобных. А Иван Ильич будто потерял собственную душу и замкнулся в себе.
Старший сын Ивана Ильича Николай знал, что Витек погиб через свое зубоскальство и непочтительное отношение к отцу. Но почему погибла мать? И невзлюбил Соньку — и дал ей кличку Сонька — Золотая Ручка. Сама же Софья Марковна Золотова продолжала пребывать в несокрушимой уверенности, что ей всегда и везде рады и она в любой компании желанна и интересна. И даже (он узнал об этом спустя время) предлагала себя Ивану Ильичу в качестве «старого верного друга». Но старик, наверное по глупости, не понял подтекста в Сонькиных словах и, таким образом, упустил свое счастье.
Николай Иваныч не раз возвращался в своих мыслях к гибели брата и матери и в свою книжку со схемами самолетных систем выписал из Нового Завета:
«Говорю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда: ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься» (Мф. 12, 36–37).
И еще:
«Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли» (Пятая заповедь Божия).
И еще он выписал из огласительного Слова Иоанна Златоустого на Пасху:
«Где твое, смерте, жало? Где твоя, аде, победа?» Почему выписал именно эти слова? Он и сам не знал. Понравились своей энергией.


Глава вторая

Нам не дано знать, какое событие — часто малозначительное — или какой рассказ — часто маловразумительный — окажет влияние на наш телесный и душевный склад и саму судьбу. Любитель психоанализа при желании отыщет в себе слагаемые собственного характера, заложенные еще в детстве и полузабытые. На характер Николая Иваныча (так он сам думал) оказали влияние рассказы о героических тридцатых. Причем не сами исторические события, а то, что за ними скрывалось. А скрывалась за ними иногда жутковатая дурь. (Например, гибель Золотова после столкновения самолетов, которые прилетели на место аварии не для спасения, а «просто так».)
Он не мог не знать, что тогда героям-летчикам ставили клизмы. Нет, не только с целью уменьшения полетного веса ненадежной техники, а из-за отсутствия отхожего места на аэроплане, с появлением которого, по остроумному замечанию товарища Чкалова, авиация перестала быть уделом мужественных.
Николай Иваныч знал отцовых друзей — героев и героинь — не только по сюсюкающим книжкам в духе «Льдины-холодины» про челюскинцев писателя Льва Кассиля; и потому священный трепет перед полетами знаменитых на всю страну летчиков вместо того, чтобы благополучно забыться вместе с босоногим детством, обратился в брюзгливую насмешливость.
«Химеры, фантомы! — ворчал отягощенный знаниями темных и дурацких сторон истории авиации молодой авиатор. — И подвиги ваши, — мысленно обращался он к героям тридцатых, — основаны единственно на несоответствии уровня техники с амбициями партийной верхушки и лично товарища Сталина, приказов которого не выполнять было не принято».
«Химерой» он считал и знаменитую на весь мир челюскинскую эпопею, когда не приспособленный к арктическим плаваниям ковчег с женщинами, детьми и свиньями для прокормления «избранного народа» отправили на верную гибель через ледяную пустыню во главе с декоративным Отто Шмидтом, бородатым, как библейский пророк. Утонули — так оно и должно быть, — но зачем во время голода в стране кинули миллионы на закупку американских самолетов, а также послали аэропланы, дирижабли, ледоколы (кое-кто по пути погиб), когда сотню верст до берега можно было пройти по льду, тем более женщин и детей довольно скоро вывез на сушу товарищ Ляпидевский (герой номер один), а до него к пострадавшим приезжал на собаках офицер царской армии, которого сперва хотели наградить орденом (не разобрались), потом расстрелять. Этот герой (о нем молчок) прожил в Крестах Колымских (ныне Черский) до семидесятых годов и был известен среди своих замечательной упряжкой, состоящей из одних сук, и тем, что не стриг ни бороду, ни волосы и в любые морозы ходил без шапки. Кличка его была Костыль.
Дебаты с отцом, которые время от времени случались после ехидных замечаний Крестинина-младшего (кое-что он говорил со слов многоумной Соньки), носили довольно бурный характер: старик грудью стоял за свои «химеры и фантомы», будто в них была вся его жизнь. Да так оно, пожалуй, и было. А чего добивался Николай Иваныч? Может, расстроить старика? Ничуть. Попросту он разочаровался в своей жизни и своем масштабе и в некотором роде завидовал старикам. И его ирония, и подначки могли бы стать предметом интереса последователей венского мистика, который все события человеческой жизни и истории объяснял функциями органов размножения.
Однажды юный Николай Иваныч, студент второго курса, шел с героем «дядей» Мишей, другом отца, через Парк культуры и отдыха имени писателя Горького. Старик вертел головой, заглядывал под кусты, посмеивался.
— Чего ищете, дядя Миша? — спросил любознательный студент.
— В этом парке нет ни одного куста, под которым бы я не… полюбил особы комсомольского возраста, — ответил «дядя» Миша; юный Крестинин, робеющий перед сверстницами, вспыхнул — старик, видя его смущение, так и закатился, показывая ненастоящие зубы (настоящие были выбиты во время одной из катастроф, когда погибли штурман и второй пилот); от «дяди» попахивало чем-то кисловатым. С тех пор воображение при одной только мысли о «дяде» назойливо подсовывало студенту молодого, лучезарно — в духе времени — улыбающегося ненастоящими зубами «дядю» в кителе и белой фуражке с известной по школьному учебнику фотографии, где пионер с высунутым от усердия языком (точно схвачена детская психология, говорила дура-учительница) повязывал ему галстук. Но вместо худенького пионера в ветхой рубашонке (в стране голод) в сознании и подсознании мелькали юные комсомолки с округлыми, прохладными… ах! Тогда девушки в натуральном виде были, пожалуй, лучше и здоровее нынешних, вскормленных химией, освоивших искусство дурачить партнера (ненадолго) макияжем и короткими юбками.
Интересно, как «дядя» устраивался под кустами? Снимал ли фуражку? Что говорил милиции, если попадался за протвообщественные действия? Совал в нос орденские книжки?
О-о, Боже! Какой вздор лез в его голову девственника!
Как раз перед этой приснопамятной прогулкой «дядя» Миша подарил юному студенту свою книжку «В небе Севера», где была надпись: «Моему юному современнику и будущему коллеге по небу... Коммунизм — это цель, за которую сложили головы миллионы лучших людей нашей советской родины. Надо много трудиться, дорогой Коля, чтобы засияли зори будущей жизни. Первая, и главная твоя заповедь — учиться. Учиться серьезно, глубоко... и т.д. и т.п.». «Дядя», вручая книжку «от автора», лепил из себя, как ему, наверное, самому казалось, убедительный образ сеятеля разумного, доброго, вечного; возможно, он думал, что книжка станет для «юного современника» настольной, он передаст ее детям и внукам и в конце концов она окажется в музее, где научные работники... и т.д. и т.п.
«Какие дремучие мозги у этих старых барбосов, — думал “юный современник”. — Почему они никогда не думают о том, что говорят и что пишут? Если головы сложили “лучшие”, то кто остался? Выродки? Если идея требует миллионных жертв, то это сатанинская идея. Если сложили головы “миллионы советских людей” при советской власти, то какова цена советской власти? Уничтожить до конца народ и страну? Эх, дядя, дядя! Антисоветчик ты, дядя Миша!»
Не по годам осведомленный о сопутствующих официозу течениях советской истории, студент обладал достаточно насмешливым умом и врожденной редакторской зоркостью к слову, что в дальнейшем очень помогало ему при составлении самых хитроумных технических актов и приказов. В авиации, как известно, неправильно, двусмысленно или глупо составленная бумага может привести на зону.
Он шел по парку с «дядей» и насмешливо кривил губы, в душе понимая, что его насмешливость — это просто «зелен виноград».
Через неделю «дядя» умер от остановки сердца во сне.
«Легкая смерть, дай Бог всякому», — говорили друзья-герои на поминках, где присутствовал в качестве «юного современника» и Коля Крестинин, готовый, по мнению героических стариков, принять эстафету во имя коммунистических зорь, в которые тот уже и тогда верил не больше, чем в непогрешимость партии. Герой- летчик «дядя» Миша сохранился в его памяти главным образом кобелячьими подвигами в парке имени Горького.
В атеистическом ритуальном зале с витражами, изображающими тощих баб с треугольными, будто бы от горя, глазами и поднятыми на «египетский» манер руками, время от времени врубалась ритуальная музыка. «Дяде» Мише, как заслуженному, было отведено на прощание с родными и близкими времени несколько больше, чем простым смертным. Во всяком случае, ритуальная тетка с профессионально лживым лицом не торопила выступающих, а два ритуальных вышибалы не пускали следующую партию со своим гробом.
Утонувший в цветах маленький и худенький «дядя» слушал с полуулыбкой тления весь тот вздор, который несли друзья и официальные лица, и, наверное, вспоминал то прекрасное время, когда полюбить героя в парке приравнивалось к выполнению комсомольской нагрузки. Во всяком случае, так думал «юный современник».
«Дядя» Миша был, как говорили тогда, великим летчиком, его знал весь советский народ и весь мир; ему вручал ордена «дедушка» Калинин (большой, по слухам, любитель кордебалета Большого театра); но этого мало: «дядя» был знаменитым писателем, автором десятка книг о «рыцарях ледового воинства», которыми зачитывалась молодежь. Тут же среди провожающих великого летчика-писателя в последний путь присутствовал и литературный негр Владимир Шавырин, член Союза писателей СССР — высокий блондин, ухитрившийся напиться до застолья.
Говорят, он выпустил сборник рассказов, замеченный критикой, а потом вездесущая Софья Марковна предложила ему хорошо оплачиваемую работу: писать чужие воспоминания. Книги с «дядей» Мишей он делал так: «дядя» наговаривал стенографистке (подбирал красивых и толстеньких для вдохновения) эпизоды своей героической жизни; вдохновительница передавала переписанный на машинке текст Владимиру Шавырину. Тот, отложив в сторону бормотуху «дяди», создавал, как шутили старики, «нетленку» и «эпохалку»; каждая неизменно получала премии ЦК комсомола, пионерской организации или имени Николая Островского, а сам он, Шавырин оставался в тени и пил мертвую от литературной славы того, чье имя стояло под написанными им книгами.
Литературный негр, говорят, и сам мечтал написать что-нибудь толстенькое, «чтоб стояло на обрезе», но слишком любил утехи мира сего. И распускал гнусные слухи про Софью Марковну, которая будто бы погубила его талант. «Сонька» не оставалась в долгу и платила «этому антисемиту» той же монетой.
Приметливый «юный современник» обратил внимание на то, что никто, кроме пьяного негра, не насмешничает над неуклюжими словесами выступающих. Да, «дядя» не являл собой ум, честь и совесть, так как гулял напропалую, но он спасал нуждающихся в спасении, бомбил с летающей мишени ТБ-3 Берлин в сорок первом; он организовывал «воздушную часть» исторических экспедиций и сам участвовал в них; он похоронил множество своих друзей и коллег, за спины которых не прятался. И ему просто повезло, что он умер своей смертью.
«Дядю» любили все, с кем он летал, с кем падал, бил фашизм в его собственном логове, с кем мерз и терпел все виды бытовых неудобств Арктики; его любили не только старые барбосы, но и старые тетки со следами былой красоты и комсомольского задора, которые, возможно, вспоминали «Мишу» по Парку культуры имени Горького.
Выступил со своим словом и косноязычный, как дебил, Крестинин-старший, который впечатался в сознание «юного современника» неприлично красивым и молодым: угадывался под черным, сшитым на заказ костюмом бывший цирковой силач, о котором всепожирающее время, казалось, забыло. Разве что седина. Но, как говорится, седина бобра не портит.
Но что он плел! Путался в придаточных, перевирал слова, обрывал фразы на середине, махал своими кувалдами, горячился, а в финале, растроганный собственной речью, даже всплакнул.
И «юный современник» вдруг увидел, что одна из теток плачет в три ручья: оказывается, Иван Ильич способен не только рассмешить, но и кого-то растрогать своим красноречием.
Тут были многие из тех, кто займет или уже занял место в энциклопедиях, историях, на географических картах: сухонький, с ласковой улыбкой Борис Чухновский — герой, интеллектуал, музыкант, кумир мальчишек тридцатых годов; геолог Урванцев — научный руководитель Североземельской экспедиции, первооткрыватель Норильского месторождения — длинный, сутулый, губастый, с крохотными глазами за стеклами очков; несколько усохший атлет Громов; когда-то «самый красивый мужчина Европы» Юмашев, который, несмотря на свою исключительную мужественность и летное мастерство, зыркал по сторонам глазами, как состарившаяся актриса; востроглазый Байдуков; маленький, скромный Матвей Козлов с белыми как снег, плотными волосами; несколько отяжелевшая, но поразительно значительная Гризодубова, не только знаменитая пилотесса, но и замечательная пианистка, выпускница консерватории. А как она помолодела, когда говорила с отцом! Интересно, что она говорила? Разве узнаешь? Иван Ильич никогда не был находкой для шпиона, так как говорить не умел. Что не мешало ему, впрочем, нести ахинею с трибуны.
«Юный современник» тогда по молодости лет считал, что и его ждут подвиги, которым будто бы всегда есть место в жизни.
О жизни, о смерти, о Воскресении Христовом Николай Иваныч впервые задумался в гнусном ритуальном зале с гудящими лампами «дневного» света и электромотором, опускающим гробы в электрическую преисподнюю; тогда вся его юная натура вдруг возопила против превращения человека, прожившего героическую жизнь, в выхлоп черного, маслянистого дыма из трубы крематория. А ведь этот черный дым и другие черные дымы были «рыцарями ледового воинства»; они, подобно рыцарям Круглого стола, бесстрашно шли на поиски священной Чаши Грааля, не понимая, что это такое, и многие гибли за несбыточное, как те же рыцари короля Артура, которые были вряд ли умнее нынешних рыцарей. Но эта борьба за то, чего, может быть, и нет ни в этом мире, ни в мире ином, превращала их, людей в большинстве своем ничем не выдающихся, в истинных рыцарей, которые, как и рыцари Круглого стола, будут задевать сердца, умы, а возможно, и совесть тех, кто придет после них.
«Все не так просто, не так просто», — думал «юный современник», глядя на черный дым, а потом пожирая глазами Гризодубову. Она, говорят, храбро вызволяла из лагерей своих друзей-товарищей, сажаемых, будто бы ее подругой и участницей вокальных дуэтов — красавицей и певицей Мариной Расковой, вплоть до сорок третьего, когда последняя вышла из рядов НКВД по причине гибели.
«Интересно, как красавица Марина была принята на Небесах? Вот Господу была головоломка, куда ее определить», — рассуждал «юный современник».
Скорее всего, по причине неприкаянности и внутреннего неспокойствия к нему подошел «негр» Шавырин, которого он несколько раз видел у «дяди» Миши, и сказал на правах старого знакомца:
— Скажи, друг Коля, читал ли ты Евангелие?
«Юный современник» растерялся. Да, он читал «Новый Завет» и пролистывал «Молитвослов» матери и даже что-то, как ему казалось, понял, а в одном месте даже прослезился, когда Христа окружали жаждущие Его гибели; одиночество Спасителя в этом мире было ошеломляюще нечеловеческим и выходило за пределы мыслимого и немыслимого. А еще его поразило пасхальное Слово Иоанна Златоуста: «Где твое, смерте, жало? Где твоя, аде, победа? Воскресе Христос, и ты низверглся еси».
— Пробовал, — ответил он.
— Попрошу обратить внимание на одного человека, — сказал «негр» как бы вне связи со своим странноватым вопросом. — Он сейчас говорит с твоим отцом. Когда-нибудь ты скажешь своим внукам, что видел Василия Махоткина.
— Тут так много знаменитых.
— Се Человек!
«Юный современник» задумался: такой возглас, помнится, относился ко Христу. Это сказал, кажется, Пилат, который пытался соблюсти если не справедливость, то хотя бы здравый смысл. Но что это значило, он не вполне понимал.
— Расскажите про него.
— Хорошо. Но и ты расскажешь мне потом, что он говорил твоему отцу... Думал, понимаешь, отгородиться непроницаемой стеной пьянства, да, видно, не судьба.
— Что скажете об остальных?
— Остальные понятнее... А эти беседуют уже полчаса и, видно, не собираются расставаться. Что-то их связывает. Что-то очень важное — кожей чувствую. Что? Посоветую тебе, друг мой, завести хорошую толстую тетрадь и записывать в нее все рассказы стариков. Память можно уподобить дырявой корзине. «Мысли и дела, аще не написании, тмою беспамятства покрываются». Цитата. Епифаний Премудрый. Ты оказался в кругу стариков, которые тебя знают с детства, считают своим, ты их стаи, они могут поверять тайны и давать не лишенные остроумия оценки так называемым историческим событиям. Редкое везение.
— Вам они тоже доверяют, — возразил Крестинин-младший.
— Мне они врут, друг мой. При мне они пыжатся, напускают туману. Да и я порой вру в угоду закругленности сюжета и увязывания концов. А ведь в жизни концы с концами редко сходятся. Погоди, друг Коля, сколько тебе лет?
— Я поздний ребенок.
— В самом деле, поздний. Ты своему отцу годишься во внуки.
— Витек во правнуки, — сострил «юный современник» и подумал: «Эти писаки так бесцеремонны».
— Извини.
«Я ему зачем-то нужен», — подумал «юный современник», не понимая по молодости, что любой разговор с неглупым собеседником старшего возраста сам по себе полезен и поучителен в первую очередь для молодого человека. Но молодые люди по причине завышенности оценки собственного «я» обыкновенно упускают эти возможности, а потом жалеют, когда старики отходят в жизнь вечную.


Глава третья

«Негр» был крепко под мухой, но от несколько размашистой словоохотливости до свинцового состояния ему было еще далеко. «Юный современник» посчитал свое пребывание на поминках, где все свои, не вполне для себя удобным и собирался смыться по-английски, но, оказавшись в фокусе внимания доброжелательного «негра», остался.
— Итак, первая серия, — заговорил Шавырин в несколько эпической манере. — Перед тобой старик со следами офицерской выправки; подозреваю, что курс шагистики он проходил во времена проклятого царизма. Этот старик был в свое время знаменит не менее Чкалова; в Арктике есть остров его имени, тогда как город Чкалов, к которому Валерий Павлович не имел никакого отношения, давным-давно обратился в Оренбург, каковым и был еще во времена матушки Екатерины. Василий Махоткин, молодой и красивый, сидел с другими героями-летчиками на правительственных приемах, где имел честь выпивать с товарищем Сталиным, с «дедушкой» Калининым. Для героев пели знаменитые оперные певцы, плясали знаменитые балерины, их развлекали рассказчики анекдотов, то есть шуты гороховые и смехачи, которых именовали великими артистами. Он молод, здоров, его любит весь советский народ, пионеры повязывают ему галстуки и называют дружины его именем. У него жена красавица. Живи, радуйся, совершай свои героические перелеты. Эту серию должна, думаю, сопровождать жизнерадостная музыка Дмитрия Шостаковича, где слова, исполняемые детским хором, звучат примерно так. И Шавырин запел, впрочем, негромко:
Прекрасный день,
Земля в цвету,
И ты растешь и я расту,
Цветок взойдет и опадет,
А мне расти из года в год...
Весенним прекрасным днем
О счастье давай споем.
О счастье, о весне
В нашей солнечной стране.
Впрочем, я заврался. Эта песня из сороковых годов. Ладно. Сойдет.
Вторая серия. Музыка. В жизнерадостный мотив безграничного детского счастья начинают вплетаться тревожные ноты. Следуя порыву души, Махоткин спасает летчика своей эскадрильи — не побоюсь сказать— от смерти. Тот — назовем его Иннокентием Б. — «разложил» вдребезги на посадке самолет. А это по тем временам трактовалось как вредительство и означало не только лишение летного свидетельства, а срок. Махоткин использовал все свое влияние в верхах, и технические хитрости для спасения летчика. Спас. Берет в свой экипаж вторым пилотом с перспективами дальнейшего роста. Кеша изнывает от благодарности, идет в гости к своему спасителю с коньяком. Они пьют, говорят, а тут, возможно, и жена-красавица порхает как сильфида. Разговор по пьяни, надо думать, был достаточно доверительным. Нетрудно представить расставание поддатых друзей: пьяные объятия, жена-красавица... Впрочем, что там было, я не знаю. А буквально на другой день за Махоткиным приходят товарищи в коверкотовых костюмах. Суд тогда вершился без проволочек. И вот знаменитый летчик отправляется под конвоем на Таймыр — строить город Норильск. Жена кидается в лестничный пролет. Ремарка: имя Махоткина остается на карте Севера. Наверное, по недосмотру. Первооткрыватель норильского месторождения Урванцев и Махоткин знакомятся на Таймыре. Елизавета Ивановна Урванцева, после того как прошла войну от звонка до звонка в качестве хирурга, служит в чине полковника НКВД главным врачом Норильска, где ее муж отбывает срок.
А Кеша тем временем становится большим человеком и занимает в летном отряде место своего благодетеля. Он знаменитый летчик, он прекрасный человек, его уважают и любят, особенно молодежь. Он прост, доступен, остроумен, обаятелен, он любит застолья, которые оплачивает из собственного кармана, но умеет держать эскадрилью в руках. Он своим чередом получает ордена и медали и должен был получить «героя» за посадки на минные поля в лагунах Шпицбергена — ради угля, который был так необходим для северных флотов. Он, если не ошибусь, летал тогда с твоим батькой... Вообще, это свинство, что им тогда не дали «героев». Представляешь? Плюхаться в полярную ночь на минные поля? У-ф-ф!
Николай Иваныч покраснел: он не знал, что его отец летал с Иннокентием Б. на Шпицберген и садился на минные поля, — а «негр» продолжал:
— Третья серия. Товарищ Сталин отходит в мир иной. Его тело временно кладут в Мавзолей рядом с телом товарища Ленина. Звучит музыка. Кстати, только во время всенародного горя и можно послушать порядочную музыку: Моцарта, Генделя, Чайковского, Рахманинова, Гречанинова... С Таймыра начинают потихоньку возвращаться «враги народа». Возвращается и Махоткин, полностью реабилитированный. Перед ним даже извинились: извини, мол, Василий, накладочка вышла, но теперь ты чист перед лицом партии. После приснопамятного съезда номер двадцать и доклада товарища Хрущева (так же как и его предшественники, забрызганного кровью по самые уши) был краткий период, когда можно было узнать, кто на тебя настучал. Вскорости, правда, эта лавочка была прикрыта, иначе оставшиеся в живых перебили бы друг друга. Махоткина вряд ли волновало, кто ему усложнил биографию, но летный отряд сделал запрос и получил ответ: Махоткин, как выяснилось, должен был «благодарить» спасенного им Кешу, любимца публики и особенно молодежи с кличкой Князь. Почему его, представителя волжских инородцев, возвели в княжеское достоинство, убей — не знаю. Впрочем, у нас с Петра Великого повелось, что всякий иностранец — дворянин, инородец — князь, а русский — пахарь и кормилец.
«Юный современник» при некоторых высказываниях «негра» испуганно озирался. Кто он? Смельчак? Дурак? Или провокатор? Ведь за «религиозность» могли вышибить из института.
— Тогда-то и было проведено закрытое партсобрание, — продолжал негр, — на котором простодушные рыцари требовали исключения Иннокентия Б. из рядов партии. Припертый к стенке бывший Князь понимал, что песенка его спета и его не ждет ничего хорошего. Вчерашние друзья готовы были единодушно проголосовать за исключение, но тут поднялся Махоткин и предложил всем успокоиться, остыть и не валять дурака. И оставить все как есть. Кеша Б. — прекрасный летчик, у него прекрасная техника пилотирования, он прекрасный командир, пусть себе летает на благо родины и партии. Что тут поднялось! Как так? Ведь он подлец! А вы отмотали такие срока! Вы лишились всего: здоровья, любимой работы, квартиры, дачи, славы, денег! И за все это простить? «Ничего не вернешь», — возразил Махоткин. «А жена-красавица? Ведь и она убита этим негодяем!» — «Ничего не вернешь, а я его прощаю». Вряд ли отыщется перо, способное описать эту сцену. Кеша Б. остался в рядах партии и уехал куда-то на Украину. Не знаю, как переживал сей иуда то обстоятельство, что ему никто руки не подавал. Даже горячо любившая его молодежь. Ты думаешь, что драма закончилась? Ничуть не бывало. Честным коммунистам не очень понравилось поведение старшего товарища, сильно отдающее христианским всепрощением. Впрочем, многие совсем забыли о Христе и о том, что сами были во младенчестве крещены. Молодежь знала о Спасителе единственно по словам благодарности: «Спаси Бог», но кое-кто вдруг обратился к Евангелию. Махоткин — это стало ясно — следовал путем Христа: возлюбите врагов ваших, и прости им, Господи, бо не ведают, что творят. Кое-кто из способных задумываться решил, что Махоткин пришел через страдания ко Христу и едва ли не обрел святость. То есть, перешел на иной уровень духовности. А кристально чистые большевики чуяли здесь какой-то подвох, но ни у кого язык не мог повернуться сказать о своем товарище какую-нибудь гадость. И тут выскочила, как черт из бутылки, известная в летных кругах журналистка и лучшая подруга твоей матери Софья Марковна. Она, по своему обыкновению, стала мутить воду. Она каждому задавала интересный вопрос: «Почему Вася не рвется в ряды родной партии, которая его простила? Или он спятил на поповщине? Не вызвать ли его в партком для дачи объяснений?» Иными словами, Софья Марковна стала делать все возможное, чтобы Махоткин вернулся в лоно коммунистической религии. Ты знаешь, почему она так хлопотала и продолжает хлопотать?
— Н-не знаю, — ответил «юный современник». — Она вообще очень юркая.
— То-то и оно — юркая. Не может жить спокойно: вечно сует свой нос во все дыры. Махоткин отмахивался от нее, как от назойливой мухи, и, говорят, однажды спустил с лестницы. Ты, друг Коля, наверняка думаешь, что пьеса закончена, можно ставить точку? Но тут сюжет делает новый поворот. Я хотел написать о Махоткине роман. И стал к нему подкатываться. Мы мило беседовали, но когда он узнал о моем намерении, ушел в глухую защиту и не пожелал исповедоваться. Даже то, о чем я тебе рассказал, узнал не через него, а косвенным путем. То есть, мой рассказ требует уточнений. Он сказал мне на прощание: «Я благодарен судьбе». — «За что?» — «За то, что меня посадили». — «Как так?» — «Очень просто. Что меня окружало в той, с виду благополучной жизни?» — «Богатство, слава, любовь народа». — «Меня окружали низкопоклонство, ложь, холуйство и свиные рыла, от которых я не мог спрятаться. А на Таймыре я попал в высшее общество: выдающиеся ученые, священники, инженеры, артисты... И потому писать вам обо мне не нужно. О заранее спланированных подвигах? Это скучно. А правды вам не позволят опубликовать». — «А ваши страдания?» — «Не было никаких страданий. Только на Таймыре для меня началась жизнь: на зоне я стал свободным». — «А жена?» — «Ее не вернешь». Допускаю, что имелись причины, которые делали горе утраты красавицы жены переносимым. Впрочем, я это придумал для сюжета... Я не хотел бросать тень на погибшую женщину, возможно, и красавицу. Но и это не все. Необходим эпилог, то есть осмысление события и сведение концов с концами. Знаешь, что было на самом деле и почему он не пожелал рассказывать мне свою жизнь? На самом деле он любил свою жену, и она любила его. Допускаю, что ему нравилась и слава, и любовь всего советского народа. Слава — это последнее, от чего отказывается и мудрейший. Почему он не захотел исповедоваться передо мной ради будущей книги? Подозреваю, что его слова о благодарности судьбе — благородный самообман и обман. И знак мужества: он не хотел сочувствия, он знал ему цену. Он знал цену и человеческой любви, и сочувствию. Судя по его поступкам и словам, он перешагнул в себе ветхого человека. Он мог бы мне сказать так: «Чего ты хлопочешь, негр? Все, к чему ты стремишься, — не во славу Божию и потому ничего не стоит. А другая слава — не слава Божия — мне не нужна, я знал ее и знаю ей цену».
— Так он религиозен? — вырвалось у «юного современника».
— Вся хитрость заключается в том, что я этого не знаю. Во всяком случае, он не похож на того, кто исповедует коммунистическую религию. Если же судить о вере по делам, то он праведник. Причем праведник, который не хочет, чтоб об этом знали. Подозреваю, что на таких праведниках и держится русская земля. Содом не был бы разрушен, если б там оказалось семь праведников. Вот один перед тобой. Его можно потрогать.
— Ух ты! Значит, он святой?
— Решай сам. Но думаю, чем больше вокруг тебя святых, тем лучше для тебя и для твоей души, тем ты ближе к Богу. Но многие святые маскируются под дураков, юродивых, забулдыг…
— Он ближе всех ко Христу, а Кеша — к Иуде.
— Что мы знаем о тайнах святости вообще? Что знаем об истоках праведности Махоткина? Что мы знаем об его детстве? Что если на его совести лежит такой страшный грех, что любое наказание за него — ничто? Что мы знаем о тайнах вечности и гроба? Ведь и Кеша после своего предательства был... ну прямо замечательным человеком и героем. И он оставался бы Князем, любимцем молодежи, героем и прочая и прочая, если бы не двадцатый съезд. И только на Небесах разобрались бы, кто он такой, и он пошел бы не в рай, как думали мы на земле, а в вечный огонь, где жарится Иуда. Праведность мира сего и праведность пред Богом не всегда совпадают. Стой-ка, друг Вася! — он так и назвал Колю Васей, — А ведь «князь воздушный» — это по определению Апостола Павла — сатана, князь мира сего. Потом он рухнул с неба, сброшенный Спасителем. Блеснул, как молния. Потом уточню. Вот откуда кличка Князь!
Шавырин задумался и посоветовал:
— Читай Новый Завет, послания Апостола Павла. У тебя есть Новый Завет?
— У матери есть.
— Вот и хорошо. Святая женщина! — И Шавырин перекрестился, что всеми окружающими было истолковано, как озорство. Старики будто не заметили его выходки; они все еще несли в себе, иногда неосознанно, остаточную благодать Крещения, утраченную их детьми. Во всяком случае, так высказался негр.
«Юный современник» только глазами хлопал: «негр» Шавырин окончательно заморочил ему голову.
— Напишите о Махоткине роман, — сказал он. — Пусть теперь не напечатают — напечатают после.
— Думал и об этом. Ничего не выйдет.
— Почему?
— Жизнь каждого человека изначально имеет свой жанр. Жизнь одного человека — роман, другого — рассказ, третьего — басня, четвертого — анекдот. Махоткин — это не роман.
— А что?
— Жанр агиографии — житие. Этот жанр мне не по зубам. Я не Епифаний Премудрый, а... Пойдем водку пить.
Спустя два года после гибели Витька Николай Иваныч подумает, что жизнь его брата — всего лишь анекдот.


Глава четвертая

«Юный современник» взял у Владимира Шавырина телефон в расчете на то, что интересные и поучительные встречи с писателем могут быть продолжены, однако ошибся: «негр» вежливо, но настойчиво намекнул на нежелательность более тесных отношений и даже не поинтересовался предметом разговора Махоткина и отца. Скорее всего, думал смышленый современник, в день похорон «дяди» Миши на «негра» нашел пьяный стих поговорить и поумничать, независимо от качества собеседника, которого он, может, едва и замечал, обзывал Васей и забыл о нем на следующий день. Николай Иваныч также забыл и Шавырина, и его умные рассуждения о святых, которые могут являться в мир в самом неказистом виде, чему имеются многочисленные свидетельства очевидцев. И вообще, шла далекая от святости жизнь, полная забот, дури и мелких гадостей.
Впрочем, на очередных похоронах «негр» вел себя с «юным смышленым современником» как ни в чем не бывало, то есть, как бы не избегал его и продолжал говорить умные вещи.
«Какое мне дело до чужих жизней, чужого времени и чужих химер?» — думал юный Николай Иваныч, слушая «негра», но в душе понимал, что лжет себе: вся его жизнь вольно или невольно проходила под тенью старых барбосов, которых он и любил, и ненавидел за власть над собой. Он вспоминал, как любил отца в детстве — до головокружений. Особенно когда тот надевал свой кожаный реглан, фуражку Севморпути и чудно пахнущая кожей планшетка била его по ноге.
«Герои! Рыцари! Брошенные жены, брошенные дети, а теперь и брошенные северные города, которые втягиваются в мерзлоту, чтобы стать предметом изучения нашей дури будущими археологами. Если таковые будут».
Впрочем, следует вернуться во времена, когда некие темные силы (пятая колонна, агенты влияния, масоны, «сектанты», папа римский по убеждениям стариков) раскачали устои социалистического строя и подорвали веру народа во всепобеждающую силу классового сознания. Надо сказать, что у молодого начальника Авиационно-технической базы (Крестинин-младший сделал блестящую карьеру) не было времени на религию, «философию», а тем паче зубоскальство. Он даже над отцом не подшучивал: тот представлял собой малоинтересную мишень для подначек, так как был начисто лишен чувства юмора. И, как Христос (если верить Иоанну Златоустому), никогда не смеялся.


Глава пятая

Женился Николай Иваныч, как говорили, в подражание одному из самых почитаемых в своей среде героев Севера — Урванцеву, которого видел на похоронах «дяди» Миши несколько лет назад, а потом думал о нем не чаще, чем о белых медведях. А началось «все» с Матвея Ильича Козлова, знаменитого полярного аса, храбрость которого была равна разве что его скромности. А человек более скромный, чем он, еще не родился. «Мотя» (так его звали в своей среде) давно был на пенсии и время свое проводил при летном отряде в качестве техника по учету. Эта необременительная должность, смеха ради именуемая «начальник штаба эскадрильи», позволяла ему часами сидеть на обочине аэродрома и глядеть, как взлетают и садятся самолеты. И говорить на языке, вне аэродрома малопонятном. Все, что вне аэродрома, ему было не интересно, так как не вызывало в памяти никаких ассоциаций и образов. Был он роста небольшого, с густыми белыми волосами на косой пробор, загорелый до черноты, ходил в сером пиджачке букле с обвислыми плечами и никогда не надевал ни орденов, ни колодок. Николай Иваныч любил поболтать со стариком, который про авиацию и авиаторов прошлого знал все. И тот однажды познакомил «молодого современника», получившего некоторую известность среди своих как мастер распутывать причины летных происшествий, с великим Урванцевым. Крестинин-младший никак не мог увидеть в облике этого героя чего-нибудь, что отличало бы его от людей, мимо которых пройдешь и не заметишь. Сутулый, губастый, в очках. Глядя на более чем неброских на вид героев, Николай Иваныч сделал вдруг неожиданное для себя открытие: герои не похожи на героев. Если следовать такой логике, то люди героической внешности не должны отличаться чрезмерной храбростью.
Вышло так, что Матвей Ильич оказался первым, кто воспользовался никем не виданной картой огромного архипелага Северная Земля (Земля Николая II), сотворенной Урванцевым за два года путешествий на собаках в отрыве от Большой земли. Тогда-то — в 1932 году — Матвей Ильич провел караван судов не проливом Вилькицкого, вечно забитым льдом, а в обход с севера самого большого «белого пятна ХХ века» по карте, которая и теперь поражает своей точностью.
Долгое время великий полярник был «запрещен», так как после открытия месторождений, исследования Северной Земли и других подвигов во имя Отечества был осужден как «враг народа» и отбывал срок на Таймыре. И при этом, как говорили, нисколько не злился на власти и на ловкачей, которые за его открытия и исследования нахватали и званий, и Ленинских премий, и скромных звездочек Героев. «История рассудит», — посмеивался он. А жена его Елизавета Ивановна с фатализмом русского человека, который не зарекается ни от сумы, ни от тюрьмы, как-то сказала: «Хорошо, что его посадили: характером помягчел и стал снисходительнее к людям».
Урванцев, по словам знавших его в деле, обладал при самой невыдающейся внешности нечеловеческой выносливостью и, когда его товарищи — молодые спортсмены и атлеты — ломались, искренне считал, что они придуриваются. Были у него и другие недостатки характера. В исторической (по-настоящему исторической) экспедиции на Северную Землю начальник Георгий Ушаков поставил на ближайшей сопке красный флаг, что будто бы закрепляло архипелаг, границы которого еще неизвестны, за Советским Союзом, вошел в состояние восторга и вместе с юным радистом и каюром с радости загулял. Урванцев со свойственным ему занудством настаивал на проведении работ и прекращении пьянства. Его просили не зудеть над ухом, не говорить глупостей под руку, так как работа не медведь, в торосы не убежит. Тогда Николай Николаевич капнул в бутыль со спиртом фиолетовых чернил и надписал: «Сулема — яд. Для научных целей». Его едва не побили. Его бы выгнали, если б на эту неведомую землю мог пробиться хоть какой-нибудь корабль. Ледокол подошел к острову, где располагалась база экспедиции, лишь через два года.
Рассматривая великого полярника в поисках чего-нибудь особенного в его внешности, «юный современник» вспомнил известную в своей среде историю его женитьбы.
Пребывая в гостинице города Томска, он увидел за общим столом (тогда еще употребляли слово «табльдот») женщину и с ходу предложил ей руку и сердце. Женщина была — этого не скроешь — из хорошей дворянской семьи и, как потом выяснилось, с гимназическим образованием и знанием иностранных языков. Она была обескуражена напором не очень молодого, неказистого, но чрезвычайно нахального человека. К тому же была замужем. Но никаких сил не было противостоять этому нахалу: к тому же он заявил во всеуслышание за тем же «табльдотом», что «она» (его нисколько не интересовало даже имя избранницы) сорвет мероприятие государственной важности, если разобьет сердце начальника экспедиции, каковым он является. И Елизавета Ивановна (будущая жена Урванцева) поехала с ним в экспедицию в качестве врача, так как помимо классического образования имела и высшее медицинское. Они прожили долгую, трудную, полную разнообразных событий жизнь. Она участвовала во всех последующих экспедициях мужа с перерывом на четыре года — время войны, — после чего была главным врачом Норильска, где ее муж отбывал наказание. В возрасте восьмидесяти семи лет они участвовали в авторалли Ленинград–Москва и заняли первое место (автомобиль — их увлечение).
Николай Николаевич завещал похоронить себя по православному обряду и передать все свои работы и дневники в государственный архив. После сорокового дня Елизавета Ивановна пригласила архивистов, помогла разобрать бумаги и, закончив земные дела, тотчас же отправилась за мужем, чтобы уже никогда с ним не разлучаться.
А в тот достопамятный день Крестинин-младший пялился на Урванцева и жалел о том, что не может быть собеседником этому перевалившему за девятый десяток человеку. Однако из самолюбия думал: «Все в прошлом, все химеры и фантомы».


Глава шестая

Молодой, процветающий инженер, авиатор во втором поколении увидел в одной компании румяную, крепенькую особу с круглой попкой и полными, Х-образными, ловкими ногами, к которой все обращались почему-то «Серафимовна» (она оказалась Татьяной Серафимовной), и предложил ей руку и сердце. Это был, пожалуй, единственный подвиг Урванцева, который можно было повторить в наше время. Серафимовна с ходу согласилась, понимая, что в любую минуту можно сделать финт ушами и уйти в тину (мало ли что ляпнула пьяная женщина!), однако, уточнив, что жених — сын какого-то знаменитого героя, то есть живет в квартире, достойной героя, решила изменить свои жилищные условия и мысленно поздравила себя с тем, что ответила на чувства молодого и перспективного человека.
Николай Иванович, мало знакомый с извилистостями женского ума, вообразил, что и Серафимовна полюбила его с первого взгляда, как и он ее, так как, ничего не зная о нем и не имея никаких видов, доверчиво отдала ему свое сердце. Но в этом союзе была некоторая особенность, которая могла вывернуться в любую сторону и самым неожиданным образом: Николай Иваныч, в отличие от героя «дяди» Миши, был девственником (так уж вышло, бывает), а Серафимовна утратила невинность в девять лет и успела до венца испытать все виды постельных утех, главным образом грубых и вне постели, что можно понимать как неизбежное следствие скученной барачной жизни. Кроме того, она знала, что такое аборт, не понаслышке. Однако ей хватило смышлености не выставлять своего опыта, так как муж ее — это она сразу сообразила — был тайным романтиком. Она об этом подумала другими словами, то есть вообще без слов, как собака: она попросту смикитила, что перед ней раскрываются возможности сменить масть, а для этого не жалко и придержать язычок. То есть не злоупотреблять «феней», хотя бы на первых порах.
Николай Иваныч представил невесту отцу — та, глянув на могучую, как статуя командора, фигуру вероятного свекра, впала, наверное впервые с девятилетнего возраста, в смущение: таких мужчин она в жизни не видела.
— Вот это да! — вырвалось у нее (надо заметить, что искренность ее реакций и простодушие были, наверное, секретом ее обаяния и очень ее молодили).
Старику Серафимовна понравилась своей живостью, и он в ответ что-то прорычал, как тигр через рупор, — это привело молодую женщину в восторг.
Старик приобнял своей могучей рукой вероятную невестку — та вспыхнула.
— Живи там, — употребил он формулу гостеприимства северных народов, с которыми в свое время водил тесную дружбу, и добавил: — Места всем хватит.
А Серафимовна, увидев квартиру — никогда такой не видела! — сказала себе: «Уйду отсюда только вперед ногами!»
— Очень хорошо, — поддакнул счастливый жених, радуясь, что старик принял невестку без оговорок и расспросов. И пошел показывать кухню, сантехнику, комнаты, холодильники. У бедной барачницы голова пошла кругом от такого богатства и «площади» — четыре комнаты!
— Ой! Два холодильника! — вырвалось у нее.
— А что?
— Обычно один, — пояснила Серафимовна (у ее мамки вообще не было холодильника).
— У тебя, дорогая, психология человека, который не в состоянии понять, зачем маршалу Ахромееву два холодильника, — сострил Николай Иваныч.
Серафимовна в ответ закатилась самым веселым смехом и сказала себе: «Хрен отсюда уйду!»
И чтоб закрепить и развить успех на захваченном плацдарме, принялась с ходу готовить обед из имеющихся в холодильнике продуктов.
— Имей в виду, — сказала она жениху, но так, чтобы слышал и вероятный свекор. — Я могу приготовить обед из ничего.
— Умница, — одобрил Иван Ильич и, глядя на нераспечатанные контейнеры с мебелью, приобретенные до гибели Витька и успения «кроткой Марии», вздохнул. — Жаль, что она... это... того... не видит. Она бы тебя полюбили…
И стали они жить-поживать и добра наживать.


Глава седьмая

И стали они — трое в четырехкомнатной квартире — жить-поживать...
Купленная до гибели Витька мебель так и осталась нераспечатанной под вешалкой. Со смертью сына и жены — «кроткой Марии» — жизнь для Ивана Ильича как бы остановилась. А коли так, зачем распечатывать мебель?
В счастливые минуты Николай Иваныч называл свою избранницу «Елизаветой» — в память о замечательной жене Урванцева; Серафимовна, не зная происхождения прозвища, на всякий случай обижалась и говорила, что она не такая, с чем Николай Иваныч тотчас же соглашался.
«Да ведь и я не такой» — думал он, вспоминая героя Урванцева.
Иван Ильич, который относился ко всем женщинам с добродушной снисходительностью, полюбил невестку, так как мало кого не любил, однако его смущало затянувшееся отсутствие детей. Чего тянут? Молодые успели стать не очень молодыми, съездить за кордон, приобрести дачу и машину. А зачем все это? Но говорить об этом напрямую не решался, так как и его дети были очень поздними. Это объясняли увлечением «кроткой Марии» авиационным спортом, для женщин неполезным. Но кто тогда думал о женщинах и женственности! Негр Шавырин, большой любитель евангельских сопоставлений сравнивал Марию с неплодной Елисаветой, будущей матерью Иоанна Крестителя, а косноязычного Ивана Ильича с немым Захариею.
И все-таки однажды Иван Ильич, продираясь сквозь дебри своего уникального косноязычия, объяснил сыну, что бездетные браки обладают свойством непрочности. И что род не должен пресекаться.
— Ну и хрен с ним, с браком, — отозвался Николай Иваныч, успевший разочароваться в жене и убедиться в пагубности обезьянства. — Сатана — обезьяна Бога, Дон-Кихот — обезьяна рыцаря... А кто обезьяна геолога Урванцева? Всего лишь — дурак. У нас с ней разные понятия о ценностях.
Иван Ильич не понял, о чем умничает сын, и в ответ неожиданно рассердился:
— Поповщину не гони! А без них, — он показал рукой рост ребенка, — все даром и глупо, — махнул рукой на все еще не распечатанные контейнеры, к которым Серафимовна относилась чуть ли не с религиозным благоговением.
Время, когда Николай Иваныч еще не успел разглядеть недостатков жены — телесных и душевных — и наслаждался предполагающими постель чудесными открытиями в своей избраннице и самом себе, прошло. Глаза у него раскрылись на ошибку собственного выбора после Туниса, куда он был направлен в долгую, шикарную, необременительную и очень денежную командировку в качестве представителя Аэрофлота. Эта дурища ухитрилась перессориться со всеми посольскими и представительскими бабами, которые если и были ненамного выше ее, то хотя бы умели скрывать блеск собственного скудоумия и бытовую мелочность за ласковыми улыбками. И он был отозван на родину. Серафимовна этот удар по благосостоянию приписала проискам каких-то евреев, которые будто бы заполонили наше посольство, что, разумеется, было вздором. Посольство было заполнено мутантами непонятного роду-племени. И Николай Иваныч вспоминал «дядю» Мишу. И ругал себя.
«Ему подражать труднее», — насмешничал он, но в душе понимал, что упражнения «дяди» Миши — ничто против опыта Урванцева. Но для того, чтобы быть Урванцевым, должна быть Елизавета Ивановна, равная ему по масштабу. А что Серафимовна? Одна из толстозадых простодушных комсомолок, посетительниц Парка культуры имени Горького.
Его теперь раздражали в Серафимовне и манеры, и лексикон, и «опытность», почерпнутая из американских фильмов, где малозначительные люди (а других в Америке, судя по фильмам, и в заводе нет) «занимаются любовью» даже в местах, необусловленных сюжетной необходимостью. И эта раздражительность незаслуженно выплескивалась на стариков, которые один за другим растворялись в небе над трубой крематория, и он предавался философическим размышлениям о конфликтах поколений.
Прошли времена, умничал он, когда отцы и дети по причине одностойной технической и информационной оснастки понимали друг друга и жили в относительном согласии друг с другом и с еще не окончательно уничтоженной «окружающей средой». Прошли времена идиллической патриархальщины: теперь отцы и дети имеют разные мозги, они — разные биологические виды. И самое печальное, что дети с их компьютерными мозгами не умнее стариков.
Серафимовна, в отличие от мужа, была свободна от социальных и компьютерных воздействий окружающего мира и существовала как бы вне времени, которое не задевало и ее неприлично для своего возраста здорового свекра. И позволяла в отношениях к старику невинное кокетство, которое Николай Иваныч понимал как неприличие.
— Иоанн! — говорила она капризным тоном и надувала губки. — Слетай-ка, отец родной, в магазин. Ведь ты — летчик.
Иван Ильич принимался возражать, говоря, что он списан с летной работы, а «отец родной» — на фене начальник лагеря, но Серафимовна, рядом с ним маленькая и шустрая, принималась его выпихивать, и он подчинялся ее слабости. А случалось — с детской непосредственностью садилась к нему на колени, клала свою всегда аккуратно убранную, хорошенькую головку на его могучую грудь и глядела хитрющими глазами на мужа. И просила «Иоанна» или «папика» рассказать «маленькой девочке» сказочку о своих приключениях.
— А правда, что ты поднимал в цирке платформу с пианиной и пианисткой, а она наяривала «Марш Черномора»? Или афиша врет?
Николай Иваныч вынужден бывал время от времени делать не в меру расшалившейся жене внушения о необходимости соблюдать дистанцию, но она с обезоруживающей невинностью возражала:
— Что делать, если я люблю папика? А ты, папик, хоть немножко любишь меня?
Иван Ильич принимался, по своему обыкновению, рычать, что приводило молодую женщину в самое веселое расположение духа.
— Ты, папик, прелесть! Ну как можно не любить такого папика? Ты только погляди, какая у него морда! Ты где-нибудь еще видел такую хорошую и смешную морду? А не отрастить ли тебе, папик, бороду, как у Карла Маркса? Или у этого… ну, архимандрита?
— Ты хоть на людях веди себя прилично, — говорил Николай Иваныч.
— Никс, не будь занудой!
Иногда Иван Ильич оказывал веселой невестке сопротивление: ссаживал ее с колен, отставлял в сторону, как мебель, отгораживался, но та воображала, что это едва ли не приглашение к игре. И продолжала дурачиться и вспрыгивать на него, показывая свои полные, гладкие ноги.
Однажды Николай Иваныч не вытерпел:
— Ты что, совсем дура? Ведешь себя, как будто он ничего не чувствует. Ведь он, черт подери, мужчина, а не цирковой слон.
Серафимовна показала на лице смущение:
— Да? Что ж раньше не сказал?
— Раньше я не думал, что ты такая дура.
— Да, я глупая.
Серафимовна грустно опустила свою хорошенькую головку с мальчишеским затылком и хвостиком. Он хотел ее утешить, вообразив, что видит перед собой выражение искреннего раскаяния, но Серафимовна вдруг принялась очень натурально хрюкать.
«Может, ее побить? — подумал он. — Она другого языка не понимает. Люди бараков понимают только силу. Интересно, какой вздор вертится в ее башке?»
Серафимовна старалась откреститься от своего барачного прошлого и делала все возможное, чтобы не видеть своих старинных приятелей и приятельниц; она даже мать не пригласила на свадьбу, так как та могла напиться до поросячьего визга: попила в свое время детской крови — хватит, пусть теперь отдыхает. Впрочем, были исключения: для школьной подруги Валюхи, которая сумела более или менее устроиться в жизни, и для бывшего сожителя матери— вора в законе Борис Борисыча, который, как считалось, не утратил своего авторитета, даже уйдя в прошляк. Кстати, он сделал все возможное, чтобы его бывшая сожительница не подгадила дочери своим возникновением на ее небосклоне, и по-своему гордился Серафимовной: умница, не упустила возможности сменить масть. Время от времени он напоминал «дочке»: «В случае чего, если кто будет тебе мешать жить, шепни». Серафимовна даже считала, что со временем его можно представить «папику» — Борис Борисыч умел себя вести в любом обществе, — но тот категорически отказался.
— Ты думаешь, из-за чего? — Он пошевелил пальцами, украшенными «перстнями». — Не-ет. Есть и кое-что другое. — И при этом таинственно улыбался.
Серафимовна не придавала значения таинственности Борис Борисыча, так как «этот народ» не может не напускать, где надо и где не надо, туману. А улыбка у него была очень даже приятная.
Серафимовна прекратила играться со свекром. Но только при муже. А без него приглашала Ивана Ильича побороться. «Ведь ты боролся в цирке, папик», — и залезала на него, продолжая ломать из себя маленькую девочку. А в голове ее время от времени вертелась озорная мысль: почему бы не устроить так, чтобы «папик» трахнул Валюху? Зачем? А та-ак! Надо! Зачем надо? А так!
И она еще более приблизила к себе Валюху. Что делать! Сердцу девы нет закона. И вообще, мало ли какие фантазии могут ступить в женскую голову!
— Не хочешь попробовать старичка? — спросила она подругу.
— Он не старичок — старичок мой, у которого это хозяйство в нерабочем состоянии через систематическую пьянь.
— Так попробуем?
— Ты с ума сошла.
— Да, я малость с приветом. Ну так как?
— А что? — ответила школьная подруга. — Я бы с большим моим удовольствием, да стесняюсь. Он во какой буйвол.
— Дура! Приди к нему, когда он спит, и — в койку. Он спит голый, как Зевс.
— Зевс? Это кто такой? Из жэка, что ли?
— Дура! Это в Древней Греции бог — такой качок.
— Ах да! В жэке Зикс... Вдруг выгонит?
— Как выгонит, если ты сама будешь голая? Ведь он — мужчина, а не кокой-то там цирковой слон.
— Вдруг побьет?
— Что ты! Он добряк. Он женщин не бьет. Баб бьет только шпана да мелкая шушера. Вот как Колька уедет в командировку, и мы... Тра-ля-ля, тра-ля-ля!
— Постой, откуда ты знаешь, что он спит без ничего? Подглядывала, что ли?
— Не твое дело.
— Ой, подруга, боязно чего-то!
Для объяснения странноватого желания Серафимовны принудить Ивана Ильича к нарушению сразу двух заповедей* Божиих можно привлечь и венских выдумщиков во главе с их патриархом Фрейдом, и идею раздвоения личности, и перенос чувства, и скрытное желание самой «попробовать старичка», и другие вещи из области психоанализа, но на самом деле все было проще и прозаичнее. Вездесущая Сонька сообщила Серафимовне, что Иван Ильич завел себе от одиночества какую-то Ольгу Васильевну, одинокую сорокалетнюю хохлушку. Возможно, без квартиры. А если хохлушка решит взять мужика, тому ничего не останется, как сдаться на милость победителя. То есть победительницы. С хохлушками в искусстве обольщения мужиков могут сравниться разве что польки, в каждой из которых сидит ведьма.
Узнав об Ольге Васильевне, Серафимовна испытала укол как бы ревности, словно мужем ее был Иван Ильич, а не его сын. Но и это дело десятое: залетная обольстительница-ведьма могла женить на себе Ивана Ильича и прописаться в его квартире: «Места хватит!» — скажет этот простой, как ребенок, буйвол. Ведь Ольга Васильевна, кажется, без площади, а Валюха замужем, она посвежей, и, в случае чего, ее можно спустить с лестницы или призвать на помощь Борис Борисыча (кличка Боровик) — тот враз наведет порядок. Таким образом, если отбросить все сопутствующие ощущения и нюансы, Серафимовна стояла на страже квартиры, то есть стояла насмерть на отвоеванном плацдарме.
Но и это было слишком простым объяснением: Серафимовна задумала... То есть она задумала такое, о чем не созналась бы и самой себе. То есть даже не задумала, а так, сплошной туман в голове.
— Да, я сумасшедшая, — говорила она себе.

* Не прелюбы сотвори. Не пожелай жены искренняго твоего.

Глава восьмая

Николай Иваныч никак не мог понять, на почве чего сошлись дурища Серафимовна и многоумная, прожженная и прокуренная насквозь бестия Сонька. Впрочем, Сонька одинокая и потому лезет во все дыры, где можно выпить, покурить, поесть чего-нибудь вкусненького и помолотить языком, показывая свой незаурядный ум, осведомленность и тонкий интеллигентный юмор.
Ему не очень нравилась эта странноватая, скорее всего на почве циничного отношения к жизни, дамская дружба: он боялся, как бы старуха не напустила в пустую голову жены какого-нибудь вздора, и он, к сожалению, не ошибся: Серафимовна стала читать мадам Блаватскую, от которой у редкой неофитки голова не пойдет кругом. Теперь в доме появился Будда из мыльного камня, купленный у Соньки, и воняло ароматическими палочками.
Однажды он застал теплую компанию (обычно к его приходу все разбегались): Серафимовну, Соньку и Валю, которую он запомнил лишь по тому, что месяц назад ударил ее дверцей машины.
Сонька плела что-то о знаменитостях, перешла на хорошо ей знакомую летную тему «эпохи рыцарства» и космонавтов.
— И я бы мог, но почему-то Гагарин, — сострил Николай Иваныч.
Гагарина он понимал как последнего в истории человечества героя, вызвавшего энтузиазм всей планеты.
— Нет, не мог, — с неожиданной злостью бросила Сонька: она словно чувствовала, что он ее терпеть не может.
— Это почему, если собачка смогла? — процедил он сквозь губу.
— Собачка смогла, а ты бы не смог.
— Почему?
— Потому что твоя кровь не так богата железом! — ответила Сонька с подтекстом (она никогда не говорила просто так, а обязательно с подтекстом), и он не стал уточнять, что она имеет в виду, лишь обратил внимание, что Серафимовна при этом оживилась и даже в ладоши прихлопнула, словно раскрыла для себя давно мучившую ее тайну. И шепотом повторила:
— Железо!
Валя поглядела на него с нежностью: она не понимала, чего ради подруги окрысились на такого хорошего, непьющего и самостоятельного мужчину. Какое тут, к хренам, железо!
«В конце концов, любой герой — всего лишь жирный дым над трубой крематория», — сказал он себе, но тут как бес явился неувядающий образ лучезарно улыбающегося «дяди» Миши, который двигался по Парку культуры имени Горького, зорко высматривая бедрастых, как Серафимовна и Валюха, комсомолок, всегда готовых выполнить любую общественную нагрузку.
В эту ночь он сказал жене:
— Была бы жива мать, она бы потребовала, чтобы мы обвенчались в церкви.
Стояла ночь, за окном падал снег, освещаемый проносящимися огнями автомобилей.
— Она была очень верующая? — намеренно дурацким вопросом Серафимовна решила отвлечь себя от внезапно накатившегося беспокойства, которое могло передаться мужу и повлечь к допросу с пристрастием. А допросов она терпеть не могла с девяти лет.
Николай Иваныч купился на мнимую глупость жены, и у него пропало желание о чем бы то ни было с ней говорить.
— Можно и теперь обвенчаться, — сказала Серафимовна.
— Это не так просто, — вяло возразил он. — Ведь ты теософка... Ты когда последний раз причащалась?
— Я вообще никогда не причащалась. Ведь я некрещеная.
— Вот видишь. С точки зрения Православия наш брак — блуд.
— Не люблю попов!
— Ты их часто встречала?
— Никогда! — почему-то возмутилась Серафимовна.
«Во дурища! — подумал он и зевнул. — Побить ее, что ли?»
— И па-апрашу, — заговорил он, срываясь на крик, — не вонять этими гребаными палочками — у меня от них тошнота. И эту старую ****ь гони курить на лестницу!
У Серафимовны хватило ума промолчать в ответ.
Он бы пустился во все тяжкие, да не имел на то времени.
Впрочем, — так получилось — однажды переспал с Валей, которую как-то ударил дверцей от машины.
По правде говоря, ведь и он причащался только три года назад в деревне, то есть, по апостольским правилам, сам был вне Церкви. И вообще, в его технарской среде религиозность была большой редкостью.


Глава девятая

— ...Пользу этому, короче, обществу... небо коптить... в эскадрилье двенадцатых, однако Комаров... ты ему скажи... — рычало в ухо.
Николай Иваныч отвел телефонную трубку в сторону и с видом смирения уставился в окно кабинета на ангар; перевел взгляд на площадку аэродромного оборудования и раскрытую анатомию самолета.
Секретарша Нина, загорелая курносая блондинка, не вполне равнодушная к шефу, показывая, будто понимает его с полувзгляда, хмыкнула, но тут же как бы застеснялась своей нескромности, для чего с комическим испугом приложила руки к губам.
— Отец, — пояснил Николай Иваныч, кивая на отставленную трубку.
Нина кивнула, но тут же была отвлечена сообщением по факсу.
— Из Мюнхена, — ответила она на вопросительный взгляд шефа.
«Переспать с ней, что ли? — подумал он, глядя на ее ноги. — Нет, нельзя — сядет на шею. Не люби, где живешь, не живи, где... того-с...»
Начальник базы Крестинин, привыкший к косноязычию отца, давным-давно научился делать синхронные переводы с идиотского на русский (шутка покойного Витька). Вот смысл того, о чем гудел Иван Ильич: он рвется приносить пользу обществу, ему надоело коптить небо, а в эскадрилье АН-12 освободилось место инженера, однако Комаров — командир отряда — требует письменного невозражения со стороны базы, то есть лично его, Крестинина-младшего. Без разрешения Иван Ильич не может быть принятым в летный отряд.
Николай Иваныч пододвинул к себе факс и положил трубку на стол. Он мог бы сказать отцу примерно так: «На этой работе в эскадрилье можно и груши околачивать, а можно и костьми лечь. Ты ляжешь костьми ради «пользы обществу»: будешь летать на неисправных самолетах, организовывать самодеятельные, с нарушениями ремонты техники в полевых условиях и рисковать собственной башкой. Кроме того, ты не знаешь, что на льдине «разложили» ероплан и командир ищет дурака, на которого можно свалить ответственность за перегон техники на базу. Этого мало: ероплан принадлежит не любимому Аэрофлоту, а скорее всего хитроумной компании «Голден Эрроу». Наверняка здесь заложена изначально какая-то подлянка. Надо разбираться. Но на это нет времени».
Говорить со стариком было бесполезно.
Он взял трубку и сказал, не вникая в смысл рычания:
— Не чуди, отец. Эта работа — гроб.
И, отложив трубку в сторону, уставился в окно. Снег сошел, деревья за аэродромной стоянкой начали оживать каждое по-своему, теперь их можно было разглядеть по отдельности. Было начало Великого Поста. Так, кажется? А когда Пасха?
Итак, в Мюнхене случилось АП (авиационное происшествие) — хорошо хоть не ТАП (тяжелое авиационное происшествие, катастрофа).
— Все, отец! Не мешай работать. Я не враг тебе. Конец связи! — сказал он в трубку и нажал рычажок.
— Если снова позвонит, скажи, что я на стоянке, — отнесся к Нине.
Предстояла тягомотина расследования неприятности, которая могла бы закончиться и ТАПом, — собирания доказательств невиновности вверенной ему службы (даже если виноват по уши) и споров с представителями заинтересованных организаций. Но мюнхенский случай (он это задом чувствовал) всецело лежал на совести технического состава. Откинувшись на спинку кресла, он задумался, как бы половчее спихнуть неприятность на летный состав или отдел перевозок.
— Дикари голубоглазые! — выругал он вслух ИАС (инженерно-авиационную службу, то есть своих подчиненных).
— Вызови инженера, который выпускал борт на Мюнхен, — попросил он Нину.
— Слушаюсь!
«А ведь могла произойти полная разгерметизация кабины, и тогда... тогда... сотня гробов... Как можно работать с этими людьми? Как? — пустил он вопрос в пространство. — Может, умолчать о том, как произошло это загадочное событие, и перевести его в «висяк»? Но тогда пошатнется репутация “разгадывателя шарад”, “Шерлока Холмса”».
Нет, не мог он сохранить в тайне причину АПа: репутация «Шерлока Холмса» была для него выше чести мундира вверенной ему службы. И вообще, честность — лучшая политика.
Николай Иваныч не обладал выдающимися статями отца, то есть не получил бы награды «за красоту телосложения», — такие соревнования проводились в героические тридцатые,— и, конечно, не мог бы поднять платформу с роялем и пианисткой. Он не сумел продвинуться в спорте даже в молодости: занялся было спортивной гимнастикой, да так увлекся, что завалил сессию; сунулся в аэроклуб — не прошел летную комиссию: шумы в сердце; совершил три прыжка с парашютом — не страшно. Бросил. И вообще, спорт, утратив общественное значение, превратился в унылую профессию и личное дело каждого, и спортсмены, перестав быть народными героями, перетекли в телохранительные органы новых героев, которые свою деятельность не предавали оглашению.
Был он чуть выше среднего роста, «среднего телосложения», лицо имел без особых примет — по-славянски нечеткое, белобрысое, пухлоносое, как бы глядящее из тумана; обращали на себя внимание лишь глаза василькового цвета, что для мужчины с простоватым лицом излишняя роскошь. Такие глаза были у его покойной матери — «кроткой Марии». Но кротостью Николай Иваныч похвастаться не мог, так как это похвальное качество меньше всего требовалось в авиации, где все инструкции пишутся красным по белому.
Он увидел в окно инженера, которого вызывал; в этот момент позвонила Серафимовна и принялась что-то плести.
— Прошу на работу без крайней необходимости не звонить, — сказал он. — Да делай, что хочешь, я все равно сегодня в ночь лечу в Мюнхен. На два дня. Может, на три. Все! Больше не звони — мешаешь.
— Вызывали? — спросил инженер с лицом, которое могло бы обратить на себя внимание разве что аэродромным загаром и настороженностью в глазах.
— Присаживайтесь. Вы в курсе дела. В карте на вылет ваша подпись. Вы выпускали этот борт?
— Я.
— Хорошо. Как это происходило? По порядку. Итак, самолет обслужен и заправлен, пассажиры и экипаж заняли свои места, спецтранспорт отъехал, техники подцепили водило для буксировки борта на старт. Так?
— Та-ак, — согласился инженер, не понимая, куда гнет шеф.
— Подошел тягач, стал подавать назад, техники подняли водило, глядя на крюк и серьгу водила. Так?
— Так.
— Что дальше?
— Нет, не так. Тягач подошел, но я увидел, что наклевывается задержка вылета. Нет, не по нашей вине: из-за бортпитания... Я предложил экипажу произвести запуск двигателей на месте...
— Уже интереснее. Итак, экипаж начал запускаться на месте, вы отключили наземное питание. Так?
— Нет, запуск производился от бортовых аккумуляторов, все было отключено до запуска.
— Очень хорошо. Запустились, запросили разрешение на руление, поехали. Что дальше?
— А что дальше? Порулили на старт, взлетели.
— С подцепленным водилом?
— Нет, побежали отцеплять водило во время запуска.
— Что было дальше?
— Ничего особенного: отцепили.
— Особенное было в том, что торопились. Как отцепляли? Вы видели?
— Как раз в этот момент меня отвлекли заводские представители.
— Нетрудно представить эту спешку, суету, неразбериху, — посочувствовал Николай Иваныч.
— Суета была, — согласился инженер. — А дырки на борту не было: я сам перед вылетом обежал самолет.
— Свободны! Пришлите техников, которые выпускали самолет.
— Есть!
Когда инженер вышел, Николай Иваныч выругался:
— Дикарь голубоглазый!
Он выстроил версию, оставалось уточнить детали. К сожалению, вина была на его службе.
Все-таки и в работе авиационного инженера есть свои радости. Николай Иваныч любил самолеты с детства, причем больше аэропланы «эпохи рыцарства», когда на борту еще не было отхожего места. Любил просторы аэродрома и летом дрожащее над нагретой взлетно-посадочной полосой марево, в котором плавились самолеты; по-своему любил инженеров и техников (делая предпочтение специалистам-старикам, за которыми никогда и ничего не надо проверять). Но больше всего любил вести следствия по причинам АПов.
«На этот раз не спихнешь неприятность на птицу, грузчиков или летный состав. Но не болван ли бортинженер, который не обратил внимания на не совсем привычный шум в кабине?»


Глава десятая

После разговора с сыном по телефону Иван Ильич некоторое время посидел с «Мотей» (Матвеем Ильичом Козловым) на обочине аэродрома, наблюдая, как взлетают и садятся самолеты. Вспомнили войну.
— Самое страшное — дети, — прорычал Иван Ильич.
«Мотя» знал, что Иван имеет в виду: расстрел в карэ двух мальчишек «за трусость», — и кивнул. Немного поругали молодежь за «американщину», но Матвей Ильич возразил:
— Грех тебе, Ваня, ворчать: у тебя сын молодец, башка — Дворец Советов.
Иван Ильич вспомнил строительство этого дворца на месте взорванного храма Христа Спасителя и вздохнул:
— Может, и молодец, а детей — нуль... Почему? Нехорошо... И палки ставит в колеса. Комаров требует «добро» — не разрешает. — Иван Ильич стал распаляться, на его рычание стали оборачиваться. — Детский сад! Я, отец, прошу разрешение у сына!
— Что ж, если силенка есть, отчего бы не поработать? Николай тебя тормозит вот почему: Комаров заигрался с «новыми русскими». Николай чует лукавство. Голден Эрроу, мать его за ногу... Что это еще за «Голден»? Нечист Комар на руку, не чист.
Разговор двух стариков для постороннего слушателя вряд ли мог бы представлять интерес — они не были, что называется, застольными рассказчиками с определенным репертуаром, — но им самим для наплыва воспоминаний хватало и кратких реплик. В таких беседах Иван Ильич как бы освобождался от своего косноязычия.
Воротился домой в восьмом часу и сказал Серафимовне:
— Коля того...
— Знаю, уехал.
Николай Иваныч мог уехать, не заворачивая домой: при нем всегда был хранящийся в шкафу кабинета «особливый» чемоданчик, где имелось все необходимое на случай неожиданной командировки.
«Если придут брать правоохранительные органы, возьму этот чемоданчик», — острил он.
— Давай, папик, запразднуем, — предложила Серафимовна. — Девочек высвистаем, потанцуем.
— Какие девочки! — ухмыльнулся Иван Ильич и повертел головой. — Озорница ты, однако! Зачем я девочкам?
— Ну давай, папик, — она капризно надула губы.— Поужинаем, потанцуем. Ведь тебе нравится Валюха. Вот я ее и предоставляю тебе.
Иван Ильич никак не мог понять, о какой Валюхе, которая ему нравится, идет речь.
— Или не помнишь? Ее еще Колька ударил дверцей машины.
— Молодая, — прорычал старик, имея в виду, что биография Валюхи для него только началась: вот уже и дверцей ударили.
— Молодая, — согласилась Серафимовна. — А на кой нам старухи?
— А-а? Да, да. Старухи не нужны...
Иван Ильич имел в виду, что не нужны ни старухи, ни молодухи, но, по обыкновению своему, не договорил.
Был ужин втроем, Иван Ильич даже выпил рюмку коньяку, потом раскланялся, как когда-то в цирке, и пошел спать.
Проснулся оттого, что рядом лежит... такая гладенькая и прохладная. Он не враз сообразил, что это не сонное видение.
— Ты кто? — поинтересовался он.
— В-в-а-а-ля, — ответила прекрасная в темноте незнакомка.
«А-а, которую ударило дверцей», — отметил он про себя и едва не задал следующего, совсем уж дурацкого вопроса: как и с какой целью она явилась? И только тихо зарычал.
— Тс-с-с! — остановила его Валя. — Серафимовна будет ругаться.
— А-а, да-да, будет.
— Тс-с!
Утром Валюха заглянула к подруге — та не спала и глядела на нее нисколько не сонными, веселыми глазами.
— Я молчу, ни о чем не спрашиваю, — прошептала Серафимовна. — Слышала, как ты выла всю ночь, ровно волчица, а он тебе «тс-с» да «тс-с», а ты — ноль внимания.
Валюха только рукой махнула и, указав себе направление, двинула на выход, слегка покачиваясь и ничего не соображая: никак не могла открыть замок.
Серафимовна подхватилась с постели, сама открыла и поглядела в Валюхино лицо, показавшееся ей необычайно красивым и неузнаваемым: ничем не замечательная одноклассница походила на юную путешественницу, которая только что воротилась из дальних экзотических стран, и в ее глазах все еще плескались нездешние закаты. Уважая момент переживания одноклассницы, которая порядочного мужика видела только на картинке, Серафимовна промолчала. Валюха одними губами произнесла:
— Спасибо.
Утром Иван Ильич дулся, крякал и сокрушенно вертел головой.
— Уф-ф! Нехорошо-то как вышло! — рычал он себе под нос. — Как же так? А что я мог?
Он старался не глядеть на невестку, дулся, а она, что-то напевая, весело готовила завтрак и вела себя так непринужденно, как будто сама провела с ним бурную ночь. И проявила за столом насмешливую внимательность, вгоняя старика в краску. И вдруг неожиданно поцеловала его.
— Ах, папик!
Через день ночь любви повторилась. А что он мог сделать? Что?
И тут он чего-то как бы испугался. Потрогал губы и покраснел, как мальчик. После завтрака бросил в сумку зубную щетку и бритву и уехал. И не появлялся два дня.
— Ну что тут такого? — говорила Серафимовна Валюхе. — Чего он развел детский сад? Эка важность!
— Важность есть, — возразила Валюха посмеиваясь. — Все-таки ты сумасшедшая.
— Ага. Я плохая.
Иван Ильич на это событие глядел иначе: сработал инстинкт, который редко его подводил; иногда он чувствовал опасность, как зверь, на которого только думают готовить снасть, но еще не знают, состоится ли охота вообще. Этот, по мнению Соньки, непроходимый дурак всегда поступал как умный Наполеон, сказавший, что женщину можно покорить только одним способом: пуститься от нее в бегство. Тут было что-то другое. Он испугался не своего грехопадения с Валюхой, а того, что может привидеться разве что в страшных снах. Он иногда понимал такое, о чем умные и разумные еще и думать не начинали. Серафимовна ощутила трудно объяснимое беспокойство, томление и расплывчатую влюбленность. Что делать? Что делать? Куда скрылся старик?
И она поехала к Борис Борисычу. Старый вор был, наверное, одним из тех, кто любил ее безо всяких условий, видов и претензий.


Глава одиннадцатая

— Найдем твоего свекра — из-под земли достанем, — заулыбался Борис Борисыч (зубы у него были, несмотря на возраст, до которого воры обыкновенно не доживают, свои, и это не раз спасало его от голодной смерти, когда на этапах выдавали промерзлую насквозь буханку хлеба на пятерых и беззубый мог только лизать ее и нюхать); а улыбка у него была, как говорила мать Серафимовны, «неотразимой». Серафимовна подумала, что для кого-то эта неотразимая улыбка могла быть последним удовольствием в жизни. В молодости, говорят, он был красив, как ангел-качок (ангел смерти, думала Серафимовна), но теперь малость подсох, полысел, ушел в «прошляк», стал задумчивым. Время от времени его приглашали на «сходки», как человека рассудительного и знающего «закон». Впрочем, вор теперь стал портиться: попер беспредельщик, жмот и дурак-спортсмен, за которым стоит кукловод, кажущий свое мерзкое рыло по телевизору и клянущийся в любви к родине и «россиянам». Вот бы организовать отстрел кукловодов, захвативших банки, недра и телеящики. Такие дела хрен раскроешь: нет ни заказчиков, ни мотивов, ни корысти — есть только исполнитель, который для пользы дела не знает даже своих помощников. Но это так, пустые мечтания. Боевая молодость прошла.
— Фотку не надо, — отмахнулся Борис Борисыч.
— Как вы его узнаете?
— Я его знаю. По Северу.
— Да вы чё! Он тоже от хозяина?
— Его могли бы посадить, как и всякого — не за хрен, — тогда насчет этого было как-то посвободнее. Летчиков у нас, на зоне, было как комара. В том числе известные товарищи. Был который сделал первый в мире штопор и вышел из него — Арцеулов. Может, слышала от свекра? Всегда любезен, спокоен, уважителен, к каждому прощелыге только по имени-отчеству. Мало того, был еще художником. Был Юра Гарнаев. Тоже Звезду получил, но уже после отсидки. Потом погиб во Франции при тушении лесных пожаров. Этот через бабу пострадал в Японии, сразу после Японской войны. Влюбился. Она — эмигрантка, дворянка. Вот и посадили Юру за любовь. Сидели Туполев и Королев — ба-альшие авторитеты в своем деле. Но этих я лично не знал. Был еще Василий Махоткин — великой души человек. Вообще, я летчиков маленько любил — они, как воры, постоянно слышали над собой шепот звезд...
— Шепот звезд? Это как? Звезды разве шепчут?
— А-а, это на фене, означает... Как бы сказать? Постоянное чувство опасности, присутствие смерти над головой... Без этого шепота даже как-то скучно жить... Нет, не могу объяснить. Гляди на небо — услышишь. А еще вот чего. Если мороз пятьдесят, то при дыхании получается легкий шорох — кристаллики льда. Сибиряки это называют тоже «шепотом звезд». Такое дело.
— А Иван Ильич?
— Знает, что это такое. Очень даже знает.
— Как вы познакомились? Где?
— Мы, собственно, и не знакомились.
— Чего темнишь?
— Нет, нисколько. Короче, пустился я в бега, да был отловлен органами. Дошел до ручки — кожа и кости. Посадили в аэроплан и повезли. Таких, как я, особо опасных, человек десять. Летим, внизу тундра. В животе пусто, состояние не очень веселое. Выходит из кабины летчиков твой свекор, хотя тебя самой тогда еще и на свете не было, и, не обращая внимания на конвой, ставит между откидными сиденьями ящик. Мы, понимаешь, сидели лицом друг к другу, все в наручниках. Конвой малость недоволен, но в воздухе хозяин летчик, а не вертухай. Выносит твой свекор мешок, молча нас пересчитывает и выкладывает десять буханок хлеба. У меня от одного запаха хлеба началось головокружение — на Севере, замечу, хлеб для вольных выпекался настоящий: ведь туда нет резону везти мякину... Потом выносит десять пачек папирос «Норд» — потом его переименовали в «Север», — чай и сахар. Конвой ничего не понимает и злится. А Иван Ильич на это ноль внимания. «Пусть поедят», — прорычал он начальнику охраны, такого рычания никогда не забудешь. А потом нам: «Курите не все разом, а по очереди и аккуратно. Вот в этом кубе кипяток...»
Борис Борисыч замолчал и, как показалось Серафимовне, смахнул слезы.
— Что это значит? Любил воров?
— Нет, воров не любил. Но тогда среди нас были и не воры, тогда были преступники по идейным соображениям и из тех, кто имел свое мнение... Вообще, мы летунов никогда особо не обижали. Чего их трогать, если они и без нас падали — тогда насчет этого было, как я уже говорил, малость посвободнее...
— Дальше-то что было?
— Дальше? А-а, ничего — в обледенение попали. Аэроплан так трясет, что зубы стучат, а снаружи, по обшивке, будто дрынами молотят. Страшновато, конечно, было, когда отделяешься от сиденья и висишь, а потом резко падаешь задом на дюраль. Сиденья ведь наши были дюралевые...
— А конвой?
— У конвоя полные штаны с лампасами. Начальник твоему свекру: «Что это? Что это?» А тот: «Нож есть?» «Так точно, есть!» — и выхватил нож из-за голенища. «Отрезай то, что у тебя между ног, и выбрасывай за борт — больше не понадобятся». Тут и мы покатились. В такой момент шутки очень полезны... Ты, красавица, уж будь добра, не обижай старика. Он — Человек. Человек в наше гадское время беспредельщиков — очень большая редкость. Побольше бы таких.
Серафимовна так и застыла с раскрытым ртом. Потом задумалась: «Назвал бы Ивана Ильича “Человеком” вор в законе, для которого все не воры — не люди, если б тот не накормил его вовремя? Вон, оказывается, какой силой обладает хлеб!»
Тут было о чем задуматься. А поняла бы она, что Иван Ильич — Человек, без подсказки Борис Борисыча? Поняла. Давно начала понимать.
— Слушай, — сказала она. — Чего-то хлебца захотелось. Просто хлеба — без ничего. И самого-самого простого и даже черствого. — И забормотала. — «Хлеб наш насущный даждь нам днесь»…
Двигаясь от Борис Борисыча в сторону дома, Серафимовна решила, что надо креститься и потом... Как это? А-а, исповедь и причастие. Ну, и это — хлеб и вино. Так, кажется. Надо, надо исповедаться. И она позвонила литературному «негру» Шавырину, который время от времени забегал к Ивану Ильичу ради консультаций на авиационную тему. Шавырин, по словам Николая, насчет церкви соображал. А Сонькин Будда пусть отдыхает. Что нам Будда? Ведь ему всё до фени: сидит — и на тебя ноль внимания. И от его дыма в самом деле тошнота. И она выкинула в мусоропровод Будду и ароматные палочки, поставляемые Сонькой.


Глава двенадцатая

— О-о, это были замечательные времена социалистического наступления, коммунальных квартир, голода (не для всех) и русской рулетки. Играли многие, а все не играющие глазели с неподдельным и глупым интересом. Вся страна глазела. Причем обязанные играть не могли уклониться, даже если видели, что игра никак не может привести к выигрышу. Щелк, щелк, щелк, бабах! — башка вдребезги... — так говорила многоумная Сонька, время от времени выпуская в потолок кольца дыма — научилась в комсомольской своей юности — и утверждала, что это помогает ей думать.
— Рулетка? — не поняла Серафимовна. — Это как?
— О, святая простота! Вкладываешь в барабан револьвера один патрон или два — как уговоритесь, — приставляешь к виску. — Сонька приставила указательный палец к виску. — И нажимаешь курок, то есть спусковой крючок. — Она тем же пальцем нажала предполагаемый крючок. — Или мозги на стене, или осечка, то есть богатство, слава, признание поклонниц, скромная Звезда Героя. Но вот что характерно. Не всех допускали до игры. Только избранных. Если б на утонувший во льдах пароход «Челюскин» — пароход — не ледокол! — пустили всех желающих — народу набралось бы на несколько флотов... Иногда выигрывали, иногда тех, кто выиграл, сажали. Так пересажали почти всех челюскинцев. Однако были, были неплохие выигрыши. Ну, к примеру, кто такой Толя Ляпидевский, герой всего Советского Союза номер один? Молоденький летчик, недавно после училища, ничем не выдающийся. Но его самолет дежурил в Уэллене, и в его сторону, как знак счастливой судьбы, двигался «Челюскин». И вдруг — о радость! — идет на дно роскошный, как «Титаник», пароход, приспособленный к плаванию только в южных морях.
— Не надо, Софья Марковна! Тоже мне «Титаник»! Я видела «Титаник» в кино, — возразила Серафимовна.
— Не совсем «Титаник», поскромнее, но мебель обтянута натуральной кожей, на окнах шерстяные зеленые занавески, в салоне белый рояль, на котором играют члены команды и «наука»... Причем полярники из дворян не смеют играть Шопена или Рахманинова, как сама понимаешь, а шпарят «Мурку» или «Коробейников», то есть молотят под первостатейных дураков. Словом, идут через знойную Синайскую пустыню... То есть не совсем знойную, если, как сама понимаешь, вечные льды, но — пустыню. И ведет этот избранный народ (строгий был отбор!) как бы Моисей, как бы пророк — Отто Шмидт с бородой по пояс. С такой бородой «Капитал» писать, а не странствовать по льдам. А он, собственно, и не странствовал: он ведь не Урванцев, не Ушаков, не Нансен... Думаю, он и по льдам особенно не ходил. Не знаю, умел ли ходить вообще. Зачем начальству гулять по льдам, когда есть теплая каюта, обслуга и прочая и прочая? Итак, пароход, обязанный утонуть, — это знал умный капитан Воронин — благодаря усилиям команды делает невозможное: проходит чуть ли не весь Северный морской путь, и его выносит — своего хода он не имел, так как вмерз во льды, — в Берингов пролив — кормой вперед. Но игра в рулетку имеет свои особенности, если в барабане имеется хотя бы один патрон. Отбивают радио Семнадцатому съезду Победителей и товарищу Сталину, получают поздравления, но — сама понимаешь — рулетка: началась вдруг обратная подвижка льдов из-за тайфуна в районе Японии. Судно тащит на север, в Чукотское море, новая подвижка, торошение льдов, идут ко дну. Все выскакивают на льдину — сто тринадцать человек. Зима, полярная ночь, пурга. Как-то устраиваются, живут, даже дурацкую газету выпускают, а Шмидт лекции читает. И Толя Ляпидевский, симпатичный, как сама понимаешь, паренек, летит. Щелк, щелк — везуха! Вывозит на берег женщин и детей. Долететь, конечно, было, как говорят, не просто: техника ни к черту, а потом, попробуй найди эту дурацкую льдину. Но барабан провернулся, и ничем не выдающийся молодой человек в одночасье становится героем номер один, мировой знаменитостью — не меньше Гагарина в наше время. Любая девушка планеты готова отдаться ему в любое удобное для него время, в указанном им месте. К тому же он очень симпатичный паренек! Но он человек скромный, он не наглец, как иные герои. Вообще, он хороший малый. Как сложилась его судьба после того, как он не снес себе башки, не знаю — это имеет значение только для родных и близких, а не для страны. Ведь я знала Толю — Иван познакомил. Думала подкатиться, а он ниже меня ростом. — Сонька вздохнула, словно роман с героем номер один зависел всецело от нее.
— Есть улица Ляпидевского! — почему-то обрадовалась Серафимовна. — Я видела.
— О-о, конечно, есть. Я была знакома со многими улицами, когда они еще были обыкновенными людьми. Тогда человек становился выдающимся и знаменитым, если револьвер не сносил башку игрока.
— Надо было вам Толю охмурить, — снасмешничала Серафимовна.
— Ведь я была красавица, — сказала та доверительным тоном, переходя на шепот, будто разглашала страшную тайну.
Серафимовна опустила глаза: ей сделалось неловко за вранье старшей подруги.
— Вы и теперь хоть куда, — сострила Серафимовна.
И — о чудо! — Сонька кивнула.
— Или вот еще, — продолжала красавица. — Герой номер два — Сигизмунд Леваневский. Красавец, манеры, шляхтич. Но выдает себя за сына рабочего. Среди поляков красавцы — дело обыкновенное. Особенно из шляхты. Впрочем, у поляков ты шляхтич, если имеешь козу. Илья Ильич Крестинин, батька Ивана, имел по нашим мерам полтыщи гектар — крестьянин; поляк имеет козу — аристократ. За что ему, польскому шляхтичу, дали звезду номер два? Наверное, за то, что никого не спас во время Челюскинской рулетки, в которую даже не сумел сыграть. Разве что разбил купленный в Америке за огромные деньги роскошный аэроплан «флейстер», обитый изнутри, как сама понимаешь, бобриком и с отхожим местом. Тогда летчики могли только мочиться в шар-пилот. Это такой большой презерватив, который метеорологи надувают водородом и запускают в небо с приборами, а летчики используют их по назначению. Короче, летел спасать челюскинцев, да не справился с задачей и врезался в торос. Летать не умел.
— Как не умел?
— А так! Тот, кто умеет, тот умирает своей смертью, а не гробится и других не гробит. Хороший ли был летчик на «дугласе», который вмазался в ТБ-3 и устроил шестнадцать гробов и сам угробился под видом спасения экипажа Гризодубовой? Отвечаю: дерьмо!
— А Чкалов? Он разве не умел? Ведь он — где-то читала — великий летчик нашего времени. Есть и кино про Чкалова. Я видела кино!
Серафимовна по своему простодушию понимала экран как замочную скважину в реальную жизнь, а не смоделированные пропагандистские или рекламные клипы для сбыта сомнительного товара.
— Великий летчик должен быть дисциплинированным. Великим был неизвестный тебе второй пилот Чкалова Байдуков, который вел одномоторный аэроплан через полюс, когда Чкалов лежал без сознания с кровотечением из носа. Летели-то на такой высоте, где жизнь, как сама понимаешь, невозможна. А они и жили, и работали. Вот разве что кровь хлестала через все дыры. Семьдесят часов в воздухе! Таковы были сталинские соколы. Великие доживали до своего естественного конца: Анохин, Громов, Водопьянов, Байдуков, Козлов, Перов...
Серафимовна, которая уже кое-что знала «про авиацию», спросила Соньку:
— Амет-Хан великий?
— Великий.
— Разбился. Как понимать ваше правило?
— Если б ты знала, как он разбился. Ведь он сперва заставил всех покинуть самолет. А когда все были в безопасности, решил или посадить опытную машину, или погибнуть.
— Зачем погибать?
— Его списывала медицинская комиссия, это был, может, последний его полет. А на земле ему не интересно.
— Откуда вы знаете? Он вам говорил об этом сам?
— Я его только видела. Просто догадалась... Версия, так сказать. Так вот. Польский красавец получает Звезду, тогда как другие летчики, разбившие свои самолеты, звезд не получили. А среди них был и Галышев, который до челюскинцев спас народу больше, чем все герои, вместе взятые. Шиш ему, а не звезду! — Сонька показала Серафимовне кукиш. — А любимцы Сталина Леваневский и Чкалов мало того, что сами угробились, а угробили уйму народа. Обезлюдело, как сама понимаешь, ОКБ Поликарпова после того, как Чкалов разбил по разгильдяйству самолет, не готовый к вылету, а поиски Леваневского также сопровождались катастрофами и большими расходами. Чкалов разбился оттого, что полетел на неготовом самолете, а Леваневский даже взлететь не мог — это делал за него, командира, заводской летчик Кастанаев. Потом погибли и Кастанаев, и вообще все. Стихию, милочка, победить невозможно. Разве что иногда обмануть. Недоучившийся или зазевавшийся летчик может обмануть судьбу раз, второй, а на третий прогремит выстрел. Ну, прощевай, милочка! Объявлялся «папик»? Нет? Чего так смутилась?
— Ничего не смутилась.
— Ничего с ним, сталинским соколом, не случится. «Гвозди бы делать из этих людей». Прощевай!


Глава тринадцатая

Иван Ильич злиться не умел — он возмущался, если видел непорядок или глупость. И принимался рычать и размахивать своими кулачищами, что производило комический эффект. Но тут разозлился, то есть обиделся по-настоящему: Сонька порекомендовала ему какого-то Сеню из газеты «Комсомолец», тот о чем-то расспрашивал, глядел ласковыми выпуклыми глазами, а потом опубликовал статейку, где говорилось, что известный в свое время полярный ас Иван Кретинин (так и напечатали, что следует понимать как юмор — наверняка Сонька подсказала) ностальгирует по сталинским лагерям. Как можно так врать и передергивать? Наступило время самых бессовестных подмен и ерничания. Да, Вася Махоткин говорил, что встретил на зоне замечательных людей и благодарен судьбе за эти встречи; Елизавета Урванцева говорила, что Николай малость помягчел характером в Норильске. Но разве отсюда выходило, что «Кретинин» тоскует по лагерям? Тосковать он не мог хотя бы потому, что не сидел и заключенных только видел. Но это — разные дела. Неужели теперь никак не остановить эту демократическую сволочь с ласковыми глазами навыкате? Судиться? Но и в судах они же — себе дороже станет. Пойдут телефонные звонки, придется отвечать, оправдываться, а возвращаться к этой оскорбительной статейке не было никакого желания. Побить Сеню? Но Иван Ильич никогда в жизни не дрался — не пробовал. Ах, Сонька, змея подколодная! Ну, чего тебе неймется? А тут еще Валя, которую дверцей пришибло... Уф, нехорошо-то как вышло! Но тут добавилось еще одно... Такого и в кошмарном сне не привидится: на какое-то мгновение ему показалось, что он был не только с Валей, а с... Дальше он боялся даже думать. Уф, нехорошо-то как! Ух, эти комсомолки! А что делать, если просыпаешься, а рядом…
И он решил уйти в лес, никому ничего не сказав. В лесу не читают этого «Комсомольца» с выпуклыми глазенками, там нет ни Соньки, ни Сеньки, ни Вали, ушибленной дверью, ни Серафимовны. И вообще, он перестал понимать, что творится: ему иногда казалось, что вокруг даже говорят не по-русски: слушаешь-слушаешь — хрен его знает, о чем толкуют. И народ кругом как бы не русский: злой, развязный, болтливый, играют голосами, старики ходят в мальчиковых штанишках и детских кепочках козырьком назад. Как это понимать? Откуда столько шутов гороховых?
Он сел на электричку, ехал долго; на станции, которая ему понравилась гуляющим по платформе оранжевым петухом с просвечивающим насквозь гребнем, сошел и двинул куда глаза глядят, в сторону леса. Московская область не Таймыр — обязательно куда-то выйдешь. Лес, издали красивый, оказался плохоньким: поваленные в ураган деревья так и остались лежать, создавая опасность и пожара, и заразы; у дороги горы пластиковых бутылок и другого оберточного хлама, который, говорят, переживет египетские пирамиды — ничто с ним не сделается. Но дальше лес был не так загажен и полон певчих птиц. А вот и трясогузка ловит бабочку. Причем бабочка не хочет быть пойманной и делает сложные эволюции, и трясогузка вынуждена выполнять сложный пилотаж, рукотворным аппаратам недоступный. Промазала — бабочка скрылась в пологе леса. Вдали от трассы и железной дороги деревья повеселели, а в одной лесополосе закричал седоватый соколок и стал кружить над головой.
— Ты — мамка, — сказал Иван Ильич соколу. — Ты гнездо защищаешь. Понимаю. Ухожу, ухожу, матушка. А папка-то где? Или мышей ловит, или в лесу боится...
Иван Ильич почувствовал на себе взгляд откуда-то сверху — поднял голову — в головокружительной высоте кружил ястреб.
— Высоко забрался, братишка...
По тому, как кружил ястреб и вдруг косо, словно с невидимой горы, покатился вбок, выправился и снова давал себя сносить в сторону, можно было разобраться в движении восходящих и нисходящих потоков и в ветрах, дующих по всем румбам. Высматривал ли он мышей и сусликов? Обозревал открывшиеся просторы, невообразимые с земли? Или ему просто нравилось отдавать себя воздушным струям, которые кидают вниз или возносят к бегущим рядом облакам? Или все вместе? Он, наверное, любил небо и свет, который его охватывал и слегка сдавливал со всех сторон; ястреб сам был порождением неба.
А у лужи на проселке собрались бабочки, шевелящие крыльями, — белые боярышницы и капустницы, желтые лимонницы, а на противоположном берегу лужи голубянки, которые при падении на них тени разом с легким хлопком взлетели. Выходит, что, если отойти от дороги и помоек, жизнь еще не окончательно удушена, можно еще кое-что восстановить.
Он вышел к какой-то деревне, сел на автобус, не спрашивая маршрута, и оказался в городе Калязине, знаменитом колокольней, торчащей из воды,— памятник ненужному, зацветшему зеленью водохранилищу, утянувшему на дно десятки монастырей, храмов, городов, — вот и теперь добротная старорежимная мостовая Калязина уходила под воду, наводя на мысли о невидимом граде Китеже, который ушел под воду при приближении врага. Россия ушла под воду и живет там, а здесь, в захваченной врагом стране изо всех окон несется нерусская или блатная музыка и взрослые мужчины ходят в шутовских штанах и мальчиковых кепочках с портретами быков, и грязноногие девы у памятника Ленина курят и плюются по причине гнилых зубов. Из окна криво собранного блочного дома неслась блатная песнь-рассказ о бандитских подвигах, а на завалинке три хиловатых джентльмена в несвежих рубашках прикидывались героями песни, для чего делали зверские физиономии. Возможно, высматривали, с кем бы подраться, так как их мозги от блатной недомузыки давно переселились в кулаки.
— Где гостиница? — спросил Иван Ильич, не видя в молодых людях бандитов, так как бандитов в свое время видел и не путал их с мелкой шпаной.
Бандиты промолчали, прикидывая, драться или нет. Смекнули, что драться будет себе дороже.
«Наверное, нерусские. Не понимают вопроса», — подумал Иван Ильич и задумался, в какую сторону идти.
— Вон! — махнул рукой один из мнимых уголовников, готовый, впрочем, для зоны на роль шестерки или петуха.
— Все-таки русские, — подумал вслух Иван Ильич, кивнул и пошел к строению без вывески у загиба трассы.
Гостиница была возведена с таким расчетом, чтобы постояльцы здесь особо не задерживались, — и устроители добились своего: весь корпус был пустым. И в номере, отведенном Ивану Ильичу, даже ночью содрогались от проносящегося транспорта стены и в форточку несло выхлопом. Он выдержал в Калязине две ночи и подумал, что его побег сопровождается ненужными неудобствами, и вернулся в Москву на квартиру, в свое время купленную для Коли и ныне пустующую. Целый день он отлеживался, глядя телевизор, вспоминал людей и зверей, которых встречал. Потом сел писать стихи. Сын советовал облекать в стихотворную форму факты биографии.
«Ведь писал Одиссей о своих приключениях, — говорил он. — Вот и ты пиши».
Стихотворение про то, как летали спасать рыбаков, получилось хорошим. Иван Ильич, отдалив от себя листок, исписанный крупным, детским почерком, принялся читать вслух, с выражением, с задержкой на наиболее выигрышных местах; он представил себя на эстраде перед зрителями:

Михаил с виража над льдиной пролетает,
А там беготня людей, и поземка снег гоняет.
Льдину в дымке теряем, снова едва находим, время
секундомером засекаем,
И на льдину продукты и спальные мешки с борта кидаем.
Пролетели над ней несколько раз, людей сосчитали,
Их пятнадцать. Убедились, что все сброшенное нами
они подобрали.
Взяли курс на берег — найти надо точку отсчета,
Чтобы легче льдину отыскать для второго прилета.
После — уже с Уэлькаля прилетаем
И всех людей забираем.

Иван Ильич вспомнил пучеглазого Сеню, которого ему подсунула Сонька.
— Во, сукины дети! — прорычал он. — Печатаете всякую гнусность, а мои стихи небось побоитесь давать.
Если верить этому сопляку, то раньше все только и делали, что дрожали по ночам и ждали НКВД и сидели по тюрьмам. Были что дрожали — из старых чекистов, которые сами в крови по уши, а остальным-то чего бояться? Бойся только языком молоть о том, чего не понимаешь. Не боялись ни Сталина, ни Гитлера. Да если теперь отправить на зону всех воров, начиная с президентского окружения, вороватых депутатов, коррумпированных чиновников и всякой мелкой обслуги — всяких вымогателей, то сталинских лагерей не хватит — придется строить новые. Что ты, продажный Сеня, понимаешь? Где тебе понять, что тогда и солнце было ярче, и воздух чище, и девушки красивее нынешних, потому что здоровее! Одевались победнее, но тогда все одевались победнее... Ой, зря Витьку нанимал англичанку — после нее он читал не Тургенева, а «порнушечку и антисоветчинку» по-английски. И погиб, может, через эту самую антисоветчинку. И ты, Сеня, кончишь плохо, потому что — прохвост... Ведь можно жить на этой земле очень хорошо, дружно, счастливо. Как это объяснить людям? На земле есть все-все для счастливой жизни. Есть главное: солнце, которое светит; воздух, которым пока еще можно дышать; земля, деревья, звери, птицы, бабочки, цветы. Все умные мысли уже сказаны, только не все их знают. А делать что-нибудь своими руками — такое удовольствие! А что делаем мы? То воюем, то делаем друг другу гадости.
Не знаете вы, сопляки лупоглазые, что такое война? Вам бы только врать и морочить головы простакам.
Он вспомнил бомбежку понтонной переправы и солдата, который звал маму... Иван Ильич почувствовал, что в носу защипало. До сих пор стоял в ушах голос этого мальчика, одетого в гимнастерку и обмотки на ногах. Какой это солдат! А глаза этих, которые с потопленного транспорта «Марина Раскова»? Что они пережили! Или железные британцы? Но этим было легче... Но самое страшное не это, а расстрел «за трусость». Иван Ильич схватился за голову. Никак не забыть. Две озябшие фигурки в нижнем белье, осень, мокрый снег, они босиком... Дети. И каре, винтовки с примкнутыми штыками. У всех лица окаменевшие, зеленые, полковник зачитывает приказ, ветер, невозможно разобрать ни слова... Какое они совершили преступление? Почему их раздели? Из экономии?
Иван Ильич застонал в голос... Это самое страшное на войне. Босые дети в исподнем под косо летящим снегом, идут, чтобы несильно испачкаться, выбирают, куда ступать. Вели себя скромно, послушно, чтобы кого-то «главного» не разозлить; они думали, что их за скромность и послушание простят, они старались делать в точности все, что от них требовали. Они ничего не понимали — эти два беззащитных ребенка перед железными рядами красноармейцев. Они только хватались друг за друга и дрожали, дрожали... Потом залп, дети вздрогнули и как-то неестественно сложились, будто из них разом вытащили кости. И перестали дрожать. И в том, что они перестали дрожать, было как бы облегчение для всех. И для полковника, который возбуждал в себе классовую ненависть, а ненависти никакой не было. Иван Ильич полез за носовым платком.
Или девушки-парашютистки — умницы, красавицы, которых он выбрасывал с радиостанциями в тыл врага. Он представил на миг, как сам летит в ночи, сидя на парашютной лямке, и провожает взглядом свой самолет и видит слабое свечение из выхлопных труб — последнее, что связывает его с жизнью. А внизу черный лес, а точнее, черная дыра, ад. Нельзя так, нельзя! Неужели мало пролито крови, чтоб понять, что нельзя? Нельзя расстреливать дрожащих от холода детей, нельзя выбрасывать девушек в ад...
Во время войны он был убежден, что люди, прошедшие ад, поймут, что так жить нельзя, и будут добрыми друг к другу, великодушными, щедрыми, постараются искупить свои ошибки; ведь все так просто: любите друг друга, а все остальное само придет. Если не любить — это гибель для всех. Чего проще? Тогда фронтовики были молодыми, в их руках была власть. Как объяснить людям? Ведь так легко быть счастливыми!
Он снова сел за стихи. Его охватил наплыв поэтического счастья и полета. Он летел как ястреб под облаками и видел весь этот пока еще прекрасный мир сверху.

О счастье! Как тебя определить?
Какими словами выразить?
Счастье! Это борьба, а не воду лить —
Преодоление трудностей — жить!
Счастье всегда в согласии людей,
Когда все доступно любви, то нет преград,
А за лучшее идет борьба идей,
И нужный результат — усилие людей!

Может, показать Шавырину? Пусть отнесет в какой-нибудь журнал. А гонорара мне не нужно. Разве можно не напечатать такие хорошие стихи? Ведь печатают такую чепуху!
Он уходил с утра, еще затемно, и бродил где попало. На вокзалах делал вид, будто куда-то едет или кого-то встречает; на рынках,— будто хочет что-то купить; всех, кто к нему обращался, он как бы не замечал — боялся, что ничего не поймет, — и, любезно раскланявшись, спешил ретироваться. А куда спешить?
Могло показаться, что он обижен на весь мир и людей, которые не понимают его. Нет, он не обижался (разве что на Сеню-гаденыша и Соньку) — он вынес себя за скобки и как бы перестал существовать, и только в виске продолжало бить: неужели ничего нельзя сделать? Ведь все так просто: хотя бы не делайте друг другу гадостей. Правильно поступает Мотя (Матвей Ильич Козлов) — глядит только на самолеты, а как уходит с аэродрома, помещает себя в непробиваемую сферу и ничего не хочет ни замечать, ни понимать. И для сохранения спокойствия не хочет даже злиться, даже если в него будут плевать. Путь один — уйти в эскадрилью, чтобы работой оградить себя от безобразий и, как говорит Колька, пошлости. А может и польза какая-нибудь выйти для общества... Надо обойти Кольку. Он умный, но и его можно обойти. Надо и Комара как-то обойти — Комаров тоже хитрый. Неужели на руку нечист?
А вот у кинотеатра «Баку» в прудике плавают крякаши и очень смешные оранжевые утки, которые не крякают, а по-утиному лают. Они уморительно неловки и находят хлеб, только если кинешь под самый нос.
Иван Ильич подобрал брошеную булку (не берегут хлеб, не знают ему цену!) и стал кормить уток. До чего милы селезни с блестящими зелеными головками и эти нерасторопные оранжевые утки. Он вспомнил детство — что-то залитое солнцем, наполняемое шелестом листьев. Подбежала собачонка и, присев рядом, стала наблюдать уток. Ивану Ильичу вдруг показалось, что и в собаке, и в каждой утке сидят люди и поглядывают на него с интересом, опаской и как бы насмешливостью.
«Эти... люди... они вынуждены сидеть в теле утки, собаки, глядеть их глазами... Все понимают. Как называется рыжая утка? Неважно. Имя выдумали люди, а они между собой говорят на другом языке, наверное, более разумном... Язык людей — ложь... У собаки такой ласковый взгляд. Она меня уважает. За что? Не за что тебе уважать меня, сестренка... И я тебя уважаю. — Собачонка вопросительно шевельнула хвостом. — У нас даже хвоста нет, чтоб вот так шевельнуть».
Оградив себя от окружающего, Иван Ильич как бы погрузился в собственный мир, где утки, собаки, воробьи, кошки, а выше всех ястреб, играющий с ветром.
В кошке тоже сидит человек. Прикидывается ничего не понимающей, чтобы не заставили работать. Ведь будут наказывать за непослушание — все просчитал человек, сидящий в кошке. Умная голова!
Большинство мыслей и ощущений Ивана Ильича были вне слов или слов неточных; начатые рассуждения он чаще всего упускал, не додумываяя до конца; одно ощущение сбивалось другим, как набежавшей волной, и выскакивало на поверхность в другом, порой неожиданном месте. И это биение и пустовороты мыслей изнуряли его.
«Почему меня не убили в войну? Почему не расстреляли за трусость? Ведь тоже чего-то боялся. Чего?» — Иван Ильич задумался в поисках объекта страха. И тут до него как бы дошло: он боялся только за других. И этот страх был порой страшнее, чем у иного за собственную шкуру.
Он вдруг увидел огромную рыжеватую крысу, по-своему красивую, сытую, которая, выскочив из-под наваленной тары, затрусила неспешной рысью через дорогу; она вела себя с непринужденностью домашнего животного, каковым, наверное, и сделалась. Даже собачонка не увидела в ней врага, а умная кошка, наверное, решила, что воевать с такой громадиной себе дороже станет. И, сидя на скамейке, принялась вылизывать живот под передней лапкой.
Ивану Ильичу показалось, что наглость крысы — знак грядущих бед, знак конца... Девочка в синем платьице с бантом с ужасом глядела на крысу.
— Теперь я всегда буду ее бояться, — сказала она бабушке, которая сама была напугана до смерти.
— Не бойся, — сказал Иван Ильич. — Они людей не трогают, они живут на помойках с воронами.
Девочка задумалась, осмысливая новые для себя сведения о сожительстве ворон с крысами.
— Такому большому, — сказала ставшая вдруг кокетливой бабушка, — бояться нечего.
— Я там живу, — сказал он девочке и показал на балкон, что, наверное, следовало понимать как готовность явиться защитником при нападении крыс. Подал ей остаток булки. — Покорми этих... уток.
Кокетливая бабушка вдруг рассмеялась: ей показались уморительно похожими старик, впавший в детство, и внучка, горячо переживающая возню уток.
Когда девочка с бабушкой ушли (бабушку он не заметил), вдруг подумал: «Девочка уже не боится, а я буду бояться, что она может испугаться, а я не смогу ей помочь и успокоить. Интересно, почему у Николая нет детей? Может, он сам не способен? И такое бывает».

Он проснулся среди ночи весь в слезах: жалко было людей, таких слабых и глупых, которые делают все, решительно все во вред себе и своим детям, даже еще не родившимся; жалко рыжих уток за несообразительность; собак, которых предали (а за предательство будет расплата), кошек, воробьев, детей, деревья, не способные уйти из города, отравленного выхлопом, и даже кинотеатр «Баку», с которого осыпается облицовка.
А под утро приснилась Маша. Она, стоя спиной, — сразу узнал ее — месила тесто. Он крикнул:
«Почему в темноте? Свет включи!»
Она стала медленно поворачивать голову, и он вдруг испугался: ведь она умерла, и лица у нее, наверное, теперь нет. И проснулся.
Ну, чего испугался? Чего?
Он вспомнил разговор с Сонькой, которая при каждой встрече принималась его обвинять в смерти Маши: не могут женщины умирать от инфаркта.
— Это ты ее довел своим эгоизмом, себялюбием, черствостью, своей дубовой башкой.
Он только руками разводил, так как ни от какого обвинения не считал себя вправе открещиваться: он и эгоист, и себялюбец, и дурак, и трус... Ах, почему его до сих пор не расстреляли за трусость? Тогда бы он ни о чем не думал, ничего не боялся, не дрожал от холода.
Сонька злая, как осенняя муха, посуду моет одним пальцем.
Он вспомнил, как ухаживал за Сонькой. Но однажды нечаянно наткнулся на следы женской неаккуратности — и как отрезало.
В женской нежности так много силы. Может, показать стихи Шавырину? Маша очень любила этого забулдыгу за его будто бы церковность.
«Покажу, обязательно покажу», — подумал Иван Ильич.

Глава четырнадцатая

Серафимовна приняла таинство Святого Крещения, но это не очень сильно повлияло на ее душу. Она ходила во храм, ставила свечи и опускала деньги в ящик на ремонт, полагая, наверное, что Бог — нечто вроде собеса или профсоюза, где можно рассчитывать на помощь всякому, кто сам не забывает об уплате членских взносов. Причем делала это втайне от Соньки, зная, что та поднимет ее на смех и будет со знанием дела (знает до черта!) доказывать, что Православие давным-давно устарело, так как нисколько не изменилось с апостольских времен, хотя апостолы ходили пешком, а нынешний Патриарх ездит на иномарке.
Серафимовне не хотелось, чтобы ее подруга вообще касалась Церкви: обязательно выйдет какая-то гадость. А на чем патриарху ездить? На коне? На велосипеде? Да и иномрка принадлежит не ему, а перейдет следующему патриарху, как и облачение.
Однажды, правда, случился разговор о вере, когда на кухне столкнулись Сонька и Шавырин, явившийся за какой-то авиационной книгой. Попивая кофе и покуривая, Сонька затеяла разговор о религии, полагая, наверное, срезать «этого антисемита» на глазах простодушной Серафимовны.
Шавырин, позевывая, пробормотал:
— Когда говоришь с бездуховными людьми, молчи о духовном.
Сонька не ожидала такого нахальства и сорвалась на крик:
— Да я духовнее тебя в тыщу раз! А в церкви мне делать нечего! Я не нуждаюсь в посредниках! Бог у меня в душе!
— Всегда? — вопросил с видом кротости Шавырин.
— Бог? Да, всегда!
— Ну, если бы такое мы, — он поглядел на Серафимовну, — услышали от Серафима Саровского, или Иннокентия Московского, то эти слова имели бы вес. Когда же такое говорит обыкновенный советский обыватель из вчерашних коммунистов, то мы вправе поинтересоваться: в результате каких духовных подвигов он достиг таких успехов, что Бог у него в душе? Назовите хотя бы один. Расскажите, как переживаете всегдашнее присутствие Бога в своей душе? Как это отражается на окружающих?
— Я не нуждаюсь в посредниках. Особенно в таких, как вы, господин Шавырин! И еще. Христос говорил много умных вещей, но о Церкви не говорил.
— Да? Вы знаете все, что Он говорил? Тогда вы не можете не вспомнить Его слов: «Созижду Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее». От Матфея. Глава шестнадцатая. А остальное — молчание, молчание.
Потом Сонька поливала на чем свет стоит литературного «негра» (за глаза, разумеется): она ему и работу дала, и он кормится с этой работы, а он ее предал, и он пьяница, бездарь, бездельник, халявщик и никакой не верующий, так как жрет свинину в Великий пост, в церковь ходит пьяный. И вообще антисемит. Последнее было явной ложью: Шавырина никогда не интересовал еврейский вопрос. А в Палестино-Израильском конфликте он болел за израильтян.
Иногда Серафимовне хотелось взять что-нибудь тяжелое — хотя бы огромную бронзовую пепельницу, полную вымазанных жирной помадой окурков, — и ударить старуху по башке, чтобы заткнула свою страшную, почему-то с черным нёбом пасть. Ну зачем кому-то знать, что покойный красавчик Витек был голубым? И был ли? Умер человек — чего теперь цеплять его?
— Зачем вам все это? — иногда вопрошала Серафимовна после очередного рассказа об интимной жизни знаменитости или просто знакомого.
— Профессиональное любопытство, — отвечала Сонька с мнимо виноватой улыбкой и разводила руками.
Но если Сонька не приходила, Серафимовна скучала.
Сонька явилась, как всегда, без предупреждения.
— Проходила мимо, дай, думаю, зайду. Отыскался наш Иоанн Златоуст? — Сонька была чем-то радостно возбуждена, насмешлива и словно готовилась выложить какую-то страшную или смешную тайну. Серафимовна насторожилась.
— Не знаю, что и думать, — ответила она, испытывая странное беспокойство.
— Что с тобой, милочка?
— Со мной ничего.
— Не лги. Ты дрожишь. С чего бы это? — Сонька стала поглаживать Серафимовну по плечу. — Ушел наш герой к Ольге Васильевне. Не грусти. На него всегда бабы вешались гроздьями.
Сонька безотрывно, с фальшивым сочувствием пялилась на подругу своими черными, но начавшими рыжеть глазами, а сама едва сдерживала смех.
— Не переживай особо сильно, — перешла она на интимный шепот. — Теперь я догадываюсь, в чем дело. В тот еще раз, как ушла от тебя: по дороге догадалась. Ведь он сбежал из-за тебя?
Серафимовна кивнула.
— Я виновата. Не думала, что он к... этому отнесется так.
— С ним такое случается, — подхватила радостно Сонька, по-своему истолковывая раскаяние подруги. — Не расстраивайся. И не дрожи. Подумаешь!
— Я виновата.
— Ну, ты прямо как Федра из одноименной драмы Расина, которая борется со своей страстью и вся дрожит. А чего бороться? Лучше отдаться ей, как волнам, и получить свое удовольствие. Ты обратила внимание, что все великие пьесы строятся на будто бы противоестественных, а точнее, незаконных страстях? Без страсти, без безумия нет и пьесы. А что, как сама понимаешь, противоестественного в том, что Федра, молодая здоровая баба, влюбилась в своего пасынка? Пасынок-то был не какой-то там дробный мальчик, а здоровый бугай, по-нынешнему качок-бычок.
— Что вы плетете? При чем тут какая-то Федра? — обиделась Серафимовна, не понимая, куда клонит Сонька. — Кто тут Федра? Я, что ли? И мой свекор — не молодой бугай, а пожилой.
— Я говорю о мировых трагедиях, милочка. Или вот из Библии. Жена Потифара пытается утянуть в койку красавчика Иосифа. А он не может обесчестить хозяина, которого по-своему уважает, то есть Потифара. Предполагаю, что ему эта баба попросту не понравилась, а то бы он забыл о чести хозяина. Мужички таковы. Если ты заберешься, скажем, в койку, тебя не отвергнут... А жена Потифара, сука такая, настучала мужу, что Иоська будто бы хотел ее...
— Я не настучу, — сказала Серафимовна, думая при этом о Валюхе и ее муже.
— Да, ты хорошая, ты не настучишь. Ты... свое получишь и промолчишь.
— Что вы плетете?
— Я? О пьесах, как сама понимаешь. Все в них строится на этом самом деле... Возьми Эдипа — с мамкой согрешил; возьми праведника Лота — с дочками предался утехам. А дочки не какие-то там блудницы, а патриотки, думали о спасении рода. Кстати, Иван Ильич не проболтается: даже под пытками от него не пойдет сплетня. Он — Иосиф Прекрасный. Жены друзей на него, как сама понимаешь, вешались, а потом стучали на него мужьям. И ты, как жена Потифара...
— Сонька, ты с ума сошла! — Серафимовна, наверное, впервые так вольно обратилась к старшей подруге, которую явно понесло.
Но и Соньке не понравилось такое обращение.
— Нет, это ты сошла с ума! Впрочем, не ты первая, не ты последняя. И я это даже приветствую. Надежно, выгодно, удобно — с отцом и с сыном. И не подлежит размножению, то есть разглашению.
Серафимовна потянулась к бронзовой пепельнице, но вовремя сообразила, что дело запахло, как сказала б Сонька, сюжетом для пьесы, достойной Расина. Ведь в случае скандала может случиться такое... такое... И тогда придется перебираться к мамочке в коммуналку, где пьяный сосед каждую ночь ловит чертей и мочится мимо унитаза.
— Он с Валюхой... — сказала Серафимовна и от избытка чувств заревела.— Пьяная, залезла к нему в койку. Что ему оставалось делать?
— Да? А я уж подумала, что он, глядя на твои крепенькие ляжки, которые ты охотно ему демонстрируешь, потерял, как и его родная партия, ум, честь и совесть. А ты дала ему достойный отпор, чтоб руки не распускал.
— Не давала я отпора!
— Он от расстройства ушел — испугался, что ты настучишь Коле об его намерении пойти в снохачи. Но Коля не так простодушен, как Потифар, он не поверит этому, даже если бы ты на самом деле забралась в койку к Иосифу Прекрасному.
У Серафимовны голова закружилась от литературных героев, а точнее, героев навыворот, и она сорвалась на визг:
— Не я спала, черт вас дери! Он спал с Валюхой!
— И с Валюхой. Ничего особенного.
— Не знаю, чего вы добиваетесь? Что вам надо?
— Успокойся, милочка. Я пошутила. Ведь я — человек, причастный к литературе. И мне интересно порассуждать о великих драмах и о жизни, которая предоставляет писателю сюжеты, которые не придумаешь... А вообще, снохачество было у нас, на Руси, явлением обыкновенным. Подумаешь! Чего уставилась как на новые ворота?
Серафимовна глядела на Соньку во все глаза и никак не могла сообразить, что произошло с ее старой подругой? Желтая, морщинистая, как груша в компоте, и дерганая бабка превратилась в молодую... то есть не то чтобы молодую, но все-таки женщину — веселую и румяную. Неужели подкрасилась? Вроде бы нет.
Сонька держалась так, словно выиграла какое-то запутанное дело или даже сражение. Говорят, иные полководцы очень молодеют (Наполеон) при виде льющейся крови и заболевают при отсутствии ее. Серафимовна, в противовес помолодевшей Соньке, чувствовала себя как после болезни.
«Она у меня допрыгается», — подумала Серафимовна, приписывая свое плохое самочувствие Соньке, поигравшей у нее на нервах.
— А вы, Софья Марковна, не предлагали свое юное и румяное тело Ивану Ильичу? — спросила она.
— Он для меня, как сама понимаешь, глуповат, — фыркнула Сонька.
«А вот не понимаю!» — мысленно огрызнулась Серафимовна, чувствуя при этом, что попала в какую-то унизительную зависимость от этой старой ведьмы.


Глава пятнадцатая

Николай Иваныч, большой любитель раздавать оценки и ехидничать, как-то сказал про Соньку, что для нее врать так же естественно, как дышать, — оттого пошла в журналистику. Всякое категоричное суждение по своей однобокости можно уподобить флюсу, но что касается отношения Соньки к Ивану Ильичу, то тут она лукавила. Просто не хотела, чтобы дурочка Серафимовна касалась сокровенного. Если сослаться на литературные параллели, к которым она любила обращаться, то ее саму можно уподобить жене Потифара (без мужа) и Лисе из басни «Лиса и виноград». В свое время она любила Ивана Ильича до безумия. Впрочем, в каждом безумии есть своя логика и какой-то интересный расчет.
То были годы не только игры в русскую рулетку, но и культа киноактеров, которым приписывались свойства изображаемых ими лиц. И просто актеров и актерства. Играли все, в том числе и сами герои: тот же Чкалов, лепивший из себя образ неукротимого бесстрашия, или герой номер два — трагический красавец Сигизмунд Леваневский, не совершивший ни одного подвига, который можно было бы считать достойным всенародного поклонения. Трагизм шел от нереализованных подвигов, тайной язвительности в своей среде и польского гонора, то есть игры на завышение своей, в сущности, не героической личности. Молодой Иван Ильич до актерства никакого касательства не имел: для этого он был простодушен, а может, и глуп, как Персиваль — рыцарь без страха и упрека. Иные герои — не только польский красавец — явно работали на завышение, то есть попросту не соответствовали легендам, создаваемым журналистским цехом (к коему принадлежала и профессиональная врунья Сонька) и фабрикой грез. И при этом в глазах иных героев — это приметливая Сонька видела — был страх разоблачения и отсюда обратная сторона такового — молодечество. Некоторые спасались от тайного страха в женолюбии. Нелегко было соответствовать светлым образам, знакомым каждому школьнику Страны Советов, без помощи журналистской армии.
Последним героем, вызвавшим подзабытый энтузиазм тридцатых годов, был, как говорила Сонька, кривоногий красноармеец с лучезарной улыбкой — Гагарин, специально (и очень неплохо!) для этой роли подобранный и раскрученный средствами массовой информации. Но и над этим безусловным героем «из народа» начинали подсмеиваться и работать на его понижение. Тогда он ушел, чтобы избежать сравнения с подопытной собачкой и сохранить всенародную любовь.
Подопытными собачками были иные герои даже в те времена, когда от человека, его мужества, самообладания, силы и выносливости, зависело очень многое.
Был ли героем красавец и атлет Ш., который хотел как лучше и быстрее, да заблудился над тайгой и сопками, и решил, осознав проигрыш, пикировать, чтобы похоронить все концы? Или спятил от страха, что не выполнил приказ? Или позаботился о семье: семья героя, пенсии? Если бы Иван Ильич не скрутил командира и вместе со вторым пилотом не вывел машину с пустыми баками из пике, катастрофа была бы самой загадочной, а Ш. — героем.
Иван Ильич был героем без обмана, без актерства, без обслуги, как бы теперь сказали «имиджмейкеров» — он всегда был натурален и естественен, даже в своей глупости и косноязычии.
Сонька, несмотря на свой журналистский цинизм, имела некоторые понятия: она любила все натуральное. И твердо была уверена, что в то время были герои не по недосмотру, не по везению, не подопытные собачки, а по сути своей натуры: Громов, Урванцев, Елизавета Ивановна Урванцева, равная по своим масштабам мужу, Анохин, Амет-Хан, Байдуков, Гризодубова... Были и в войну герои не по обстоятельствам, а по своему внутреннему составу. К таковым принадлежал Иван Ильич, известный и почитаемый лишь в своей среде. И его подвиги носили более чем неброский характер: попав в критическое положение, он попросту поступал как должно. Было, к примеру, — Сонька об этом знала от Комарова, командира летного отряда, — когда летели в Антарктиде над горами и вдруг полезла температура масла сразу на двух моторах, что означало гроб через несколько минут. Даже нетрусливый человек Комаров мысленно простился с жизнью. Сохранил присутствие духа только Иван Ильич. Он сделал такое, что весь экипаж и сам командир расценили как безумие: он полностью закрыл жалюзи моторов, что, по мнению экипажа, должно было ускорить гибель в горах Антарктиды, куда ни одна собака до конца света не сунется. И случилось чудо: температура масла стала падать. Но никакого чуда не было: при закрытых жалюзи оттаяла замерзшая система. В этой ситуации он один сохранил спокойствие и не утратил способности соображать.
Узнав от Серафимовны, что он не разочаровал даже дуреху Валю, Сонька, сжав кулаки, ругалась:
— Дурак, дурак без страха и упрека!
Впрочем, она и тут кое-что путала: упреки ему могли предъявить отвергнутые им жены друзей и сама Сонька, которая, в отличие от других влюбленных женщин, держала на него зло всю жизнь и, возможно, из-за этой не украшающей душу человеческую страсти поразительно быстро состарилась: потеряла зубы, сморщилась и облысела. И теперь ее возгласы: «Дурак, дурак, что ты потерял!» — звучали комически. Но юмористы могли не понимать силы прессы: Сонька была в состоянии раздуть из Ивана Ильича героя не только для узкого круга. А если он упустил эту возможность, то дурак.
А ведь ради любви она пошла в парашютный кружок, хотя смертельно боялась высоты. Но инструктором был Иван, который подрабатывал где только мог, чтоб помогать семье. И Сонька была готова на любые падения с любой высоты. И сдуру утянула «испытывать судьбу» свою неброскую и кроткую подругу Марию.
Что Иван нашел в этой кроткой парашютистке? Ведь тогда вторым инструктором была настоящая красавица Аннушка Супрун, сестра знаменитого летчика и героя Степана Супруна. Тоже, кстати сказать, молодца хоть куда: и статен, и красив, и красноречив, а улыбки у всех Супрунов были просто обворожительными. Иван не заметил ни Аннушки, ни красавицы Марины Расковой, тогда еще никому не известной, — он увидел кроткую парашютистку Марию. Кто-то, чуть ли не сама Аннушка, сказала ему: «Мария, мне кажется, трусит. Ты уж, Ваня, поддержи ее по-товарищески». И Ваня, как истинный дурак, не придумал ничего более дурацкого, как покинуть борт с кроткой парашютисткой в обнимку. В воздухе он раскрыл ее парашют, а сам продолжал свободное падение, наблюдая, как парашют Марии наполнился, а сама она села в лямку и осмотрела по инструкции купол — нет ли захлеста строп. То есть вела себя правильно. Свой парашют он раскрыл на небольшой высоте, приземлился ранее опекаемой им девушки и успел принять ее на руки. Вышел скандал. Кроткая Мария рыдала в три ручья, говорила, что нисколько не боялась прыгать и вообще, с чего он решил, что она не готова к труду и обороне. Он оправдывался, плел, что выполнял товарищеское пожелание — поддержать по-товарищески кроткую парашютистку. Никто не мог понять, дурак ли он, который все слова понимает в буквальном смысле, или озорник, не знающий, куда девать свои силы, или его действия — способ объяснения в любви. Кроткая Мария обиделась на излишне ретивого инструктора смертельно и не желала его видеть. А он желал ее видеть и упорно добивался прощения, для чего таскал цветы. В конце концов добился и прощения, и руки и сердца «кроткой Марии». И прожил с ней долго и счастливо до гибели Витька, спятившего на Америке. После нее жизнь для Ивана Ильича потускнела.
Серафимовна испытывала к контейнерам с нераспечатанной мебелью, купленной в то время, суеверный страх и не смела заводить речи об их использовании по назначению, а не в качестве подставок под сумки и зонты.
После смерти «кроткой Марии» многоумная Сонька в деликатной форме предложила безутешному вдовцу себя в качестве «старого, верного друга», но он, опять же по глупости, не принял ее жертвы. И даже не понял, о чем она толковала. И вот теперь не то Ольга Васильевна, не то Валюха, не то сама Серафимовна...
«Тебе же будет хуже», — думала Сонька. Она и вообразить не могла, что Иван-дурак видел ее насквозь.


Глава шестнадцатая

Николай Иваныч застал жену в слезах. То есть по его возвращении из Мюнхена она вдруг принялась реветь так некрасиво и с таким самозабвением, что это тронуло его сердце своим непритворством. Ведь он считал жену бабой насквозь фальшивой и неестественной на основе лишь того, что она переняла из американских фильмов образцы поведения и манер и даже перешла на английский мат, хотя по-русски умела это гораздо лучше.
— Чего ревешь? — спросил он.
— Иоанн смотался. В тот день, как ты уехал в Мюнхен, он мотанул. Исчез, как в море корабль. То есть даже не на другой день, а кажись, на третий.
— Та-ак! Сейчас обдумаем это дело. Я примерно догадываюсь, в чем дело. — Он сел в кресло и взялся за лоб, словно пытался разгадать причины очередного АПа. — Он на меня обиделся. Он рвался в эскадрилью к Комарову, а я не благословил его на эту глупость. Если не самоубийство. Я ему рекомендовал блатную работенку для пенсионеров — сидел бы с Матвеем Козловым и глядел бы на самолеты — нет, не хочет. Ох уж эти мне герои!
— В самом деле? — Серафимовна начала успокаиваться.
— С чего бы еще обижаться? Это работа не для человека с его характером. Он не знает, а я-то знаю, что его будут кидать туда, куда уважающие себя инженеры, чтущие регламент, не сунутся и под дулом пистолета. Очень удобная фигура козла отпущения для «новых русских».
— Нет, — возразила Серафимовна. — Он не на тебя, а на меня обиделся. В тот день, когда ты уехал в этот гадский Мюнхен, ко мне пришла Валюха, и мы посидели, поболтали...
— Не та ли, что я дверцей зацепил?
— Не придуривайся, ты ее прекрасно знаешь. Она тебе нравится даже стукнутая дверью.
— Пусть нравится. Что дальше?
— Иоанн ее... того...
— Неужели! Не врешь?
— Нет.
— Где?
— Здесь. — Она пальчиком показала на дверь комнаты Ивана Ильича.— Он спал, она пришла.
Николай Иваныч, когда до него окончательно дошла суть происшествия, так и закатился, так и замолотил руками по подлокотникам кресла.
— Ай да батька! Ай да сукин сын! Думаешь, из-за этого и ушел? Прекрати реветь! Из-за этого не уходят.
— А он ушел. Ему стало неловко. Он стеснялся, краснел. Потом позавтракал и ушел. То есть, ушел вообще-то на третий день. Или на второй?
Серафимовна задумалась.
— Ладно хоть не голодным ушел.
— Ему было стыдно перед памятью жены. — Серафимовна махнула в сторону нераспечатанных контейнеров. — Он унес с собой ее портрет.
— Детский сад! — хмыкнул Николай Иваныч, думая, что породнился с отцом еще по одной линии. — Думаю, что матушка его простит. Сама посуди, что делать, если ты спишь, и к тебе в койку забирается голая дама, то есть не к тебе, а ко мне, то есть... тьфу ты!.. к нему... совсем запутался в вас, дурах. Что ему оставалось делать? Кстати, вы очень похожи. По умственному развитию.
Ночью ему приснился нестарый еще «дядя» Миша и отец — оба в фуражках с белыми чехлами, но в трусах. Они возлежали на ковре под деревом в обществе бедрастых комсомолок. Вдруг он увидел в компании Серафимовну. Она, заметив его, приветливо помахала рукой: присоединяйся, мол, к нам, к комсомолу!
— Фу, какой вздор может привидеться! — выругался он просыпаясь. И снова проваливаясь в сон.

Он пытался спихнуть АП на германскую сторону, что было с его стороны непостижимым для германского ума нахальством, так как в месте пробоя обшивки оказались следы оранжевой краски, которой у нас красят водила для буксировки самолетов. Германцы этого не знали, но он-то знал. Инженеры противной стороны не дали ему повода посчитать себя лопухами и, отдав должное его технической казуистике, свели попытки обуть их в лапти на юмор. Явно проигрышное дело выиграть ему не удалось. А ведь случалось, и выигрывал.
Пользуясь возможностью отоспаться, он продрал глаза только в два часа дня. Серафимовна, судя по записке, пошла в парикмахерскую и по магазинам. Иногда она поговаривала об устройстве на работу.
Некоторое время он вспоминал германских инженеров, которых приводило в восторг его нахальство, потом рассказ Серафимовны о грехопадении отца, вспомнил нелепый сон, названный им «Герои и комсомол». Во, старые барбосы! Во, ходоки! Своего не упустят и чужое прихватят.
В окно светило солнце, он почувствовал в отдохнувшем теле давно забытую телесную радость и, поднявшись с постели, сделал несколько гимнастических движений перед зеркалом. И тут раздался телефонный звонок. Занимаемая должность обязывала его даже в праздники подходить к аппарату.
— Это говорит Аэрофлот? — спросил женский голос.
— Не понял.
— Извините.
«Как Аэрофлот, то есть “воздушный флот” может говорить? — хмыкнул он, производя редактуру вопроса женщины. — Воздушный флот может только гудеть».
Через минуту звонок повторился.
— Вы Аэрофлот?
— Не совсем.
Когда случился третий звонок, он сказал:
— Все! Это судьба!
— Извините. Не понимаю, что происходит.
— А я понимаю: судьба! Я — Аэрофлот, зовут меня Самолет Иваныч.
Женщина засмеялась; смех у нее был не лишен приятности. О-о, смех — индикатор человека и всех его свойств; смех не подделаешь; он либо нравится, либо нет. Этот смех Николаю Иванычу понравился.
— Итак, нас свела судьба. — Крестинин почувствовал, что его понесло, как когда-то в ранней молодости. — Словом, как сказал поэт: повеяло теплым ветром с неведомых островов. Нам надо немедленно встретиться. Если мы этого не сделаем, будем жалеть всю оставшуюся жизнь. Приглашаю вас в ресторан «Якорь», — первое, что пришло в голову, — но если вы назовете какое-нибудь другое место, я заранее принимаю любое ваше желание к исполнению.
— Мне нужно узнать в Аэрофлоте... — попробовала как бы из приличия возразить женщина, но в ее голосе уже чувствовались и заинтересованность, и надежда на невинное приключение с человеком, судя по уверенности в голосе, самостоятельным. — Я хотела узнать про самолет на Одессу.
— При встрече я вам скажу про все рейсы...
— Правда? — обрадовалась женщина, найдя наконец-то благовидный предлог для встречи. — Не шутите?
— Нисколько.
— Тогда ладно. Хорошо.
— Я вас буду звать Одессой? Можно?
Женщина засмеялась. У нее был по-настоящему приятный и свежий смех.
— Меня вы узнаете по газете «Воздушный транспорт» в руке, — продолжал он. — Ведь я — Самолет Иваныч. Узнавать, как вы выглядите, не собираюсь, так как нас ведет судьба. Против судьбы не попрешь... Да будь я и негром преклонных годов, да будь в вас рост сто девяносто шесть при весе в два пуда — это несущественно, если судьба включила свои моторы. Сверим часы. Встреча в восемнадцать ноль-ноль, — уточнил он, ломая из себя военного человека.
— Только не выйдете к Херсону, двигаясь к Одессе, — сострила женщина.
Он захохотал.
И стал звонить в диспетчерскую о рейсах на Одессу.
«Если мы сейчас не увидимся, то... то...» — думал он, и его мысли, а скорее ощущения, коих он, задавленный службой, за собой не числил, как бы вскипели и устремились в область более важную, чем работа. (Неужели есть такое?) И он наконец-то пустился во вся тяжкая, как старые барбосы, которые и теперь не зевают. (Он как-то забыл, что «дядя» Миша давным-давно отошел к вечным селениям.)
«Итак, ощущения и энергия жизни возникают как бы из ничего, — размышлял он. — Из легковесной болтовни с незнакомой женщиной, из полета майского жука (он вспомнил жука прошлого года, который напомнил детство, когда было много и жуков, и бабочек). — А сколько интересных мыслей и ощущений не родилось в каждом из нас, сколько несостоявшихся поступков. Сколько возможностей упущено, чего не скажешь о старых барбосах, которые не зевали. Все это — неродившиеся дети: несостоявшиеся встречи, несостоявшиеся жизни. Это желудь, раздавленный колесами, который мог бы превратиться в прекрасное дерево, где нашли бы убежище и птицы, и усталый путник... Не будь Одессы, и не было бы того, что я сейчас чувствую и плету».
До чего осточертели деловые встречи и разговоры, осторожные, прощупывающие, нечеловеческие, потому что говорят не на человеческом, а на идиотском языке. АП, ТАП, СМП, ЛПС, КВС...*. Скажи: «Самолет потерпел катастрофу, командир и пассажиры погибли» — и все расстроились, загрустили, особенно ЛПС, который примеривает на себя все виды АПов. А скажи: «Случился ТАП, КВС откинулся» — и ничего страшного. Будто тапком наступил куда-то в грязь. Ну, будто кто-то из бомжей нагадил у почтового ящика, а ты пошел за газетами и... «того». Ну, выкинул тапок — и дело с концом.
И друзья на работе, уходя со службы, уходят из жизни: с ними нет охоты встречаться, как пусть даже с симпатичным соседом по больничной койке.
«Я, кажется, спятил», — подумал он о том, что радуется предстоящей встрече. Но тут же решил, что разговор с глупенькой Одессой и встреча с ней — вне устоявшейся жизни и словно не от мира сего. «Она» — сон золотой. Наступит пробуждение, и обступят, как нечистая сила, ТАПы, АПы, глупая Серафимовна с
· «Авиационное происшествие», «Тяжелое авиационное происшествие, связанное с гибелью людей в течение 24 часов», «Самолето-моторный парк», «Летно-подъемный состав», «Командира воздушного судно», но и «Кратковременная стоянка» — регламент обслуживания борта после посадки.
·
 барачно-американизированными манерами, батька с глазами младенца и противоестественными плечищами... Рядом с ним чувствуешь себя недоноском.
Он шел к «Якорю» и думал, что для своего положения большого начальника поступает глупо, но тут же вопросил себя, что есть глупо, когда вся жизнь — глупость, случайное сочетание клеток? Побегал, попрыгал, наделал гадостей себе, людям и природе и — прощайте, мои любимые вещи, ради которых шел на гадости, прощайте, высокий пост и безутешные родственники, ты — струйка дыма над трубой крематория.
А Бог? Неужели нет Бога?
Никогда раньше Крестинин так не рассуждал, и эти мысли показались ему хотя и не очень веселыми, так как бросали тень на его жизнь (другой не будет — пользуйся этой), но таили в себе неопределенную надежду; он стал догадываться как бы о существовании иного мира; в нем пробудилась тоска по тем прекрасным человеческим мыслям, которые еще не родились в его голове, забитой всяким вздором. То есть ничего особенного в голове не вспыхивало, но ощущалась возможность рождения прекрасных мыслей, пребывающих пока в свернутом виде.
«Итак, — рассуждал он. — Моя жизнь — глупость, следовательно, все, что вне ее, — нечто другое, и может, как раз в этом ином содержится то, о чем вспомнишь в свой последний час».
Он подумал, что Одесса может оказаться страшненькой, кривоногой, с заячьей губой, но тут же сказал себе, что эти сомнения от прежней, глупой жизни, а в новой пусть Одесса окажется страшнее гражданской войны, это не имеет значения. Отныне действуют другие законы природы, нам неведомые. И ему захотелось, чтобы Одесса была страшненькой, — тогда бы он испытал радость преодоления своей теперешней природы и как бы получил право на существование в иной плоскости бытия. Он изнывал от благодарности неведомой дурочке Одессе за то, что она открыла ему мир, где нет места ТАПам и АПам; он почувствовал как бы прорыв матового экрана, а за ним — бесконечное поле и холмы, освещенные солнцем. И все оттого, что некая «Одесса» неправильно набрала номер и неправильно употребляет слова.
«И я мог бы превратиться в удобрение, не увидев этих холмов и не ощутив теплого ветра с неведомых островов», — подумал он словами далекого прошлого, когда еще читал художественную литературу, молитвы и замечал бабочек.
«Зачем удобрение? Чтоб родился наконец совершенный человек? — Уф-ф! Какой вздор лезет в голову. Совершенный человек был — Христос; Его любовь не утвердилась на земле, хотя и не вовсе покинула мир».
Много чего приходило в его голову и взбалтывалось при ходьбе, пока он не добрался до «Якоря».
«А что, если я с ума сошел? — подумал он. — Что, если меня бес водит? Конечно, бес. Больше некому. Бес может явиться в каком угодно виде. И в виде Одессы».
Он остановился у пожухлой от автомобильного выхлопа липки и, похлопывая себя газетой «Воздушный транспорт» по ноге, начал трезветь: поток рассуждений о не родившихся мыслях и делах и о Сыне Человеческом иссяк. Он подумал, что самое главное произошло и теперь можно со спокойной совестью уходить. Дурочка «Одесса» сделала свое дело: побудила его на любомудрие и на видения — и спасибо.
«Подожду минуты две, — решил он. — И — бежать, бежать. Тема закрыта. Лучше поваляться на диване с книжкой».
— Самолет Иваныч? — услышал он знакомый по телефону голос.
— Так точно!— отозвался он и прищелкнул каблуками: дурачился. — Честь имею! — дернул головой по-офицерски. — Одесса... не знаю, как по отчеству.
— Федоровна. Вы привезли расписание самолетов? — спросила она строго, словно боясь быть обвиненной в легкомыслии.
— А как же?
— Что-то мне не нравится блеск этих стекол, — сказала Одесса Федоровна, показывая на ресторан.
Самолет Иваныч насторожился: он подумал, что сейчас могут начаться капризы.
— Тогда возьмем мотор, будем ехать и глядеть... Может, в какой-нибудь парк? Скажем, Парк культуры и отдыха имени писателя Горького? Там так много деревьев, кустов… — Он смутился, словно сказал что-то непотребное уважаемой женщине.
Та, увидев его смущение, подумала: «Какой милый!»
Исходя из заранее решенного «внешность не имеет значения», он посчитал необязательным рассматривать Одессу Федоровну во всех подробностях, однако успел увидеть, что она невысокая, но стройненькая, грудь вперед — так держатся уверенные в себе начальницы, которым часто приходится бывать на людях и преодолевать смущение. Очкастая, улыбающаяся, зубы свои. В следующее мгновение он рассмотрел ее полные, не накрашенные губы, гуттаперчевый, аккуратный носик и убранные на затылок волосы. Было в ней и что-то консерваторское. Может, она скрипачка?
Одесса Федоровна оказалась на вид гораздо интеллигентнее, чем это могло показаться, судя по телефонной болтовне.
Ни в коем случае нельзя сказать, что он влюбился с первого взгляда (тут он имел печальный опыт), то есть он вполне владел собой; пока ему нравились только потоки собственных мыслей и интересных ощущений (что он называл «самовлюбленностью»), явившихся в результате разговоров с Одессой. Впрочем, она успела понравиться ему добротностью и благородной простотой без жеманства, за которой можно видеть значительность. Вместе с тем он понимал, что женщины имеют собачий нюх на собеседника и способны распознавать самую тонкую фальшь. Ему никак не удавалось подробно разглядеть улыбающуюся очкастую женщину; он даже не мог поглядеть, какие у нее ноги. Вместе с тем было в нем и некоторое неспокойствие, что вряд ли не будет истолковано как влюбленность и восхищение. Однако в любом случае трезвая женщина умнее и приметливее любого мужика, озабоченного поводом и способом распушить хвост.
Он почувствовал, что ему под мышку лезет маленькая, понимающая и сочувствующая ему рука и сказала (рука сказала? да, рука!):
— Говоря по правде, я не люблю рестораны.
Он перехватил такси, шофер сказал:
— Еду в Бескудниково.
— Нам туда не надо, — возразил Самолет Иваныч.
— Захлопни дверь!
Единственную месть, которую мог себе позволить Самолет Иваныч, — оставить дверь распахнутой: пусть перегибается и сам захлопывает, сволочь такая.
— Закрой дверь! — приказал шофер.
— Делайте, как вам удобнее, — вежливо кивнул Самолет Иваныч.
— Стоило бы тебе рыло начистить, — сказал шофер.
— За чем же дело стало? — со всей возможной любезностью отозвался Крестинин и, повернувшись к Одессе, покачал головой, — О
чень нервный для своего возраста.
— Не надо сердиться на обслуживающий персонал, — с поистине королевской простотой отозвалась Одесса Федоровна.
Последнее показалось шоферу особенно обидным, и он дернулся, как бы желая проучить этих... этих... И тогда Самолет Иваныч снял наручные часы, передал их Одессе и слегка поддернул рукава; на его лице играла добродушнейшая улыбка.
— А-а, черт с тобой! — вдруг сменил гнев на милость шофер. — Куда тебе?
Одесса заколебалась, но Крестинин раскрыл перед ней дверцу.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здравствуйте, — ответил шофер.
Все стало на свои места, а Крестинин подумал о своем поведении: «А ведь ты фуфло гнал, господин, то есть товарищ Крестинин».
Одесса Федоровна вернула ему часы. Он задержал ее руку в своей, потом, наклонившись, прильнул к ней губами.
— Куда прикажете? — спросил шофер.
— На Поварскую, — ответила Одесса. — Там мастерская, — пояснила она.
...Очередь не страшна, если не лезут в обход и ты не один. Они стояли прижавшись друг к другу.
— Я испугалась, когда ты снял свои роскошные часы, — сказала она, упирая на «ты».
— Ничего заслуживающего внимания.
— Ты спортсмен?
— Не мирового класса, — ответил он со скромностью истинного фуфлогона.
И не было ничего противоестественного в том, что он приобнял ее — рука почувствовала ее живую спину — и осторожно поцеловал в уголок губ — мешали огромные очки. Им, пожалуй, нравилось выступать под псевдонимами и не проявлять друг к другу любопытства мира сего: какая разница, где работаешь, каковы твое семейное положение, зарплата и количество детей.
Очередь их сблизила, заставила почувствовать друг в друге защиту (в том числе и от скуки) и нежность. Он помнил ее живую, очень понятливую спину, способную отвечать на любое прикосновение.
Когда же она сняла очки, он был поражен в самое сердце взглядом ее близоруких, ласковых и огромных, как лесные озера, глаз.
Но он, даже пораженный в сердце, нашел в себе силы подумать: «Это у нее безошибочный прием добивать жертву».
Они — он был обвешан свертками и бутылками, как рождественская елка — очутились в мастерской и были встречены искренним и излишне громким ликованием уже довольно теплой компании бородатых мужчин и развязных женщин с сигаретами. Горячий прием Крестинин отнес даже не к своей даме, а к собственным украшениям (если трактовать себя как елку): судя по всему, художники были уже сухими и готовились к походу в магазин, и — о счастье! — не надо никуда бежать.
Он мельком глянул на холсты, представляющие собой довольно сложную по цвету мазню с зашифрованными сюжетами, и портрет какого-то государственного деятеля, страдающего флюсом и справа, и слева.
— Позвольте представить, — сказала Одесса. — Старинный друг. Его зовут Самолетом Иванычем.
— Ура! — закричал один из бородачей и шепотом спросил: — Где достал все это? — кивнул на свертки с роскошной закуской.
— А-а, на сдачу дали в овощном, — сострил Самолет Иваныч, что было оценено, может, излишне бурно.
Одесса и Самолет Иваныч оказались у камина, где горели ящики из-под венгерских овощей.
— Кто Самолет Иваныч? — спросил один из любознательных. — Художник?
— Нет, он — самолет, — ответила Одесса. — А я — Одесса, сокращенно «Ода». Смахивает на кличку доберман-пинчера, но сойдет.
Он хотел что-то сказать, но осекся: в многолюдной компании следует молчать — и без тебя говорунов хватает — и ни в коем случае не лезть в затейники и не умничать.
На театре королю или королеве играть не следует: они могут курить, сморкаться, грызть сухарики — их играет окружение. Так было и с Одессой: она была королевой, хотя не стремилась быть центром внимания.
«Какая-нибудь штучка из художественного начальства», — подумал Крестинин, но тут же оборвал ход дальнейших предположений, дабы не оказаться в мире сем, который ему надоел своей мелкотравчатостью.
Самолет Иваныч приглядывался к Одессе и находил ее все более и более привлекательной; кроме того, она была не так уж и глупа. К концу вечера — вряд ли тут сказались горячительные напитки, до которых Крестинин не имел наследственного пристрастия, — он был влюблен, чего Одесса со свойственной большинству женщин чуткостью не могла не видеть. Пожалуй, и она была не совсем равнодушна к Самолету Иванычу, который по ее понятиям вел себя превосходно: языком не молол, не острил, не развязничал, не пытался блеснуть своим умом и манерами; он выглядел даже несколько глупее, чем был на самом деле; то есть подобно опытному пианисту играл не страстно, не выкладывался, чтобы иметь в запасе возможность бурного пассажа «форте».
Шутки компании к концу вечера не отличались от пьяных шуток любой, в том числе менее изысканной, компании.
Когда все стали расходиться по какому-то невидимому сигналу, Самолет Иваныч вопросительно глянул на Оду, но та под столом нашла его руку и сжала.
— Пусть все уходят, — сказала она.
И все послушно разошлись.
Ода прошлась как бы для разминки по мастерской, закрыла дверь на старинный медный засов и показала на деревянную тару у камина, собираемую, надо думать, возле торговой точки. Самолет Иваныч стал неспеша ломать доски и кидать их в огонь.
Они некоторое время глядели на пляшущие языки пламени, взялись за руки. Потом очутились в довольно уютной комнате с огромным ложем и — о чудо! — зеркалом на потолке, расширяющим пространство.
Нет, никогда и никого он не любил так, как Оду, обнаруживая в ней с почтительным удивлением все новые и новые достоинства или отсутствие недостатков телесных или душевных; похоже, что и она его как бы любила. Они клялись друг другу в вечной любви, а утром он, видя, что красавица спит, прослезился от счастья. А когда проснулась, обцеловал ее всю.
Еще он подумал, что эта встреча вся начерно, она — беглый набросок того, что, может быть, и случится впоследствии. В сердце расцветала, разрасталась и даже как бы вспыхивала надежда. И от этих фейерверков любовь озарялась новым светом и распадалась на множество нечетких, но восхитительных видений. И все это неопределенно клубящееся как бы в радужном свете служило спасением от мерзости запустения и мерзости человеческих усилий, направленных на самоуничтожение. Причем все «видения» представляли собой фрагменты ранее виденного и как бы забытого.
Он вызвал такси, отвез Оду, куда она попросила, отправился на работу. И вдруг его словно в темечко ударило: он не взял у Оды телефона. Более того, он даже не знает, как ее зовут и где ее искать.
Ничего, решил он, найду по мастерской.
Но в недавний праздник жизни стала как бы исподволь заползать холодная и скользкая тема грядущего ТАПа.

— Объявился отец? — спросил он вечером после работы.
— Что-то вид у тебя утомленный.
— Я тебя не спрашиваю о свом виде.
— Телку нашел?
— Со свечой стояла?
— Да я тебя насквозь вижу, мать твою…
Когда Серафимовна начинала распаляться, то переходила на более ей привычную полууголовную лексику своего детства, что всякий раз (а особенно теперь) наводило Николая Ивныча на мысли о пагубности принятия скоропалительных решений и подражательства великим в невеликом.
— Я тебя спрашивал об отце.
— Я теперь знаю, почему Иван Ильич обиделся, — сказала Серафимовна. И положила на стол газету «Комсомолец», в которой вчерашний комсомол посчитал излишним скрывать свою пошлость и манеры уголовников, каковыми всегда блистали высшие комсомольские члены и маменькины сынки (что примерно одно и то же).
— Они хуже уголовников, — продолжил свои мысли вслух Николай Иваныч, когда прочитал статейку. — Уголовник не гадит в свое гнездо.
— Это адрес и телефон автора, — сказала Серафимовна с тонкой улыбкой и положила перед ним листок с записью.
— В суд подать или морду набить?
— Пока ничего не делай, — посоветовала Серафимовна.
— Нескромный вопрос: где взяла координаты?
— У Соньки в записной книжке.
— И тут эта старая чертовка! Еще вопрос: она видела, что ты залезала в ее книжку?
— Что ты! Я не дура.
— Да-да, не дура, — поспешно согласился Николай Иваныч.
— А у Соньки был сто лет назад роман... Знаешь, с кем? С командиром отряда Комаровым.
— Неужели! Не знал. Это кое-что объясняет. Пока, правда, не знаю что именно.
— Они и теперь по старой памяти подолгу болтают по телефону — сплетничают. Слушай, чего ты ее зовешь «Золотой ручкой»? Через фамилию?
— А-а, так. Была воровка по золоту. До революции. Не бери в голову. Голден, одним словом.


Глава семнадцатая

Даже будучи замордованным службой, Николай Иваныч заметил в жене некоторые метаморфозы, и главное: пользуясь своим полузабытым средним медицинским образованием, она устроилась в какую-то санэпидемстанцию на полставки — «для самостоятельности». Впрочем, эта работа оставляла ей достаточно времени на уход за собой и хозяйство. Во всяком случае, вечером Николая Иваныча ждал ужин, а утром горячий завтрак; в квартире не было ни мух, ни тараканов, ни вони, даже ароматическими палочками и табаком. Последнее говорило, что у нее с Сонькой произошло охлаждение отношений. Но это было не совсем так — они встречались и болтали, только Серафимовна запретила Соньке курить, ссылаясь на мужа.
Такие перемены Николай Иваныч, привыкший все объяснять «по-технарски», приписал страху Серафимовны за крепость семейных устоев и нежеланию возвращаться к прежним условиям полунищего состояния. Но был не совсем прав: все-таки люди сложнее самолетов.
Серафимовна после бесед с Борис Борисычем посчитала нужным кое-что пересматреть в себе, своей жизни и окружающем. Она стала внимательнее к людям. На нее неизгладимое впечатление произвела оценка Ивана Ильича («Человек») представителем среды, не признающей людьми никого, кроме своих, то есть воров. Это было для нее выше всех правительственных наград, именуемых в уголовной среде брошками. Ей был известен случай, когда вор в законе — «кент» Борис Борисыча, полный кавалер ордена Славы — тщательно скрывал от своих коллег столь высокое звание. И вот Иван Ильич — Человек. В этой оценке начинали действовать какие-то иные— внезаконные и внеприродные силы.
Газета «Комсомолец» сообщала в своей обыкновенно глумливой комсомольской манере, которую следует принимать за юмор, о том, что некто Р., «нахватавшийся в Чернобыле рентген», решил перед спрогнозированной врачами скорой смертью «мочить» стариков героев, повинных в насаждении антинародной системы. Хотя и новая система постоянно тянула с выплатой ему нищенского пособия. Убийца отыскивал по энциклопедиям и справочникам «всяких заслуженных-простуженных» (шутил «Комсомолец») и, разведав «гнезда их безбедного обитания» (комсомольский юмор), являлся под видом журналиста. Одинокие старики (а именно таковых он отыскивал), которым и поговорить-то было не с кем, излагали свои одиссеи, возможно, хвастались наградами, а будущий убийца подыскивал удобный момент, делал гоп-стоп (показывал знание фени «Комсомолец»), брал ордена и «делал ноги». До других ценностей сей «народный мститель» (шутка) не опускался. Ордена продавал коллекционерам, а на вырученные деньги «гулял», насколько позволяли остатки здоровья. «Комсомолец» с веселыми ужимками предупреждал стариков, что ордена теперь являются большой ценностью и обратились в предмет самой настоящей кровавой охоты. К сведению желающих заняться этим прибыльным бизнесом, «Комсомолец» любезно сообщал потенциальным убийцам, что особым спросом пользуются на «рынке» редкие ордена — Суворова, Александра Невского, английские. Особой строкой шли цены орденов в долларах.
Серафимовна разволновалась. Ведь это наколка в натуре! Это то же, что телефоны проституток в той же газете! А вдруг... вдруг... у Ивана Ильича редкие ордена. Где они? Не пропали? Поглядела фамилию автора статейки, чего обыкновенно по своему простодушию не делала. Он, Сеня Басов! Это он приходил по наколке Софьи Марковны к Ивану Ильичу. Что если Сонька решила погубить его? Она ведь хитрая, как бес. Она всю жизнь искала павших героев, кружила, как черный ворон, высматривала добычу, потом писала свою белиберду. Может, она и тут затеяла какую-нибудь гадость?
 Серафимовна решила поглядеть ордена Ивана Ильича.
Его комната была чистой и пустой, как у бедной девственницы (острил Николай Иваныч); при условии, правда, что таковая сумела разжиться дорогим тренажером и набором гирь, которых девственница без помощи «спонсора» (который, возможно, лишил ее девственности — его же юмор) доставить к себе никак не могла.
Серафимовна полезла в письменный стол, где в коробке из-под английских бисквитов с портретом дамы легкомысленно хранились среди сверл, пуговиц, вышедших из строя часов с гравировкой на крышках ордена и медали.
«Чертова уйма! Как до сих пор не ограбили? — подумала Серафимовна, чрезвычайно заинтересованная ставшими предметом «бизнеса» предметами. Разложила их по ценам. — Вот, кстати, и английские. Он вроде бы спасал на летающей лодке английских моряков с потопленного транспорта. От англичан, наверное, и бисквиты в этой большой и хорошей коробке. Нет, его не убьют, — подумала Серафимовна, вспомнив нечеловеческие мускулы свекра. — А драться с ним — себе дороже. Он, если верить Николаю, никогда в жизни не дрался, никого не ударил. Оно и понятно: ударит — убьет. Интересно, сколько можно выручить за ордена?»
И Серафимовна, достав листок бумаги, принялась за расчеты, исходя из цен, любезно предоставленных «Комсомольцем».
И вдруг ее словно кольнуло, даже холодок прошел между лопатками: ведь за каждым очень красиво обработанном кусочком металла стояли слезы, кровь, смерть, события, о которых, возможно, написано в энциклопедиях.
И все это плата за то, что его самого могли убить. Та же рулетка.
Серафимовна вытащила фотографии, хранящиеся в портфеле, изготовленном, наверное, во времена, когда человечество еще не придумало кожзаменителей.
Иван Ильич — на это невозможно было не обратить внимания — вышел, что называется, ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца. Рядом с отцом, матерью, братьями и сестрами он выглядел как представитель иной человеческой породы.
— Мистика! — выдохнула Серафимовна словечко, позаимствованное от Николая.
С младых ногтей Иван Ильич оказывался в роли спасителя: то спасал английских моряков, то экипаж затопленного транспорта «Марина Раскова», то рыбаков, то «кроткую Марию», которая не нуждалась в том, чтобы ее спасали, то Борис Борисыча — от голодной смерти...
Илья Ильич — отец — к будущему спасителю обращался не иначе как «байстрюк», или «от Святаго Духа» и частенько поколачивал его без особых провинностей, а единственно из оскорбленного самолюбия. Оказывать отцу сопротивление было не в традициях времени, когда еще соблюдалась заповедь: чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет.
Кузнец Илья Ильич был во время Германской войны пулеметчиком, полным Георгиевским кавалером; у него были крепкие кулаки и расстроенные войной нервы.
Бедный Ваня терпел незаслуженные издевательства нервного после войны батьки и при первой возможности удрал из дому с котомкой за плечами. И мог с достаточным основанием (говорил начитанный уже в молодости Николай) повторить слова Спасителя: «Лисы язвины имут, и птицы небесные гнезда: Сын же Человеческий не имат, где главы подклонити».
Но бродяжничал он недолго — устроился в цирке силачом и получал премии за красоту телосложения, имелись тому и фотографические доказательства, — боролся, поднимал платформу с пианисткой и, наконец, ушел в авиацию.
 Илья Ильич погиб вместе с семьей от голода на благодатной земле Украины в начале тридцатых, когда ставили рекорды дальности полетов и спасали челюскинцев.
Илья Ильич некоторое время поддерживал существование семьи георгиевскими крестами, которые менял на хлеб. Но их было всего четыре, а голодных дней — много больше. Последним он отдал на приобретение продуктов золотой крест — получил полмешка ячменя. Хорошо хоть сфотографировался со своим иконостасом на груди — иначе теперь бы никто не поверил в заслуги предка перед Отечеством.
Серафимовна все-таки видела сходство отца и сына-байстрюка, иначе в кого бы ему быть таким героем.
Николай Иваныч пошел статью не в отца, а в мать, «кроткую Марию», о которой Серафимовна кое-что слышала.
Она в свое время стала знаменитой, почти как Анечка Супрун, парашютисткой и, случалось, летала с мужем в небе, совершая затяжные прыжки и фигуры. Она была не кроткой парашютисткой, а просто кроткой и за всю свою жизнь ни на кого голоса не повысила. Любовь к небу и полетам — репетиция гибели, репетиция воскрешения — сделались для нее ступенью к Богу; с сорок второго года она пришла к Церкви, что очень не одобрял ее муж, борец с «опиумом», не любивший приходского священника, который нечетко соблюдал принцип: «Богово Богу, кесарево — кесарю». Когда он пытался доказать жене (в своей обыкновенной манере) про «опиум для народа» и несимпатичного попа из своего детства, «кроткая Мария» гладила его по голове и говорила «Златоуст ты наш!»
Шавырин считал, что она у Бога вымолила детей. И Коля и Витек были такими поздними, что на родительских собраниях кроткую Марию считали не матерью, а бабушкой. Она одевалась очень скромно, носила темный платочек и никогда не красилась. Никто не знал, что она в свое время была знаменитой парашютисткой и пилотессой. И конечно знала из первых рук, что такое «шепот звезд».
Николай иногда говорил, что отец выжил единственно благодаря молитвам матери.
Рассматривая фотографии, разложенные на столе, Серафимовна вдруг разрыдалась.
— Я плохая, я — дрянь! И Валюха дрянь! А Иван Ильич — Человек! Но что мне делать? Что? Господи, что мне делать?


Глава восемнадцатая

Ему никак не удавалось выкроить время для поездки в мастерскую, чтобы узнать координаты Одессы. Однако вырвался, приехал прямо с работы на своей машине и в форме, сверкающей золотым шитьем и «золотой» капустой по козырьку. Но вот беда — никак не мог найти мастерскую. Была, помнится, арка, растрескавшийся асфальт, лужа, белесое небо, узкий двор с загибом вправо и забросанные грязью, низкие окна; была выложенная камнем стена со стелющимися растениями и лестница — напоминание чего-то из детства. Бродил-бродил, натыкался на уже знакомые предметы, стал привлекать к себе внимание своим броским видом; наконец псевдо интеллигентная старуха в очках показала, где живут художники. Но предупредила в стиле старинного готического романа:
— Место, однако, нечистое. Не советую.
— Бесы? — усмехнулся Николай Иваныч.
— Принимают на себя разные виды.
«Здесь? Не здесь?» — думал он, очутившись в пахнущем тленом, сыростью и мышами подъезде когда-то роскошного особняка, частью переделанного в коммуналки, с остатками запыленной лепнины и облупившимися ангелочками на плафоне. Он поднимался по когда-то парадной лестнице, глядел на пузырящуюся от сырости краску цвета коммунального бреда, облупленные до дранки стены и фрагменты надписей, сделанных, возможно, в героические тридцатые.
«Здесь? Не здесь? Было темновато. Мышами, помнится, пахло. Но место, однако, не было таким уж запущенным. Если здесь, то как удалось не заметить в тот вечер мерзости запустения?»
Дверь (она? не она?) открыл бледный, как представитель мира инфернального, бородач, нисколько не удивившийся неуместному здесь наряду Крестинина (фуражку он, впрочем, держал в руках); за спиной бородача Крестинин увидел бледную женщину и станок — кажется, для печатания эстампов. Здесь? Был ли здесь станок? Кого печатают? Неужели дедушку Калинина? Ах нет, это, кажется, Бурбулис, известный своей ватерклозетной фамилией и взглядом, по причине отсутствия ресниц, жутковатым, как из мира теней. Тут же был и другой крупный деятель с флюсом сразу на двух щеках, прячущий за маской «петербургской» сдержанности свою продажность, но силящийся острить на уровне милиционера перед задержанным, который из страха оценит шутки любого качества.
Крестинин хотел пройти дальше и осмотреться, но бородач загораживал собой дорогу.
— Слушаю вас, — сказал он.
Николай Иваныч растерялся.
— Не знаю, как бы сказать, но вы поймете... Я бы хотел видеть Одессу.
«Эти бородачи будто калиброванные. Как, впрочем, и их произведения», — подумал он между прочим.
— Одесса? — Бородач повернулся к женщине, которая, оставив работу, с веселым любопытством поглядела на излишне шикарного гостя. — Ты не знаешь, где Одесса?
— Точно не скажу. Кажется, на берегу Черного моря.
— Она уехала отдыхать? — спросил Крестинин, чувствуя себя полным идиотом.
— Она всегда там отдыхает. Но я в географии не очень. Может, на Каспийском? Думаю, не очень далеко от Херсона. Иначе революционный матрос Железняк не оказался бы в тех местах. Тогда ведь с транспортом была напряженка. Вот только не скажу, где Херсон.
«Юмористы из мира теней», — подумал Крестинин и, стараясь скрыть досаду, улыбнулся.
— Нет, на ту Одессу плевать, — сказал он. — Тут недавно была женщина по кличке Одесса.
Художники переглянулись, радуясь, видимо, случаю позубоскалить для отдыха от скучноватой работы — шлепания оттисков Бурбулиса.
— Что за блажь: давать ребенку нелепые имена! — пожала плечами женщина.
— Это в тридцатые годы чудили, — сказал художник. — Были имена Трактор и даже Трансформатор. Еще Мюд — Международный юношеский день. Знал такого. Бедного мальчика звали Мюдик, но из-за непроизносимости — Мудик. Как тебе это нравится?
— Она роста небольшого, в очках, носик... — Крестинин потрогал свой нос и почувствовал, что в ноздрях защипало. Неужели она приснилась? Неужели счастье — сонное видение?
— Была ли здесь женщина в очках и с носиком? — спросил бородач.
— С носиком точно была, а вот насчет очков...
— Помню, надо было встретиться с заказчиком, — словоохотливо заговорил художник, относясь к женщине. — Спрашиваю по телефону: как выглядите? Отвечает: жду на остановке, морда у меня круглая и красная, а ботинки коричневые — сразу узнаете. Выхожу на остановку, гляжу: у всех морды круглые, красные и ботинки коричневые.
Художница засмеялась.
Все-таки в женщинах, занятых искусством, даже Бурбулиса хлеба ради насущного вырезающих, есть свое очарование: щеголеватость движений и свобода. Если это, конечно, не переходит в развязность.
Художник глянул на часы.
— Ничем не могу быть полезным, — сказал он и слегка поклонился.
— Нет ли здесь еще художников? Поблизости?
— Не знаю, — снова поклонился художник, показывая, что час смеха окончен.
«Шлепай-шлепай своего Бурбулиса», — съязвил мысленно Крестинин и тоже слегка поклонился. А на душе было так тоскливо! — «Может, выше?» — подумал он.
Нечто похожее мог бы испытывать «дядя» Миша, который сто лет назад поднимался по роскошной лестнице прекрасного особняка, где жила волшебная возлюбленная. И он сам молод, и жизнь от избытка здоровья — сплошная радость. И вдруг ему сообщают, что кости красавицы давным-давно истлели. И «дядя» вдруг видит, что роскошный особняк — склеп, декорация для спектакля из жизни бродяг. Дядя хватается за голову и вспоминает, что ему сто лет. И вообще он умер несколько лет назад и по причине атеизма обратился в черный дым.
Вдруг и Одесса — обольстительница из мира усопших, но являющаяся в этот мир во всем блеске своей былой красоты и очарования? Вдруг она развалинам роскошных особняков сумела силой колдовских чар придать первоначальный вид? Но это — обман. И она сама — обман.
Зачем она является в мир и зачем обольщает нас, простых технарей? Какая у нее цель? Ах, понятно: бесы и хвостатый их начальник, князь мира сего.
Николай Иваныч толкнул покоробленную дверь и очутился на крыше.
— Ничего не было, — сказал он вслух. — И нет ни малейших доказательств ее существования. Была бы хоть пуговка, хоть засохший цветок...
Кое-что он произносил вслух, кое-что мысленно.
Вот для чего раньше засушивали цветы в книжках — для доказательства былого счастья.
Он увидел сверху свою машину и невесело рассмеялся: чего морочу себе голову?
И испытал наплыв благодарности к Одессе, которая сумела так долго занимать его воображение и напомнила о существовании давно забытых образов готических романов.
— И все-таки здесь что-то нечисто, — сказал он себе. — А если она — нечистая сила, то, пожалуй, сама обнаружится.

На другой день он медленно двигался через гулкий аэровокзал, сверкающий стеклом и алюминием, как мечта радетеля за народное счастье Чернышевского, и его мысли, подобно маятнику, раскачивались от Одессы Федоровны к отцу, от отца к очередному АПу.

Мама, я летчика люблю,
Мама, я за летчика пойду —
Летчик высоко летает,
Много денег зашибает —
Вот за что я летчика люблю.

Такой вздор пели по деревням. И ходили в восьмиклинках. Теперь песни еще хуже, не говоря о кепочках. Однажды отец снял с Витька американскую кепочку, надеваемую ради раскованности задом наперед, и оторвал козырек. Это, пожалуй, была единственная шутка отца.
Николай Иваныч не замечал ни сквозняков, гуляющих в этих огромных и гулких помещениях, ни пассажиров, не слышал дикторши Оли, объявлявшей города, которые можно поглядеть на географической карте во всю огромную стену, расчерченную красными линиями воздушных сообщений.
При взгляде на Крестинина внимание гипотетического наблюдателя по природному свойству замечать все, что блестит, задержалось бы на кокарде и анодированной капусте, на пуговицах с гербами; когда бы первое ослепление «золотом» прошло, наблюдатель увидел бы затененное козырьком лицо, скорее бледноватое, человека неопределенного возраста с тем тревожным выражением в зрачках, по которому безошибочно узнают русского среди иностранцев. Человека с таким лицом вряд ли назовешь счастливым: и сквозь анодированное золото льются слезы.
Он не замечал ничего, даже товарищей, оформлявшихся в Копенгаген, которые притворялись иностранцами, для чего делали развязные движения людей свободного мира и нахально улыбались, но черта с два скроешь под этой развязностью нашу извечную русскую тревогу: не было бы драки. Или: не явится ли холуй во фраке и белых перчатках, не скажет ли: «Здесь вам не положено. Прошу пройти отсюда». Этот испуг исчезнет разве что в ситуации, когда нечего терять и нечего стыдиться; в основе русской храбрости всегда было что-то от отчаяния и самоубийства: а пропади оно все пропадом! — и на амбразуру. Или на зону, где свободен.
И вдруг от этих желающих выглядеть интуристами товарищей отделилась молодая дама в очках и подлетела к Крестинину. Но тут же растерянно остановилась — он глядел в землю и, казалось, переживал неслыханное горе.
— Аэрофлот? — произнесла неуверенно женщина.
Крестинин вздрогнул и поднял голову — перед ним стояла неуверенная в том, что будет узнана, и потому испуганно улыбающаяся Одесса Федоровна.
— Ода! Матушка, красавица! — прохрипел он, так как голос от волнения сел. — Я думал, что ты мне приснилась. Я ездил в мастерскую и... Я в отчаянии! Я готов был застрелиться.
— И я! И я! Как ты мог не взять моего телефона? А я глупая дура. Как не дала? Запиши сейчас же, немедленно!
Он написал телефон на чьей-то визитной карточке.
— Я перепишу, сейчас же перепишу! — сказал он. — Ты куда?
— В Одессу.
Он поднял голову и поглядел на любопытствующих «интуристов».
— Понятно. Через Копенгаген.
— Я теперь не хочу никуда ехать. Ты такой шикарный. Ты летчик? Летаешь?
— Иногда. С печки на лавку.
— Мама, я летчика люблю, мама, я за летчика пойду... — спела она ему на ухо.
— Ин-те-ре-сно! — проговорил он. — Очень даже интересно.
— Ой, меня зовут! — воскликнула Одесса Федоровна и так порывисто обняла его, что роскошная фуражка (известный среди летунов мастер!) упала козырьком об пол и покатилась.
— Ой, извини!
— Пусть катится к... Главное — ты есть.
— И ты.
— К свиньям собачьим меня. Меня нет. И мне не хочется даже быть. Важно, что есть ты.
Она зашла за турникет, обернулась и помахала рукой. Потом сняла очки и вытерла глаза. Неужели всплакнула? Ах, милая!
Он вышел на стоянку и сразу увидел солнце, завернутое в облака, а одно облако походило на кудрявого старика с длинным носом, глядящего на мельчающие точки голубей.
«Только что я был рабом производства и АПпов, и вот — солнце», — подумал он и стал глядеть на розовое небо, в котором над стариком плавал золотой конь без ног. Как ему хорошо плавать в этом нежном свете! И это ничего, что у него нет ног. Ему и без ног хорошо. Вот он растворяется в неге и свете. И скоро его не будет — он весь превратится в свет.
Николай Иваныч сел на скамейку и стал ждать вылета борта на Копенгаген.
Вот самолет устремился к золотому коню и растворился в розовом, как грудка снегиря, закате.
— Ах да! Совсем забыл про АП! — Он поспешно встал и отряхнул брюки; начальство в его ранге не имеет права быть замеченным сидящим без дела; оно обязано куда-то идти с озабоченным видом, показывать недовольство имеющимися недостатками и пробуждать в представителях своей службы вспышку трудовой активности, направленной на повышение качества обслуживания техники. К счастью, его никто не видел.
Золотой конь покрылся пеплом, обуглился; у старика нос отошел в сторону и поплыл сам по себе.
Он остановился перед бортом, на котором никак не могли запустить третий двигатель, и подумал: «Удастся ли произвести впечатление обнаружением дефекта и его устранением?» И еще вот о чем он подумал: «Наверное, по причине моей литературной неграмотности я никак не припомню книги, где бы герой каждый день поднимался по воле будильника, возвращался в определенное время домой, валился усталый на диван, тупо глядел вздор, поставляемый телевидением. Его усталость накапливается изо дня в день, и вот он доходит до такого состояния, когда хочется послать все к чертовой матери и залезть под кровать, чтобы никто не мог наступить».
Но вот Одесса одним фактом своего появления сняла усталость и напомнила о существовании неба.
У него была возможность уйти с работы раньше, и он поехал к отцу, а точнее, по месту собственной прописки.
А вдруг он, как «дядя» Миша, заснул и не проснулся? Все мы рано или поздно не просыпаемся. Не дай Бог, тогда начнется квартирная суета, собирание справок, взятки... При этом он старался не пускать мысли в безумие на границе души, где плавает и пульсирует во мраке бессовестное похабство, за которое стыдно даже перед самим собой. Для собственного успокоения он представил старичков, обвешанных брякающими наградами, где-то на даче за бутылкой.
«До чего же гроб будет тяжел — вдруг уронят», — подумалось на границе души. Крестинин нахмурился на собственные мысли и на мысли о квартирной суете.
Он поднялся по лестнице, позвонил, подождал. Наклонился к замочной скважине — оттуда тянуло сквозняком и свистело, как во всех хрущовских домах. Нюхал-нюхал — вроде бы вони нет. Бывают случаи, когда человек умирает, а тело обнаруживается через неделю или месяц.
Может, позволить ему идти в эскадрилью? Пусть бы себе мотался по местам своей боевой и трудовой славы; пусть бы пионеры с фарисейскими улыбочками повязывали ему галстук — там, в северных дырах, где народ не окончательно испорчен бессовестной американщиной, эти невинные мероприятия под наименованием «встречи с ветеранами» могут сохраниться и во времена разгула демократии.
О-о, старый дурак с активной жизненной позицией! Опомнись, остановись. Как ты не видишь, что все твои подвиги обернулись бесовскими плясками на развалинах так горячо любимой тобой России. И все, что ты сделал и спас, пошло в карман миллиардеров с именами, похожими на собачьи клички.
Нет, батька, в эскадрилью я тебя не пущу, я не хочу твоей преждевременной гибели. Живи, наслаждайся, люби телок пока позволяет здоровье.


Глава девятнадцатая

— А квартиру он получил, как сама понимаешь, по глупости, — засмеялась Сонька.
Серафимовна машинально кивнула, хотя ничего не понимала. Впрочем, ей стало обидно за Ивана Ильича: все дурак да дурак.
— Я была у самых истоков этой истории... Началась она, как сама понимаешь, когда он спасал английских моряков с потопленного транспорта. Слышала, возможно, про английский конвой... Итак, спасение — первый сюжетный узел, — пояснила Сонька и начертила в воздухе пальцем единицу.
— Выходит, что вы участвовали в спасении англичан? — изумилась Серафимовна.
Сонька, недовольная не то глупостью, не то ехидством приятельницы, сделала паузу и предупредила:
— А будешь перебивать — заткнусь... Начнем с того, что он просто... Ну, не очень умный человек. Он до сих пор верит в кристальную чистоту партии, из которой не вышел. Он никак не может принять новых правителей: они нарушили клятву, присягу... А гибель наступает при нарушении присяги, как было в семнадцатом году, когда предали царя, — так, по его мнению, и теперь.
«Ага, дурак потому, что не любит клятвопреступников из первых секретарей и учителей марксизма-ленинизма», — отметила про себя Серафимовна, а Сонька продолжала:
— Короче, во времена большевизма он стал получать письма из Британии от спасенных моряков, от их жен и детей. Это неплохо с точки зрения свободного мира — чувство благодарности, а у нас это могло закончиться для него очень плохо: его могли обвинить в шпионаже в пользу Англии. Во всяком случае, ему пришлось объясняться и извиняться в определенных, как сама понимаешь, органах. А благодарные британцы все пишут и пишут, а в конце концов прислали пожелание нанести заслуженному орденоносному герою-спасителю визит в его замке для вручения не то медали, не то какого-то рыцарского меча. То есть и медали, и меча. Иван, как сама понимаешь, до смерти перепугался. Куда приглашать? Он жил с Машей, Колькой, совсем маленьким Витьком и какой-то античной родственницей из Белоруссии в одной комнате коммуналки, где даже спать приходилось по очереди... Семейный ад! Теперь ты понимаешь, почему мужики того времени так и рвались покорять Север и совершать героические поступки, — они удирали от гадского быта — наши храбрые соколы. А после семейного ада нашему соколу вообще ничего не страшно: ни черт, ни дьявол, ни Гитлер... И понесся наш Ваня-дурак в свой родной и любимый райком. Так, мол, и так. Выручайте, товарищи! Влип — хуже некуда. Может, сообщить им, что я умер? Тогда не приедут со своим мечом, который мне и иметь-то нельзя: хранение холодного оружия уголовно наказуемо. В райкоме тоже задергались. Дать некролог? Все-таки человек заслуженный, по английским меркам народный герой, гордость нации. Невозможно не дать хотя бы крохотного некролога в газете. Тогда он просит на день встречи выделить ему помещение, более приличное, чем то, где он проживает, чтобы у англичан не возникло сомнений относительно преимуществ социалистического строя перед капиталистическим. Он краем уха слышал, что для этой цели существуют специальные квартиры, уже обставленные приличной мебелью, куда не стыдно принять иностранца. Он подбивал товарищей на этот вариант. Он не просил квартиры, соответствующей его заслугам, — он просил лишь совета у мудрой партии. «Все-таки надо написать, что я умер и потому не имею возможности их принять, а медаль и меч... на кой мне меч?..» Его попросили прийти на другой день, обещали что-то придумать. Он, соблюдая партийную дисциплину, является, и ему — о чудо! — вручают ордер на квартиру, где ты имеешь удовольствие жить. Мебель перевезли в этот же день — работала бригада молодцов в коверкотовых костюмах. Почему так случилось? Почему он получил квартиру? Ты скажешь: дуракам везет. Нет, им везет только в сказках. Дело в том, что как раз в это время у нас стали наклевываться какие-то отношения с Англией, и наши дипломаты и разведчики пользовались всякой возможностью, чтобы провести свои операции. И этот вариант — встреча спасенных со спасателем — был самым подходящим для налаживания дружеских контактов и для воздействия на так называемое общественное мнение. Тем более инициатива исходила не с нашей стороны. Вполне вероятно, что британские спецслужбы сами задумали какую-то операцию, для чего и воспользовались спасенными для выхода на спасателя... Потом он не раз бывал в Англии, где на него ходили смотреть как на слона в зоопарке. Он, как потом говорили, одним своим видом сделал больше для сближения народов, чем весь дипломатический корпус.
Серафимовну уже давно бесила Сонькина манера говорить о серьезных вещах с комсомольскими ужимками.
— Но англичан он спасал или нет? — спросила она.
— А-а, это было. Спасал.
— Вы говорили, что он и на минные поля садился. И не раз.
— И это было. И вот что характерно: когда его командир был убит, он летал в качестве и командира, и механика в одном лице. И начальство не знало, что с ним делать. Ведь он кругом нарушал, а союзников спас... Ой, еще одна история — со смеху можно издохнуть! Слушай.
— Слушаю, — буркнула Серафимовна.
— Однажды он был на учебе в Киеве. В учебно-тренировочном отряде. Остановился на квартире у каких-то бабушек. А бабушки не простые, а при церкви. Очень любезные, воспитанные, приглашают на чай, на ужин, кругом иконы, что-то поют. И очень даже неплохо поют. И он им подпевал. То есть, рычал. Бас-профундо. Слышала про такой? Живут душа в душу. А потом бабушка говорят, что с ним хочет познакомиться какой-то крупный церковный чин. Чтобы не обидеть бабушек, он идет к чину — это рядом. Чин начинает его расспрашивать о жизни, о войне, о квартире, о зарплате. А потом вдруг предлагает перебраться в Киев и служить в церкви. Иван растерялся. «Я в этом ничего не понимаю». — «У нас тоже есть нечто в роде ваших учебно-тренировочных отрядов. Научим». — «У меня семья». — «Семью перевезете сюда. Здесь будет квартира и зарплата больше». — «Но я партийный!» — «И из этого положения есть выход». — «Я так не могу. Я не могу перестраиваться».— «Мы вас не торопим. Подумайте». Словом, условия ему предлагались лучше, чем у него были в Москве. Отказался. Из преданности любимой партии. Тогда он, как ты понимаешь, еще жил в конуре со своей семьей и античной белорусской бабкой. Был прямой смысл перебраться. Нет, не перебрался. А так бы рычал своим басом-профундо и махал кадилом.
— Вообще, внешность у него подходящая. И голос.
— Перейдем, однако, к своим баранкам. Я ведь говорила о московской квартире... Так он дуриком получил квартиру. — Сонька показала на стены кухни, где сидела, выпивала и говорила умные вещи.
— Странные вы все-таки люди, — буркнула Серафимовна себе под нос. — Хрен вас поймешь.
— Ты о чем, милочка?
— Все о том же, — вдруг заговорила Серафимовна с жаром давно выстраданного и осознанного понимания, которого в ней и предположить было невозможно. — Вот он дурак, а все кругом умные-разумные. И все, что он делал, — от дурости и кретинства. Ведь он — Кретинин. От дурости и на минные поля садился, и спасал каких-то англичан, рыбаков, моряков, сменил командира, хотя об этом никто его не просил, и постоянно нарушал какие-то правила и инструкции.
— А-а, конечно, ему не положено было летать командиром. Он вообще постоянно шел на нарушения и самодеятельность.
Сонька выпила и закушала конфеткой, не замечая взволнованности молодой приятельницы.
— И отказался от заманчивого предложения, когда жил в собачьей конуре с семьей.
— И это.
— И еще в газетенке ваш друг Сеня врал, что он тоскует по сталинским лагерям, и вообще, что он — кретин и неандестенд. Так юные балбесы, освоившие компьютерные игры обзывают стариков. Ведь он нарочно исказил фамилию.
— Да, Сеню занесло. Согласна.
— Как вы думаете, следует ли Сене ответить за свои слова?
— Судиться? Не советую. Поднимется такой базар! Пресса — большая сила, сама понимаешь.
— Значит, он может и дальше безнаказанно оплевывать людей, которые его же, гаденыша, спасли в войну? А Иван Ильич должен говорить: «Ничего, Сеня, плюй мне в лицо, распинай меня — ты сам не понимаешь, что делаешь». А если понимает? И будет продолжать плевать, унижать тех, кто спас его от фашизма?
— Ну ты и запела! — усмехнулась Сонька. — Не придавай значения газете — об этом материале давно забыли. Сеня, конечно, неправ и чувствует свою безнаказанность... А молодежь сейчас всех стариков зовет неандестендами, хотя конечно очень далека от даже первоначального знания английского.
— А знаете ли вы, что он, Иван Ильич...
— Да? Так что он? — заинтересовалась Сонька.
— Что он один и есть человек — вот что! Он один-единственный человек, которого я встречала в жизни. И вы все врете, что он ничего не понимает. Он все понимает. А уж вас насквозь видит. И он... пусть он мешался не в свои дела, действовал кому-то на нервы, нарушал инструкции, подводил начальство своими нарушениями, говорил не дело, путал слова, но он в тысячи раз больше человек, чем все умники, которые ничего не нарушали и которым ни до чего нет дела, кроме как до собственной шкуры и чужих карманов... И еще помолотить языком, поумничать, вылезти на экран со своей мерзкой харей. С чем выходишь, очередной гаденыш? Что в тебе? Бывает, умный ходит в церковь, причащается, а любви нет, а другой, как дурак Иван Ильич, и в церковь не ходит, а умеет любить...
— Да? Очень интересно.
— Он всех любит и спасает! И он не может иначе, потому что человек, а не мразь! А кого вы спасли? Вы, которая носит Бога в себе? О себе не говорю — я дура набитая безо всякого образования, я из бараков. А вы, умная и разумная, кого спасли? Ведь вы никого не любите, кроме себя. Вы и свою кроткую подругу не любили, и вы партбилет бросили... Чего же раньше не бросали? А кто вас тащил в партию? И теперь Иван Ильич — дурак, он билета не бросил, не перебрался из собачьей конуры в киевскую квартиру, потому что совесть имеет, а у иных вместо души — пар. Ах нет! Извините! Ваш брат спасал Гризодубову и Раскову! Он прилетел на ТБ-3! Не спасать он прилетал, а поглазеть на изможденных голодом летчиц да поснимать их для своей комсомольской газетенки... Как черные вороны кружат такие — ждут катастроф, чтобы потом описать и самим прославиться. Трупоеды! Ящик невозможно включить — сплошные балаболки и трупоеды!
Сонька с интересом рассматривала Серафимовну своими зоркими глазами журналиста и даже как бы поддакивала: мели, мол, Емеля, — твоя неделя, а мы-то знаем, что скрывается за твоей горячностью. Серафимовна наконец почувствовала этот взгляд и осеклась: до нее дошло, что она наговорила лишнего, и все не на пользу себе. А Сонька как будто даже радовалась чему-то, словно узнала что-то для себя новенькое и очень важное.
— Не волнуйся, милочка, — сказала она со спокойствием человека, уверенного в своей силе и безнаказанности. — Да, он дурак и спаситель, а мы умные и не то что никого не спасли, а может, кого-то и убили. Колька думает, что я убила Витька и мамку. Пусть думает — ведь надо же на кого-то думать и кого-то обвинять... А ты разве никого не убила?
— Намекаете на аборты? Да, убивала.
— Вот видишь? А ругаешься. Ты права, Иван Ильич иногда такое выкинет, что умники только в затылках чешут, — сказала Сонька. — Ой, совсем забыла, милочка. Думаю, тебе это будет интересно. Твой Колька нашел, несмотря на свою занятость, пассию. По-моему, консерваторку. В очках, но очень мила. Чудесно одевается. Хорошие манеры.
Серафимовна почувствовала внезапный озноб. Ей показалось, что она куда-то проваливается.
— Что ж, — пожала она плечами. — Я ему не пара.
— Что за глупости! Очень даже пара!
— В парторганизацию не побегу, — невесело рассмеялась Серафимовна.
— Теперь некуда бежать.
— Очень много вы знаете, Софья Марковна. Так много, так много — просто ужас!
— Да, кое-что знаю, — самодовольно улыбнулась Сонька. — Такова профессия.
— Но ни хрена не понимаете.
— Чего же я не понимаю? И почему?
— Потому что… потому что у вас срезанные мозги. У всех у вас срезанные мозги! И не надо вам болтать о Боге в душе.
Сонька нахмурилась, словно наконец-то задели то, что ей небезразлично.
— Ты так думаешь, милочка? Ну, я, кажется, засиделась. Благодарю за компанию.
Серафимовне показалось, что в ее глазах вспыхнул зеленый огонек.
«Ведьма! — подумала она. — Теперь жди какой-нибудь гадости».
А еще она подумала, что надо будет спросить, куда делся меч. Наверное, в Музее Революции. Посмотреть бы. Говорят, и высший бельгийский орден летчика Перова за спасение принца в Антарктиде там же. Интересно, как теперь называется музей? Наверняка его приватизировали и устроили казино или бардак.


Глава двадцатая

Крестинин-младший сказал жене, что едет в Череповец на три дня, но сам никуда не поехал, а только не приходил домой ночевать. Об этом сообщил Серафимовне незнакомый женский голос по телефону. Похоже, что Сонька ступила на тропу войны. И война какая-то грязная. Как воевать с тем, кто в тебя кидается дерьмом? Но если прижать Соньку к стенке для выяснения отношений, она такой базар поднимет! А то и в слезы ударится, строя из себя оскорбленную добродетель. И может еще сказать с печалью в голосе и глазах: «Не делай людям добро — не будет зла». Как будто когда-нибудь кому-нибудь сделала добро.
Установить, что незнакомая доброжелательница не врет, было проще простого: достаточно попросить соседа вызвать на провод Николая Иваныча, и секретарша Нина скажет: «Одну минуточку, узнаю, на месте ли он».
— Что делать? Что делать? — вослед революционным вождям бормотала Серафимовна и в конце концов решила ничего не делать: резвая вошь первой на гребешок попадает. Кроме того, Сонька ждет от нее каких-то действий, и следовательно любое действие принесет вред. Их способ ведения войны прост и гениален: унизить человека, заставить его делать что-то во вред себе, оправдываться в несовершенных грехах, дергаться в бессильной злобе, потерять самоуважение и в конце концов сдаться на милость победителя, который будет торжествовать свое умственное превосходство. Умный Шавырин говорил: «Перетянуть на свое безблагодатное и безбожное поле и там добить». Что-то в этом роде.
«Да, я талантлива», — будет говорить Сонька с мнимо застенчивой улыбкой: что, мол, поделаешь! Но этого мало: «они» воюют весело, с юмором и нисколько не злятся, а только со смеху помирают над выведенным из равновесия противником, который, разумеется, глуп, не талантлив и вместо души у него — балалайка. А у них в душе — Бог. Нет у них никакого Бога, а один натуральный бес.
Однако после работы Серафимовна поехала на квартиру Николая, где, как ей говорили, мог быть Иван Ильич. И на всякий случай закупила кое-каких продуктов: вдруг старик сидит голодный? Впрочем, купленное никуда не пропадет. Серафимовна еще не знала, что будет делать, что скажет.
Изнурительная жара к вечеру стала спадать, от деревьев потянуло свежестью, а на западе собирались, высоко громоздясь, тучи. Время от времени они как бы вздрагивали от неслышимых вспышек молний.
Старик был на месте и, судя по разбросанным бумагам, писал свои дурацкие стихи, а возможно, и прозу, которая не уступала стихам своим качеством. Он растерялся, что-то зарычал и принялся убирать исписанное в папку.
— Я ненадолго, я не очень помешаю, — заговорила Серафимовна, не зная, о чем намерена говорить. — И сейчас будет гроза, а я без зонтика. Я просто... просто пришла сказать, что ухожу от вас. Все и все! — вырвалось у нее помимо воли.
— Как... это? Не надо... — зарычал свекор. — Зачем?
— Надо было это сделать раньше, а я дождалась, когда Николай Иваныч найдет себе подходящую девушку...
— Как так? — разволновался Иван Ильич, хотя не понял, о чем речь.
— Нашел другую — получше. И теперь вы будете, наконец, счастливы... Погодите, не рычите. Кто я такая? Я — барачная жительница. Понимаете? Шанхай, одним словом. Кругом воры, алкаши, шмары. Жили в комнате, где шесть семей — кровати за занавесками. Я даже не знаю, кто мой батька.
— Этого никто не знает, кроме матери, — заметил резонно Иван Ильич, а Серафимовна продолжала — так, очутившись в ледяной воде, хочешь-не хочешь, а надо молотить руками и ногами к берегу; она боялась, что решительность к откровению может в любую минуту ее оставить.
— Может, вор, а может, чекист, а может, церкви взрывал. Мать — пьянь беспробудная. Сколько она сделала абортов? Сама небось не считала. Как я росла? Кто меня учил хорошему? Разве что мамкин хахаль — вор в законе по кличке сперва Ангел, потом Боровик...
— Не надо... это...
— Раньше-то хоть поп говорил, что убивать нехорошо, от этого сон пропадает... Что нехорошо грабить, а аборт — убийство. А у нас, в шанхае, как было? Ты украл — хорошо; не попался — очень хорошо; у тебя украли — плохо и даже безнравственно. Аборт — это не убийство, а «чистка». Нельзя мне было идти к вам, ведь я к деторождению не способна. Недаром Колька намекал: «Была бы жива мать, заставила бы в церкви венчаться». И дуре ясно, на что намекал: аборт большой грех, и священник после исповеди не благословил бы брак.
— Не верь… это… своим… умом… этого священника…
Но Серафимовна не желала слышать возражений и «молотила к берегу».
— И тогда был бы он свободен, как Куба, и теперь женился бы на консерваторке... Впрочем, не знаю, может, она и не консерваторка, а такая же шмара, как и я... Во всяком случае, Сонька считает, что она — консерваторка...
При упоминании имени Соньки Иван Ильич зарычал.
— Погодите, Иван Ильич! Сейчас договорю и — бежать, бежать. Кольке нужна девушка, которая университет закончила или консерваторию, чтоб она знала, что такое аудитория, экзамен, умела на пианино, чтоб дурой не была. А я половины не понимаю из того, что он мне говорит. Про Шопенгауэра, про Христа...
— Да как он смеет! — разозлился Иван Ильич. — Про Христа... поповщину... а сам...
— Погодите, не перебивайте. Коле нужна хорошая женщина и чтоб были дети. И вам внуков нарожала, за которыми не тянулись бы грехи мамки. Пусть у вас все будет чисто и хорошо. И чтоб были внуки. Ведь вы давно мечтаете о внуках, я знаю. Иначе пресечется ваш род. Род ваш не должен пресекаться ни в коем случае... В Библии вон праведник Лот трахнул своих дочек, чтобы род не пресекся... Из патриотизма. И правильно сделал. И он, и дочки — патриоты. Разве не так? А мы совсем не патриоты, мы говно. Разве не так?
— Знаешь... это... ты... не надо так...
— Знаю, что мотать мне надо. И еще скажу: я вас любила и люблю. И вас, и Кольку. Вас больше. Вы единственный, может, человек, который мне встретился в жизни. Человек! Считайте, что сыграли вничью, все остались при своем интересе, никто ничего не потерял.
— Неправильно... Дай сказать...
— А я вам еще и Валюху подсунула. Тут у меня был, конечно, расчетец... Нет, не квартирный, не подумайте. Но об этом потом или никогда. Низкий вам поклон, и не поминайте лихом!
— Погоди. Надо взять ребенка в приюте.
— Ой, не смешите! Это раньше в приютах были дети погибших в войну, а еще раньше — расстрелянных дворян и священников. А теперь кто? Дети порочных родителей, которые хуже зверей, так как звери своих щенков не бросают. Перед такими родителями самая распоследняя сука — ангел небесный! Она своих детей не бросает. Короче, дорогой Иван Ильич, козырей, как видите, у меня на руках никаких нет. Играть нечем. Гиря дошла до полу.
— Кто тебе... это... сказал... Ну, что ты не способна? Врачи? Брешут! Ей Богу, брешут!
— Нет, врачи такого не говорили, но это ведь и ежику ясно, отчего дети получаются.
Серафимовна вдруг что-то вспомнила, побежала на кухню и заглянула в холодильник.
— Вы на голодном пайке! — сказала она. — Так нельзя.
Она стала выкладывать из сумки свертки и пакеты.
— Как жить будешь? — спросил Иван Ильич.
— Выживу. Работать устроилась.
— Такой зарплаты не хватит... это... и на проездной билет до работы.
— Другие живут. Бутылки собирают. Есть специалисты по помойкам. Чем я лучше?
В этот момент порывом ветра захлопнуло окно, и занавеска втянулась в форточку; прямо над головой ударило, как из пушки, и тут же озарило всю комнату. Серафимовна так и присела.
— Боюсь грозы, — проговорила она.
Снова загремело. И пока Иван Ильич возился с форточкой, ударило еще два раза.
— Ладно. Побегу, Иван Ильич, — сказала Серафимовна. — Успею добежать до остановки.
— Никуда не пойдешь... — Иван Ильич встал в дверях. — И вообще... — приобнял Серафимовну и чуть ли не силком повел в комнату. — Успокойся, все будет хорошо... — И вместе с дождем, ударившим по подоконникам, разрыдалась и Серафимовна.
Иван Ильич посадил ее на колени, как маленькую, и стал утешать.


Глава двадцать первая

Лишь одно омрачало нежданное счастье Николая Иваныча, лишь одна тень набежала на его солнце: Одесса называла его на американский манер «бой-фрэндом», что как бы обозначало его место в ее жизни. Он знал, что такое «бой-фрэнд»: некто являющийся в заранее обговоренное время с вином, цветами, подарком и ведущий только приятные разговоры — ни слова о запутанностях жизни. Ему не нравился этот институт американских легких отношений, предполагающих непричастность и равнодушие к делам и жизни «друга»: не дай Бог знать о нем что-нибудь лишнее, что отразится на работе селезенки. Он чувствовал, что годится не только на эту стрекозиную роль; он считал себя мужчиной, на плечи которого можно опереться, который способен войти в положение и распутать сложную ситуацию. Неужели она ни в чем не нуждается и у нее нет сложностей, в отличие от Серафимовны, которая без него попросту не выживет? Она в довольно деликатной форме избегала перехода на «частности» и «подробности»; она не хотела знать, кто он такой («летчик» — и довольно), каково его положение, в том числе и семейное, и вообще чем он занимается. Но и сама, отстаивая свою автономию, не говорила (даже не проговаривалась), чем занимается вне их чудных встреч. Он даже не знал ее настоящего имени. Кто она? Замужем? Есть ли у нее дети? Может, она — дочь президента или авторитетного вора? Или секретный агент?
Она умела с каким-то пугающим неистовством отдаваться каждому мгновению их встреч — могло показаться, что она ради этого счастья готова на все и не переживет разлуки — однако легко переживала: с глаз долой — из сердца вон.
Когда он поливал американцев, надеясь походя зацепить и свое «бой-фрэндство», она уходила от темы. И как бы указывала ему свое место.
— Я знаю американцев реальных. У них есть и неплохие свойства. Если американца, находящегося на последней стадии рака, спросить, как он вообще, в ответ услышишь веселое «файн!».
— Согласен, это хорошо — не навязывать свои заботы посторонним. А если близкие? Или там все друг другу посторонние?
— Близкие сами должны все знать. И иметь право выбора. Право ничего плохого не видеть.
— Согласен. Если им дают эту возможность.
Он думал, что ради своего счастья (а счастьем и судьбой теперь была «она») готов на все и отшвырнет каждого, кто станет на его пути... Не ради себя, ради нее, уточнял он. Ведь она без него не испытает того, что испытывает.
Как она умна, деликатна, как заботливо оберегает от любого волнения, любой омрачающей мысли.
Он подумывал, что если Серафимовна станет на его пути, он отшвырнет и Серафимовну. Нет, не ради себя, а ради Оды, уточнял он, хотя в душе понимал, что лжет себе.
Когда он узнал, что отец жив и здоров и кормит уток на пруду и обитает в квартире у «Аэропорта», успокоился. Но если бы отец стал на его пути... Совсем не обязательно откидывать — можно обойти. А ведь если батька узнает про Одессу, то будет рычать и размахивать своими кувалдами, хотя своего старшего друга «дядю» Мишу никогда не осуждал за связи с комсомолом, то есть комсомолками. Теперь Николай Иваныч с высоты своей влюбленности видел и отца, и Серафимовну как несложные для осмысления АПы.
Он воротился домой и с некоторым облегчением обнаружил, что жена в отсутствии и потому нет необходимости оправдываться и врать. А ужин разогреть — дело нехитрое. Он прошел на кухню и обнаружил записку, прислоненную к стакану, и рядом запечатанный конверт.
«Дорогой Николай! Все в порядке. Я ушла. Благодарю тебя за все. Будь спокоен и счастлив. Татьяна».
— Что за вздор! Какая еще Татьяна? — разозлился он, не сразу сообразив, что Татьяна — всего лишь Серафимовна.
Он сел в кресло и задумался. Что ей в голову стукнуло? Нет, дорогая, так эти дела не делаются. Решила сыграть в благородство?
— Интересно, — бормотал он. — Интересно девки пляшут. Она просто спятила. Куда ей, дурочке, деваться?
Минуту назад он мечтал о свободе, однако, получив таковую без ненужных скандалов и слез, расценил это как предательство, словно Серафимовна оставила его одного барахтаться в мутных волнах моря житейского. Иначе говоря, свобода ему была не нужна, то есть нужна, но при каких-то иных условиях, а каких именно, он пока не решил. Предложенная Серафимовной игра его не устраивала, так как била по самолюбию.
Может, она решила попугать и вернуться как ни в чем не бывало? У кого узнать, где эта обормотка? Кому позвонить? Соньке? Только не ей. Валюхе?
Он мог бы, пожалуй, испытать облегчение без особых угрызений совести, если бы Серафимовна ушла к солидному товарищу, способному ее прокормить. Но где они в наше время? Мать? Но и мать ее не ждет. Разве что какой-то старый хахаль матери. Где теперь искать эту дуру, не поднимая особой пыли?
Он распечатал конверт, присланный, судя по штемпелю, почему-то из Наро-Фоминска. На листке были каракули, почти не поддающиеся расшифровке:
«Ваш папа живет с вашей женой Таней, с чем и поздравляю.
Доброжелатель Яго».
— Какая мерзость! — Он скривился и бросил письмо, словно оно было чем-то вымазано.
Однако это — из области бреда на границе души — послание доброжелателя (откуда они только берутся?) давало видимость объяснения ухода Серафимовны и отца. То есть в пошлую голову могло прийти: «Улетели голубки и воркуют». Но такое мог подумать только глубоко испорченный и ничего не понимающий в людях товарищ: исходя из характеров Ивана Ильича и Серафимовны, такого случиться не могло.
Что делать? Что делать? Он чувствовал, как мысли разной убедительности и силы плывут, путаются, сшибаются, текут параллельно и делают скидки вбок, как заяц. Перед ним были два «вещдока» — письма. Они — факт. Но факт ли то, что в них? Они смахивают на действия интригана, который для неведомых пока целей выдумал заведомо бредовый сюжет, чтобы выбить из колеи, от которого невозможно отмахнуться: в мыслях обязательно будешь к нему возвращаться и думать: «А вдруг...» Или ломать голову на тему: «Откуда доброжелатель знает подробности? Со свечой стоял?» То есть мысли будут принимать самый пошлый характер и выводить из равновесия.
Но ведь кто-то написал эту гадость. Кто? Валюха? Сонька? Сонька вряд ли. Тогда ей некуда будет ходить обедать и пить кофе с ликером. Валюха замужем. Одесса? Сама Серафимовна? Нина?
В нем проснулся разгадыватель АПов. Но тут выходила бредятина. И еще. Можно ли в «следственных действиях» исходить из качества характеров действующих лиц? Что, если и характеры могут при каких-то обстоятельствах меняться? То есть психология, как кто-то сказал, дело темное.
Он представил, как Валюха по обоюдной договоренности выскакивает будто бы под душ, а ее сменяет... В темноте все кошки серы...
Вот молодцы эти старые барбосы! Батька, наверное, знает, что я знаю или узнаю об... институте снохачества, и потому скрывается. Ему стыдно. Хорошо, что стыдно.
Николай Иваныч задумался, следует ли посылать отцу письмо доброжелателя.
Пока он искал конверт, зазвонил телефон. Кто? Отец? Серафимовна? Сонька? Одесса? Но звонил КО (командир отряда) Комаров.
— Что скажешь, Николай Иваныч? Я насчет твоего отца. Рвется, понимаешь, к нам в эскадрилью. Хочет приносить пользу обществу.
— На вашем балансе имеются и частные самолеты, принадлежащие новым властителям... То есть, частным фирмам.
— И это бывает. Новые времена, понимаешь, новые веяния. Но какое это имеет значение? Я сказал ему: без резолюции начальника АТБ, то есть твоего благословения, и говорить не буду. Рвется со страшной силой.
— Понятно, — ответил Николай Иваныч, а мысленно добавил: «Понятно, что рвется со страшной силой. Сила привычки — удирать от жены, от детей, от быта, от проблем, а теперь и от запутанной ситуации. А может, чувственности молодой пассии».
— Что тебе понятно?
— Понятно, что для него авиация — все.
— И силенки пока имеются.
— Имеются. По этой части он большой молодец. Любого молодого за пояс заткнет.
— Пусть покатается по местам боевой молодости.
— В конце концов, я не сторож отцу моему, — вырвалось у Николая Иваныча.
И вдруг он вспомнил, что произнес слова Каина, который, кажется, успел замочить брата и валяет Ваньку. И перед кем? Перед Самим Богом! А ведь Бог все видит, все знает.
— Я понял, что ты умываешь руки?
— Ой, не надо. Что он, на крест идет, что ли? Тоже мне — Голгофа!
— Не на крест, конечно. Ладно, реши это дело. Особенно не затягивай.
— Есть. Договорились. Завтра позвоню.
— Очхор.
Ему приснилась маленькая хорошенькая девочка с бантом, в кисейном платьице, с ловкими ножками.
— Ах, какая хорошенькая девочка! — вырывается у него.
Девочка берет его за руку — он умиляется: такие маленькие ручки! — и вдруг пребольно кусает.
«Зачем ты кусаешься?» — спрашивает он, отдергивая руку.
«Да, я кусачая», — соглашается девочка с очаровательной улыбкой.
Он хочет рассмотреть ее зубы, но это ему не удается. Судя по укусу, зубы треугольной формы.
Девочка хочет снова взять его руку, но он отступает, отмахивается и в конце концов бежит: от женщины по совету Наполеона следует бежать.
Он несется что есть силы, а девочка не отстает. На поворотах скользит на своих хорошеньких туфельках, как по льду. Догоняет и снова кусает, как собака. Теперь она уже не хорошенькая, а страшная и почему-то в очках.
Он ее отпихивает, бросает какими-то палками и вдруг видит красный огнетушитель. Разбивает штоком колбу и направляет струю пены на девочку — она сердито кричит и скалит треугольные зубы.
Он проснулся и никак не мог прийти в себя. Что за вздор?
Впрочем, днем он смотрел состояние пожарной безопасности базы и держал в руках огнетушитель.



Часть вторая

* * *

Каждый уважающий себя командир воздушного судна (КВС) обязан иметь увлечение или хотя бы какую-нибудь отличительную дурь: это признак породы, тавро, печать неповторимости. КО (командир отряда) Комаров был истребителем мух: он их щелкал резинкой или ловил на лету. «Развивает реакцию», — говорил он как бы в оправдание.
В Антарктиде он летал с Иваном Ильичом и как-то сознался, что скучает не только по родным осинам, но и по мухам.
Иногда — оказывается, и от них бывает польза — мухи служили способом разрядки тяжелой обстановки, когда командир, будучи не в настроении, принимался показывать недовольство действиями экипажа. На этот случай смышленая молодежь имела про запас коробку с заранее отловленными мухами, без которых отправляться в рейс мог человек или легкомысленный, или излишне в себе уверенный.
Обыкновенно услужливый второй пилот, выпустивший муху, ненавязчиво обращал внимание командира на предмет его охоты и ломал при этом неподдельный интерес к развитию события. Комаров, не выпуская из фокуса внимания эволюции жертвы по пилотской кабине, доставал не глядя одну из резинок и при этом прикидывал способ поражения цели. Может, поймать на лету? В этом есть особый шик.
Известный полярный ас, который когда-то служил в том же подразделении, Виталий Иванович Масленников, по кличке Дед, возил с собой этюдник и писал этюды. О качестве его живописи говорить трудно, однако всё им исполненное очень высоко оценивалось членами экипажа.
Виктор Михайлович Перов — герой войны и кавалер высшего бельгийского ордена за спасение принца Де Линя в Антарктиде — изображал из себя мерзляка и требовал держать в пилотской кабине температуру, которую мало кто выдерживал: сибиряк жары не боится, но не любит ее.
Были чудаки, которые собирали курительные трубки, марки, изделия чукотских косторезов, фотографии надгробий (десятки тысяч памятников!), вырезки из газет о награждениях. Были известные своими присказками, дефектами речи или молчанием (пилот Осипов произносил одно слово на четыреста километров). Был упрямец, который возражал против любых предложений экипажа, в том числе и разумных. На этом свойстве командира и строились взаимоотношения в экипаже. К примеру, зная, что столовая в Чокурдахе на Индигирке гораздо лучше, чем в Тикси, заводили между прочим разговор о столовой.
— Пообедаем в Тикси, товарищ командир? — вопрошал с видом пай-мальчика бортмеханик. — Чокурдах пролетом?
— Садимся в Чокурдахе, — говорил командир, воображая, что поставил на своем, чего, собственно, добивались его дисциплинированные товарищи.
Качества чудачеств и увлечений с годами, по мнению некоторых, мельчали: если Гризодубова была замечательной пианисткой, Раскова певицей, Громов чемпионом по поднятию тяжестей, Чухновский вообще интеллигентом старого закала с несколькими иностранными языками и тоже пианистом, то теперь перешли на мух и присказки. Томас Карлейль когда-то сказал о человечестве: «Почти все — дураки»; с годами люди, надо думать, если и менялись, то вряд ли в лучшую сторону — за счет ухудшения экологии.
У Махоткина, человека, которого все искренне почитали и на всякий случай побаивались, не было никаких чудачеств. Он был при отряде «начальником штаба», и, как считали иные, человеком незаменимым: он мог ответить на любой вопрос командира и наилучшим образом разложить пасьянс из колоды наличного СМП (самолетно-моторного парка), в зависимости от ресурсов матчасти, регламентов, времени отхода в ремонт, видов работ и качеств самолетов, которые, как и люди, все разные. Комаров редко принимал решения без Махоткина, и как-то само собой повелось, что, попав в «сложняк», он предоставлял действовать «начальнику штаба», а сам уходил в сторону или очередной отпуск. Комаров мог брать на глотку, спорить, нервничать, наливаться кровью, ловить мух — все это годилось для решения простых задач, а в «сложняке» действовал только Махоткин.
И вот, что называется, попали как мухи в мед.
Борт 04366 при посадке на ледовую базу при ударе о торос, незаметный при низовой поземке, скрывающей неровности, снес левую тележку шасси. Это происшествие не поддавалось даже классификации. Что это? Авария или поломка? Если самолет перегнать на материк — всего лишь поломка. Но как его перегнать, если тележка весит полторы тонны и заменить ее можно только в заводских условиях? Следовало идти на «самодеятельность», в авиации никак не поощряемую, но где найти дураков, способных пойти на риск? Положение осложнялось и отсутствием дураков, и ожидаемой со дня на день подвижкой льдов, когда очередной вал торошения мог раздавить многотонный самолет, как Комаров муху.
Комаров прокручивал в голове варианты спасения самолета, но любой из них упирался в так называемый человеческий фактор.
Комаров в своем кабинете думал о том, что если самолет не удастся спасти, то придется уходить на заслуженный отдых, то есть его уйдут на покой. Крестинин-младший, молодой, но хитрый, как бес, начальник базы, умыл руки, понимая, что в случае удачи аплодисменты его не ждут, а в противном случае (вероятен ТАП) ждет небо в клеточку. Но тут была еще одна маленькая тонкость: самолет только числился за Аэрофлотом, а на самом деле принадлежал хитроумной компании Голден Эрроу... Комаров вспомнил юного и юркого хозяина, который заказал «чин освящения самолета» — в духе времени, — и митрофорного священника, который и кадил и брызгал. И потом грандиозное застолье за счет хозяина. Вот не думал, что церковь исторически связана с авиацией. «Господи Боже, на херувимах носимый, огненною колесницею Илию на небеса вземый, ангелами же твоими Аввакума и Филиппа диакона по воздуху пренесый…»
Как эти сопляки-комсомольцы ухитряются делать зелень!

* * *

— Чем обрадуешь, друг Иван? — спросил КО Комаров, когда в кабинет без доклада вошел Иван Ильич Крестинин.
— Надо перегнать шестьдесят шестую...
— Да? А я и не знал.
— Плохо, что не знал.
Комаров подумал, что Иван Ильич на правах старинного приятеля явился единственно ради того, чтобы поиграть у него на нервах. Его лицо цвета красного кирпича (о таких говорят: морда кирпича просит) стало свекольным под аккуратным белым ежиком.
— И это все? — спросил он.
— Нет.
— Что еще?
— Я перегоню ероплан.
— Ты шутишь?
— Вроде бы нет.
— Может, тебя кто-то попросил об этом? Может, чего-то пообещали? — кинул наводящий вопрос Комаров.
— Никто ничего не обещал. Просто я перегоню. Вот и все.
На неподвижном лице КО, эмоции которого выражались только оттенками красного спектра, на этот раз шевельнулось что-то похожее на надежду: скажи такое кто-нибудь другой, Комаров бы и слушать не стал — времени жалко, — но Иван Ильич никогда не был замечен в пустословии и, если память не изменяет, выкручивался из самых рискованных ситуаций. В Антарктиде только благодаря ему Комаров не повторил последний подвиг Чкалова. Но великий летчик нашего времени крутился в зоне аэродрома, а они остались бы в горах Антарктиды, куда ни одна собака не сунулась бы за их останками.
— Мой инженер не пойдет на риск даже за крупный гонорар, — вздохнул Комаров. — И я его понимаю. Оповестил АТБ — у базы энтузиазм равен нулю. Твой сынок — малый умный... Технарей, правда, и слесарей дает, но они выступают как частные лица — вольнонаемные. Если что случится, он умоет руки.
— Знаю.
— Твои действия?
— Сперва твои... это... действия. Инженера отправляй в отпуск, сам тоже. Меня оформи временно инженером...
— А командир?
— Махоткин.
— Рискуете.
— Мы того... отрисковались.
— Молодцы! А если не сыграете в гроб, будете говорить, что Комаров струсил.
— Мы... свое отговорили. Можем и помолчать.
— Но нет ничего тайного...
— Если хочешь, будь в комиссии по списанию аэроплана. Комиссия ведь едет списывать?
— Ну и что? Поедет, конечно.
— Задержи всех в Ванкареме. Отдохните там денек. Водки попейте.
— А ты и Махоткин?
— Полетим на лед.
— Что затеяли? Повторить подвиг Челюскинской эпопеи? На место гибели «Челюскина» летали, помнится, тоже из Ванкарема? Но вас звезды не ждут. Разве что гонорары, — намекнул он.
— Много говорим.
— Ладно. Что мне делать?
— Немедленно выпиши мне командировочное удостоверение. Без него и на завод не пустят.
— Дальше?
— Ты в понедельник летишь с комиссией и делаешь... это... маленькое изменение маршрута: летишь в Энск.
— И что?
— И садишься на заводской аэродром.
— Слушаю.
— Я там буду ждать вас с тележкой... Загружаемся, летим на лед.
— Если даже вы и замените на ероплане тележку, экипаж не обязан на нем лететь. Рисковать башкой никто не обязан.
— Там будет видно.
— И будет прав: ведь узлы навески тележки наверняка вывернуты при ударе о торос. Сама тележка весит полторы тонны. Прибавь сюда скорость набегающего потока. Ведь шасси убирать нельзя. Представляешь, какая будет сила сопротивления?
— Пиши удостоверение и приказ о моем назначении.
— Ты меня, Иван, в гроб вгонишь. И сам сыграешь в ящик.
— Не бойся. Смерть — это не страшно.
— Ты знаешь, что такое полет с выпущенными шасси? Самолет вверх никак не лезет, хоть издохни. Разгоняешь в горизонте, подрываешь...
— Зато на посадку пойдет хорошо.
— А Махоткин?
— Он привезет техников и слесарей.
— Ты хочешь сделать из него технаря?
— Он все умеет. Но ты введи его в комиссию. Он временно КО.
— Ну и самодеятельность!
— Пиши бумаги.
— У меня нет денег даже на твой билет, а служебного дать не могу. Сегодня воскресенье! Никого нет.
— Мне положен льготный. Деньги есть.
— А в Энске?
— Есть свои люди. Хватит говорить. Вылет через двадцать минут.
— А билет?
— Вот.
Иван Ильич показал билет, вложенный в паспорт.
— Погоди. Не все обдумано.
— Все обдумал. Прощай, Толя.
«Ну, если обдумал, то ладно».
Иван Ильич обладал нечастым даже в авиационной среде свойством соображать, когда нет времени на размышления, а за спиной уже скалится курносая и слышен «шепот звезд».
«Он одинаково медленно соображает что на земле, что в воздухе», — шутили летуны, чтоб как-то оправдать свою некоторую нервозность в гробовых ситуациях.
— Погоди, Ваня! Николай Иваныч, надеюсь, в курсе, что ты едешь на лед? Ведь на льду сейчас ничего хорошего. Ожидается подвижка льдов.
— В курсе.
— Ну что ж. Тогда все в порядке... И в понедельник будем в Энске, — сказал Комаров, довольный тем, что начальник АТБ «в курсе». Не пошлет ведь Крестинин-младший своего батьку на заведомо гробовое дело.
И только когда Крестинин вышел, Комаров протрезвел.
— Какого черта? Какого... — забормотал он. — Что мне, больше всех надо? Вечно этот бугай всех взбаламутит, на уши поставит. И Махоткин такой же... Отбоялись, отговорились... Святые! Небожители, мать иху так! Впрочем, если сынок в курсе дела...
Комаров стал глядеть по сторонам, словно чего-то искал. И увидел муху.
— Здравствуйте, — сказал он мухе. — Сейчас мы решим ваш вопрос. Присаживайтесь.
Муха села на занавеску. И это была последняя в ее жизни посадка.

* * *

КВСа (командира воздушного судна) среди членов экипажа узнать проще простого, даже если он и ростом не удался, и моложе своих товарищей, и его не играют, как короля окружающие, — спокойное осознание опасности профессии и ответственность за чужие жизни меняют человека и внутренне, и внешне, хотя он всего-навсего пересел из правого кресла в левое. Одно из главных свойств командира (левого пилота) — умение отвечать за свои слова, а еще лучше не произносить лишних слов. Если самолет оказывается в сложном положении (отказ техники, болтанка ясного неба, непонятные небесные явления), а командир говорит или у него вырывается само собой: «Братцы, я тут чего-то не понимаю» — экипаж бросает в озноб. Нельзя командиру произносить такое, что повлияет на работоспособность и настроение товарищей: все мы (особенно если наше рабочее место отделено от земли тысячами метров) не очень умны, переменчивы и не уверены в себе. И еще. Человек, умеющий выполнять на тренажере упражнение на «отлично», в реальной обстановке делает то же самое, но посредственно; стараться уменьшить этот разрыв — сокровенное желание каждого; это появляется с годами, когда на место естественного мандража приходит трезвый расчет. Иногда, впрочем, попав почти в безвыходное положение, приходится очертя голову идти на «ура».
КВС Кириленко, став КВСом, почти не претерпел изменений: не мог выработать в себе командирский ответственный характер. Некоторые за глаза называли его счастливчиком, маменькиным сынком или «Киндером» за увлечение восточными единоборствами, возрастной недомузыкой, за недержание языка. Но жареный петух, приготовленный про каждого из нас, не дремлет, а только ждет подходящего момента, чтобы клюнуть.
Еще вчера жизнь Кириленки была прекрасна, и вдруг все коту под хвост. Откуда выскочил этот гадский торос? И вообще, какого черта он решил, что полосы может не хватить, и садился впритирку? Ах да! Хотел показать короткий пробег. Кому показать?
Молодой, красивый КВС, к тому же каратист, чью жизнь мог омрачить разве что рост ниже среднего и связанные с этим сложности общения с прекрасным полом, не пожелал вылезать из спального мешка, даже когда зазвонили по рельсу на обед.
Он поселился в палатке гостеприимных аэрологов, так как для летного экипажа, прилетающего и тут же улетающего, на льдине место жительства не предусматривалось. И наверное, впервые в жизни задумался о судьбе, разрушающей наши порой самые скромные надежды. Впрочем, надежды Кириленки не были скромными: он уходил в международный отряд, оформился и даже успел получить «провозную»: познакомился с трассой, аэродромами, побывал в Калькутте, Дели, Сайгоне (Хошимине) и Сингапуре и был влюблен в налаженный быт этих стран и человеческое обращение с ЛПСом. И сдуру решил использовать свой отпуск с пользой: подработать в когда-то родном отряде (век бы его не видать!). А деньги ему были позарез нужны, так как его новая пассия имела поэтическую душу и требовала красивой жизни, роз и шампанского.
И вот — пожалуйста: поцеловался левой ногой с торосом.
Он, что называется, не был, в отличие от своих товарищей, романтиком Севера и мечтал только о международных линиях и вообще о загранице, где люди не живут, как скоты. Что у нас? Грязные улицы, помойки, ворье, хулиганье, крикливая речь, неаккуратные женщины, визжащие дети и никакой уверенности ни в завтрашнем дне, ни в сохранности приобретений. Нет, не любил он ни «эту страну», ни Север и был убежден, что все любящие «суровую красоту Арктики» врут: принято восторгаться природой, синими льдами, северными сияниями и прочей гадостью. И этот «глобальный обман» пошел от всякого рода журналистов и писателей, начиная с Джека Лондона, который Севера не знал, так как заболел цингой и все свои отчаянные приключения пережил только в воображении.
Кириленку нисколько, к примеру, не трогало то обстоятельство, что сейчас он дрейфовал над самой настоящей горной страной вроде Кавказа, со своими хребтами, отрогами, ущельями, пиками высотой с Казбек, и «наука», жители СП, наносили на карту эту страну. Его не волновал и северный пейзаж, тем более после АПа: он видеть не хотел эту голубую, оплавленную на солнце гряду торосов, увешанных сосульками, и тройное солнце, от которого исходит жгучий холод. Он любил заграницу с ее налаженным бытом и теплым сортиром. Нет, не снились ему стада моржей и китов, проплывающих под ним.
Он вспомнил синюю, как прозрачный сапфир, ночь Калькутты и слегка провисшие цепи голубоватых огней на подходе к аэродрому, что создавало ощущение предстоящего карнавала и восхитительных встреч; он чувствовал себя оперным Фаустом в первом акте праздника жизни.
Он вспомнил, как в роскошном отеле шведский белобрысый летчик сидел развалившись и покачиваясь в кресле-качалке с фужером в руке, а три шоколадные таиландки ублажали его: подливали в фужер, чистили крохотные «королевские» бананы и готовы были на все. А он еще капризничал. Кто эти очаровашки? Разумеется, стюры, так как швед, надо понимать, работал на таиландских авиалиниях. Ведь и он, Кириленко, мог бы, как швед, работать в том же Таиланде или Камбодже. Чем он хуже? Или у него не та техника пилотирования? И он мог бы наслаждаться жизнью свободного, обеспеченного человека...
— Теперь Калькутта и Сингапур пошли коту под хвост, — сказал он себе, словно эти города в связи с переменами в его жизни перестали существовать. И вообще многое для него перестало существовать.
Он не вылез из мешка, даже когда зазвонили на ужин.
Мера наказания зависела не от преступления как такового (если считать АП преступлением), а от классификации события, то есть его трактовки. Тут были два варианта: самолет в ближайшие дни уйдет на дно, чтобы возлечь на склоне хребта Ломоносова, — это авария; самолет перегонят на материк — это поломка, то есть лайнер подлежит ремонту. Не такому, кстати, и дорогостоящему. При первом варианте придется распроститься с летной карьерой; при втором — отделаться переносимыми наказаниями и возвращением в строй.
Но если найдутся технари и слесаря, которые заменят тележку шасси, что маловероятно, то и тогда он вынужден будет пойти на серьезные нарушения: он полетит на неисправном самолете без подписи в карте «Вылет разрешаю» и без слов РП (руководителя полетов): «Взлет разрешаю!» — так как никто не захочет идти на зону. Все умоют руки и будут говорить об отсутствии карт и магнитофонных записей. И тогда явится тень прокурора.
А что, если самому не садиться за штурвал? А что, если полетят другие и случится ТАП, что весьма вероятно: лететь-то ведь придется с выпущенными шасси, и левая нога может отвалиться. Во всяком случае, так говорил хитромудрый механик и совал в нос фотку разрушенного узла навески. Тогда авиационная карьера также закончится: никто тебе руки не подаст, как Иннокентию Б., по кличке Князь, о котором раньше говорили только хорошее. Однако пришли другие времена: если теперь человек ведет себя недолжным образом, окружающие «входят в положение», чтобы самим в случае чего не останавливаться перед нарушениями законов чести, несколько устаревших. На Западе над нашими дурацкими законами чести только смеются.
И все-таки вылезать из мешка время от времени приходилось.
Он вылез — «наука» была на вахте, слышался чирикающий сигнал аэрологического прибора, запускаемого в атмосферу; шипела поземка. Он, запутавшись ногами в брезенте, покрывающем оленьи шкуры на полу, едва не сшиб горящую для тепла газовую плитку и выругался. Вышел в розовый свет, затопивший пространство; только в тенях торосов оставалось воспоминание фиолетового вечера, когда тусклое солнце касалось горизонта и сыпало красную чешую до самого лагеря.
Он едва не наткнулся на указатель: «Мужской туалет — 7 метров; женский — 2176 километров».
— А шли бы вы с вашими шуточками! — проворчал он и подумал о бананово-лимонном Сингапуре, о розовом море и таких миленьких шоколадных чебурашках, рядом с которыми чувствуешь себя Геркулесом.
Страдания КВСа — пусть даже из-за благ земных — несколько облагородили его лицо; не было теперь в нем той замкнутой твердости, свойственной международникам, чья карьера еще вчера всецело зависела от умения молчать.

* * *

Ночью ему приснилась огромная крыса, глядящая на него в упор, а потом писк и скрежет. Он так и не разобрался, крыса ли пищит или кто-то невидимый. И проснулся. Не началась ли подвижка льдов? Однако дежурный по лагерю не давал сигнала тревоги.
Потом он вспомнил детство, когда, лежа в постели, рассматривал то, что можно видеть с закрытыми глазами: огненные змейки, цепи — и все это плывет и отскакивает при моргании на прежнее место в плавящихся разноцветных потеках.
В палатку зашел механик с лицом цвета баночного колбасного фарша и маленькими, плутоватыми глазками — он получил «политическое убежище» в палатке гидрологов.
— Здравствуй, капитан, — сказал он, зная, что КВС любит это, на западный манер, обращение.
Мешок зашевелился, закашлял, и КВС, не откидывая клапана, поглядел на механика одним, довольно злым, глазом; теперь в мнимо заискивающей манере гостя он видел насмешку.
— Что скажешь? — спросил КВС неуместно твердым в данной ситуации голосом.
— Ероплан летит, мой капитан.
КВС вылез из мешка по пояс:
— Кто на борту? Комиссия?
— Крестинин-старший.
— Чего ради? И вообще, кто он такой? Ведь он — никто.
— Еще Махоткин.
— Час от часу не легче! Кто они такие? Что они понимают в современной технике? Они летали на Р-5, они — визуальщики. Они летали, как Бог на душу положит. Они как птички небесные. Где Комаров?
— Его на борту нет.
— А инженер отряда?
— Отсутствует.
— Как это понимать?
Механик пожал плечами. Он делал печально-озабоченный вид единственно из сочувствия КВСу, а не страха ради командирского: бояться ему теперь было нечего, кроме какой-нибудь новой авантюры, куда его наверняка попытаются втянуть.
— Чего молчишь?
— Если едет Иван Ильич, — сказал механик, который имел более разнообразный опыт жизни, чем молодой КВС, — то жди авантюры, мой капитан.
— Что он может сделать?
— Все, что угодно.
— Да, бояться ему нечего, — согласился КВС. — Пенсионер, кругом свои люди, сынок — начальник базы.
— Он был авантюристом до рождения начальника базы. Я думаю о другом. Почему не летит наш инженер? Впрочем, я его понимаю.
— Что понимаешь?
— Сейчас слесаря сделают работы на уровне самодеятельности, как в каменном веке...
— Как это?
— Очень просто. Напомню вам случай. Был в тридцатые годы летчик Бабушкин, он был на льдине с челюскинцами. Как раз на этом примерно месте. Он выстрогал из деревяшки ногу шасси для своего ероплана и улетел на материк. Наши сталинские соколы той же породы. Подцепят собачью нарту для парирования крена и...
— На деревянной ноге мы не улетим.
— А если и улетим, то начальство спишет это самое дело на глупость стариков.
— Какое еще дело?
— ТАП. Неужели не ясно?
— Кто будет поднимать самолет в воздух?
— Ты, конечно, мой капитан, если вовремя не спрячешься. Прятаться лучше под кровать или под брезент. — Механик показал на пол.
— Но я лично заинтересован в том, чтоб самолет перегнали.
— А я думаю, что лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь мертвецом.
— Кому тогда поднимать самолет?
— Махоткин старый полярный ас — пусть и поднимает. Если охота.
— Ты смеешься. Как ты это себе представляешь? Он на этой технике не летал.
— Взлетит. А если жить захочет, то и сядет.
— Что ты плетешь?
— Думаю, что тебе, мой капитан, волноваться нечего. Со дня на день «наука» ожидает подвижку льдов, и тогда наш воздушный корабль составит компанию ранее утонувшему кораблю — «Семену Челюскину».
— Да, тебе волноваться нечего, — сказал КВС.
— Как это нечего? А удар по экологии? Представляешь, сколько керосина с вредными присадками выльется в океан? Двадцать три тонны. И вообще, удар по бюджету отряда. То есть, по Голден эрроу.
— А шел бы ты со своим юмором! — буркнул КВС.
— Пойдемте вместе — встречать начальство.
— Тоже мне начальство! Они — каменный век, они никто. Два старых хрена!

* * *

КВС даже сквозь темные очки ощутил удар света по глазам — невидимое солнце размазалось по всему небу и в снегах, растворив даже торосы; Кириленко почувствовал себя мухой, попавшей в белый плафон, и торопливо перевел взгляд на темную куполообразную палатку, а затем на собаку, которая, казалось, летела по ослепительно-ясному небу, болтая лапами с длинными начесами.
— Эти бараны, — говорил механик, — ничего не привезут, а только составят акт, соберут наши объяснительные записки и будут глядеть твердым взглядом.
Самолет 4366 (о нем говорили: «с оранжевым хвостом и пингвином на киле»), подвернув левую ногу, принес всем дополнительные хлопоты: из-за него пришлось готовить новую ВПП (взлетно-посадочную полосу). Двое суток все свободные от вахты полярники взрывали и кололи торосы, таскали трактором гладилку, а попросту брус, подцепленный тросами, разбирали ледяные завалы. И только КВСа никто не решался позвать участвовать в аврале: пусть погуляет на нервной почве. А почва на ледовой базе и в самом деле была нервная: не знаешь, когда начнется подвижка и где пройдут трещины, — могут и посреди палатки. Все это приучало к смирению и внимательности к ближнему; то есть лед своими капризами воспитывал лучше самого красноречивого учителя. И конечно, молодой КВС был несколько не прав, не участвуя в общих работах: у него были бы шансы поумнеть: известное ведь дело — страх Божий — начало премудрости.
Оно, конечно, было бы неплохо стянуть поврежденный самолет с полосы. Но как? Кстати сказать, его нельзя было трогать до прилета комиссии. Что делать, если аварийно-спасательная служба у нас имеет пока некоторые отдельные недостатки, то есть службы такой в природе вообще не существует, а спасение держится единственно на так называемой русской сметке и нарушениях всех инструкций и наставлений.
Новая полоса находилась в семи километрах от лагеря — туда и устремились все, кто мог: авиатехники, врач, «наука», свободная от дежурства, — словом, авральная команда для погрузочно-разгрузочных работ и получения писем и прессы с материка.
Следовало бы ехать на новый аэродром трактору, но вся техника после устройства ВПП оказалась на ремонте. И трактористы ожидали, что прилетевший борт привезет запчасти.
Тут же крутились под ногами и собаки, взволнованные общей суетой.
— Сто верст для бешеной собаки — не крюк, — балагурил механик. Он казался пузатым из-за фотоаппарата, спрятанного под курткой. Его не раз выручала страсть к фотографированию; однажды спас командира, когда сделал снимок наросшего на тягу управления льда; однажды сфотографировал крепление лыж на льду озера в Антарктиде, когда самолет унесло ураганом в горы, а лыжи остались. И теперь он снял под разными углами поврежденный узел навески шасси, чтобы, в случае чего, оправдать свой отказ лететь.

* * *

Самолет появился будто порождение света и как всегда неожиданно, и, коснувшись колесами полосы, поднял снежную бурю. Порулил, отключив внешние двигатели, подошел поближе к полярникам, вырубил второй и третий двигатели — буря улеглась, наступила тишина, и лишь журчали винты, крутясь по инерции.
КВСа и бортмеханика с фотоаппаратом предупредительно пропустили вперед к дверце, из которой уже выдвигалась стремянка, и механик прилетевшего самолета улыбался лучезарной улыбкой киногероя, которому в следующем кадре предстоит погибнуть.
Механик, впрочем, тут же отступил в глубину грузовой кабины, а в дверях возникла исполинская фигура Ивана Ильича в шапке со съехавшей набок кокардой. Он выглядел так внушительно, что полярники захлопали в ладоши. Иван Ильич приветливо раскланялся.
— Товарищи! — прорычал он, вытягивая руку с зачем-то снятой шапкой. Встречающие решили, что он собирается произнести речь, и кое-кого стал разбирать смех. Но он сказал: — Надо выкатить тележку. Вес тонна триста пятьдесят. Прошу желающих в самолет... то есть принять участие.
— Не бараны, — пробормотал бортмеханик, понимая, что его втягивают в авантюру, и приветливо помахал Ивану Ильичу, который двигался к нему навстречу.
Стюард (из бывших штангистов) тем временем отцеплял швартовочные троса, а добровольцы выносили через раскрытый задний люк сходни, по которым следовало выкатывать тележку. Иван Ильич пожал руки КВСа и механика, одновременно прислушиваясь к ходу разгрузки.
— Как узлы навески шасси? — спросил он. — Сильно повреждены?
Механик с готовностью протянул заранее припасенные фотографии и с видом объективности бросил:
— Глядите сами.
Иван Ильич разложил фотографии веером, как карты, и задумался, словно игрок, не получивший ни одного козыря.
— Не очень... — проговорил он себе под нос. — Надо глядеть на месте.
— Хреновато, — с готовностью подхватил механик, в душе не желая, чтобы самолет был подготовлен к перелету: в этом случае он окажется поставленным перед необходимостью идти на целый ряд нарушений. Во имя чего? Он имел полное право отказаться лететь на более чем сомнительной машине, однако в своей среде такой непоступок будет истолкован как трусость.
Если же перегон состоится, все нарушения, в том числе и грубейшие, будут списаны с молчаливого одобрения начальства. Однако идти на риск ради КВСа у него не было никакого желания. Он решил не суетиться: пусть начальство думает — оно умнее. Он, правда, не понимал, кто здесь начальство. Скромный, молчаливый Махоткин, осматривающий торосы? Да, он бывший герой, но теперь он никто. Или этот старый баламут Крестинин, которому нужна победа любой ценой — ни на что другое он не согласен?
«Тоже, впрочем, герой, черт бы его побрал! — подумал механик. — А я — не герой: у меня семья и маленькие дети. Кто их будет поднимать? Герои? Государство? Глава Голден Эрроу, хрен поймешь, как разбогатевший? Да к нему дальше охраны и не пустят. Нет, ребята, шли бы вы все… сами знаете куда. Будьте героями, если вам так хочется, но без меня».
Тележка показалась из грузового люка, ее облепили со всех сторон, не давая скатиться под собственным весом. Чего-чего, а народ здесь, независимо от профессии и должности, прошел школу такелажников, и за качество их работ и за сохранность груза волноваться не следовало. Иван Ильич и не волновался.
— Не отвалится ли нога? — спросил механик, что называется, на голубом глазу и ткнул пальцем в фотографию, стараясь ввести вирус неуверенности в душу железобетонного старика, на которого хитрозадые командир и инженер отряда свалили ответственность за технику и жизни людей. А ведь он всего-навсего частное лицо, которому, возможно, не успели оформить приказом по отряду и замещение.
«И в случае чего, не оформят: умоют руки и будут молотить под дурачков, которые будто бы ничего не знали», — подумал механик.
— Если замок выпущенного положения закроется, то... — рассуждал вслух Иван Ильич.
— Хрен с ним, с замком, — разозлился механик. — Я спрашиваю: вы уверены, что нога не отвалится?
— Надо глядеть на месте, — ответил Иван Ильич, отдавая карточки механику.
— Отдохнете с дороги? Вы ведь не спите третьи сутки — я подсчитал. Слышите, звонят к обеду?
Он надеялся мягко и ненавязчиво протянуть резину и дождаться подвижки льдов — тогда риск перегона отпадет сам собой. Но его мелких уловок не заметил ни КВС, ни тем более простодушный старик.
— Отдых отставить, — сказал он, направляясь к тележке, уже стоящей на льду. — Покатим ее.
— Семь километров, — напомнил механик.
Иван Ильич только отмахнулся и пошел к самолету. Выкинул на снег предусмотрительно заготовленные лямки.
— Как бурлаки на Волге, — пояснил он безо всяких потуг на юмор.
— Через торосы? — спросил механик, радуясь, что тракторы вышли из строя.
Но тут, как назло показался трактор с платформой, на которой обыкновенно возили лед для камбуза и бани.
— А на платформу — брус, — распорядился Иван Ильич с таким безмятежным видом, словно не сомневался в появлении трактора, и приветливо помахал трактористу, которого знал еще по Антарктиде.
— Вы и без меня бы один укатили тележку! — крикнул тракторист.
— Укатил бы, — согласился Иван Ильич.
Все захохотали.

* * *

Махоткин в свое время был не менее знаменит, чем Водопьянов (с которым вместе на двух самолетах Р-5 с открытыми кабинами прокладывал трассы на Землю Франца-Иосифа — ЗФИ), Чкалов, Мазурук, Бабушкин, Козлов; и если на географической карте мелькали имена людей, к открытию одноименных географических пунктов отношения не имеющих (император Австро-Венгрии Франц-Иосиф, Молотов, Калинин, Загорский, Чкалов), то остров Махоткина был открыт им самим. И вряд ли подлежал, в отличие от города Чкалова, переименованию. Имя Махоткина (по недосмотру) оставалось на карте даже во время его пребывания в Норильских лагерях, куда он попал за ироническое отношение к полководческим талантам товарища Сталина. (Единственный, наверное, случай в истории нашей географии: опальные деятели тотчас же теряли право украшать собой карты. Например, Троцк.)
Он летал в те времена, когда летчики бывали, как поэты, и талантливыми и бездарными, великими и никакими. И гибли, как настоящие поэты, в молодости.
Он летал на всем, что вообще могло летать, а в Норильске время от времени подлетывал на По-2. Умный Авраамий Завенягин, начальник Норильскстроя, высокий чин НКВД, друг «легендарного ледового комиссара» Шмидта, давал возможность специалистам-зэкам работать по специальности (Урванцеву, например), так как сам был в некотором роде пострадавшим (до Норильска он служил замом наркома тяжелой промышленности), и вынужден был красоваться в нелюбимой народом униформе НКВД. В самом деле, грех было вкладывать кайло в руки виртуоза пилотажа.
После реабилитации Махоткин не мог пересесть на реактивную технику, так как был и для поршневой списан вчистую по здоровью.
Однажды он, сидя с «Мотей» (Матвеем Ильичом Козловым) на обочине аэродрома, глядел на взлетающие и садящиеся самолеты; к ним подошел техник-затейник и спросил:
— А вы могли бы взлететь на таких лайнерах?
— Я не умею двигатели запускать, — отозвался Матвей Ильич.
— На то есть бортмеханик или инженер, — уточнил техник.
— Сумел бы.
И поглядел своими добрыми голубыми глазами на Махоткина.
— Как-нибудь попробую, — отшутился тот.
Переход с поршневой техники на реактивную для многих авиаторов сопровождался душевными травмами. Наверное, что-то похожее происходило при переходе с немого кино на звуковое: иные звёзды немого не стали звёздами звукового. Некоторые (если не большинство) механики из стариков не «чувствовали» новой техники, хотя «всё» знали и успешно сдавали экзамены в УТО (учебно-тренировочном отряде). Этот переход можно сравнить и с переходом в другую стихию, где в любом случае память о старых ощущениях будет создавать чувство неуверенности, а порой и страха. Изменение скоростей было переходом в иное небо.
Пилотам переход на новую технику давался легче, но также требовал болезненной перестройки психики на другие скорости. И разумеется, учеба, учеба. Многие полярные асы так и не пересели в кресла самолетов с турбовинтовыми двигателями, будто бы по здоровью. А иные ворчали: «Авиация не та!» — и тосковали по авиации эпохи рыцарства, когда на самолетах не было отхожего места.
Те же, кто сумел более или менее перестроить свой внутренний состав на новые ощущения, шутили:
— Летчику надо знать всего пять движений: штурвал на себя, от себя, вправо, влево и — в кассу.
Махоткин и теперь при первой возможности занимал правое кресло и говорил:
— Не будете возражать, если поработаю вторым автопилотом?
— А что, получается нормально! — снисходительно хвалили старика молодые пилоты. — Берем в экипаж.
Когда самолет, доставивший грузы для ремонта «шестьдесят шестой», ушел, молодой второй пилот подхватил сумку и портфель Махоткина.
— Я понесу, — сказал он смущенно и, наверное, покраснел, если б его лицо не было пунцово-красным «от климата».
— Сам хожу пока без костылей, — отозвался Махоткин.
— Потом буду хвастаться, что поднес сумку Махоткина... Знаете, я однажды поднес чемодан Урванцева в Дудинке.
Старик улыбнулся.
— Ну, если для коллекции... И еще вот что. Расскажи, друг мой, как вы зацепились. Ты второй пилот, ты глядел на приборы — понимаю, — но ведь и ты что-то знаешь такое, чего я не знаю.
— Я держал руки и ноги нейтрально и не вмешивался в действия командира. Потом удар, и машину резко бросило вправо. Даже испугаться не успел. Неприятный момент, когда ероплан крутит на одном месте и тянет вперед. Подробности — в объяснительной записке.
— В записки даже глядеть не буду, — пробубнил Махоткин. — Сейчас начнется подвижка льдов. Надо будет удирать.
— Шутите. Глядите, какая погода!


Глава первая

— Не пойму, чего людям неймется, — говорила, захлебываясь от возмущения, Серафимовна. — А наколку ему, этому гаду, дала Сонька, чтоб она провалилась!
Борис Борисыч читал, шевеля губами статью Сени Басова и сердито крякал. Серафимовна продолжала:
— Знаешь, ее путают с Леной Боннэр... Ее муж придумал водородную бомбу. Очень, говорят, влиятельная старуха: перед ней сам Чубайс хвостом бьет. А люди на улице ее кроют на чем свет стоит за развал Советского Союза.
— Сонька развалила, что ли?
— Нет, изобретатель! Он писал воззвания, натравливал на нас всяких агентов ЦРУ. Но писал-то не он, а Лена Боннэр — он ведь, как все изобретатели, был с огромным приветом, не соображал, что делает.
— Погоди, ты мне голову окончательно запутала. При чем тут Боннэр?
— Если она капнет америкашкам, те враз скинут кого угодно: хоть премьера, хоть президента. Очень влиятельная карга.
— А Сонька?
— Сонька тоже влиятельная. Неприятная бабка: приходит в чужой дом, как в свой: ест, пьет в три горла, воняет папиросами, а потом в этом же доме гадит. Распускает слухи, головы морочит, сталкивает лбами, и, что характерно, безнаказанно. Всегда во всё вносит путаницу. Что ни сделает, все сходит с рук. А попробуй тронь — такой визг поднимется! Если б ты знал, какой она базар может поднять. Будет вопить, что свободу зажимают. А какая свобода? Кому? Только олигархам. А откуда они взялись? Из под забора. Откуда у них миллиарды, у подзаборников? То-то же!
— За базар надо отвечать, — резонно заметил Борис Борисыч. — Фильтруй базар — за каждое лишнее слово... — Он тихо засвистел.
— Она Кольке капнула, что Иван Ильич живет со мной, ты понял?
— За это надо ответить...
— Чтоб поссорить отца с сыном. Вот как она поступает! И сын хочет отправить батьку на Север. И теперь батька может быть на льдине. А на льдине, говорят, опасно. Иногда мне хочется Соньке так дать по башке, чтоб по самую…задницу раскололась.
— Это понимаю, — кивнул Борис Борисыч. — Делают гадости на голубом глазу, а в случае чего, косят под психа. Дело нам очень понятное.
— Закатывает истерику или показывает презрение.
— И все у них в ажуре, на кривых оглоблях к таким не подъедешь. Знаю таких. Воруют, гадят, а все чисто. И все знают, что негодяи, а они и сами не скрывают этого.
Борис Борисычу, казалось, доставляло удовольствие говорить с Серафимовной — неважно о чем. И он думал с гордостью: «Во, как здорово шарит в политике!»
— Она как в крепости. Ее тронуть — себе дороже будет.
— Может, ее... того? — Борис Борисыч засвистел. — Воздух свежее будет.
Он поглядел на Серафимовну с отцовской нежностью.
— Ладно шутить! Ты чё!
— А я тебе говорю: за базар надо отвечать... Однажды прочитал книжку— кент дал — называется «Преступление и наказание». Чуть со смеху не умер — обхохотался.
— Чего там смешного?
— Там один малый грохнул старуху. Старуха, замечу, омерзительнейшая — как твоя Сонька. Может, чуть-чуть получше. И потом шестьсот страниц мучился, переживал. А чего страдать? Для меня удушить такую Соньку — что муху прихлопнуть. И в голове об ней ни малейшей мысли.
— Уж не хочешь ли ты взять Соньку на гоп-стоп?
— Дело пустячное. Дай адресок и фотку, чтоб путаницы не вышло.
— Ну, ты даешь!
— Вообще-то я ее видел. Ее ни с кем не спутаешь. Разве что с Боннэр.
— Как ты это сделаешь?
— Не твое дело, — он тихо засвистел.
Серафимовна положила руку на плечо Борис Борисыча и горячо заговорила, ее при этом разбирал смех:
— Слушай, отец родной! Я грех на душу брать не хочу — хватает грехов и без этого. Но не хочу, чтобы она считала всех нас придурками, которые не способны ей ничем ответить. Она думает, что из страха. Она ведь и в гробу сделает кому-нибудь гадость. Не сможешь ли ты испортить ей что-нибудь… Ну, сантехнику? Ну, чтоб в дерьме захлебнулась? А то она всю жизнь сплошь в белых одеждах.
— Трубопроводы?
— Вот именно! Тогда она займется, наконец, делом — у нее не будет времени гадить другим. Понимаешь?
— Какой у нее этаж?
— Первый с решетками.
— Вечно ты мне усложняешь жизнь, — вздохнул Борис Борисыч. — Придется изучать сантехнику, собирать инструмент... Надо, наверное, сделать так, чтобы полетели трубы, замурованные в стены. Тогда ей придется и стены долбить.
— Так, так! — обрадовалась Серафимовна. — Тебя будут благодарить тысячи людей. Нет, миллионы!
— Надо разработать операцию.
— Но надо, чтобы другие не пострадали.
— Это понятно. Я часто разрабатывал операции. Моя башка много стоит! И еще. Дай-ка адресок этого Сени.
— Хочешь поговорить с ним?
— Намекну, что старших надо уважать.
Серафимовна написала адрес и телефон.
Борис Борисыч поглядел на бумажку, потом щелкнул зажигалкой.
— Ну ты даешь! Как шпион, — восхитилась Серафимовна.
— Без меня вам от этих чертей никакого житья не будет. А может, Соньку все-таки того?— спросил Борис Борисыч с надеждой в голосе. — Это проще. И хлопот меньше. Одна ма-аленькая веревочка. Можно и без веревочки.
— Нет, нет! — горячо возразила Серафимовна. — Пусть поплавает в дерьме.
— Озорница ты моя! — пустил Борис Борисыч добрую отеческую улыбку в сторону Серафимовны.
Борис Борисыч был «прошляк» — давно ушел в тину. Некоторые считали, что он — «гнутый», то есть, вор сломленный. Но с начала так называемой перестройки, когда только ленивые не крали и не грабили «эту страну» в особо крупных размерах, он вышел на свет Божий и стал потихоньку осматриваться. Пришел к выводу, что главное ворье в наше время — вчерашние учителя марксизма-ленинизма и секретари, начиная с первого. Но третьи — злее: им в свое время недодали. То есть большевички резко перестали косить под «ум, честь и совесть» и занялись тем, к чему с самого начала имели главное призвание — к обыкновенной уголовщине, к которой стремились и ранее, при «самом человечном».
Борис Борисыч терпеть не мог беспредельщиков, чьи хари мелькали на экране телевизора, которым они безраздельно владели. Будто воротилась вся «ленинская гвардия». А сколько их вне телевизора?
Эх, организовать бы бригаду! Впрочем, говорят, уже имеется бригада из афганцев и чеченцев, которые занялись беспредельщиками. В том числе и виновными в развязывании войн.
Борис Борисыч жил в неплохой двухкомнатной квартире с двумя холодильниками, телевизором и предметами самыми необходимыми. Он никогда ничего не имел и не знал, что надо иметь, так как не приобрел привычки к вещам и удобствам. Серафимовна время от времени приходила к нему и устраивала «влажную уборку».

* * *

Показалась полоса, перехваченная снежными передувами и занятая полузанесенным самолетом с опущенной плоскостью и вывернутой ногой.
Авиатехники и слесаря торопливо возводили из привезенного бруса сруб под шаровой опорой крыла для домкрата.
Махоткин подумал: «Понятно. Домкратом будут приподнимать плоскость и подсовывать все новые и новые брусья. А на Западе давным-давно придуманы надувные подъемники, которые ничего не весят. Ладно. Ничего».
Он решил оставить свою иронию, за которую успел отсидеть четырнадцать лет. Хотя теперь полная свобода говорить все, что взбредет в голову. Но не дай Бог, конечно, коснуться серьезного. За серьезное и теперь башку оторвут под видом несчастного случая или инфаркта.
Иван Ильич попросил тракториста начать подготовку взлетной полосы.
— Не рановато? — возразил тот по привычке тянуть выполнение любого «ценного указания», так как у нас всегда семь пятниц на неделе.
— В самый раз. Срыть и разгладить то, что намело. — Иван Ильич ткнул ногой снежный передув.
«Похоже, что сразу полетим», — подумал Махоткин.
Сам Иван Ильич нырнул в гондолу шасси, где уже пребывали техники и слесаря. Слышались грохот и слова, не предназначенные для женского уха. Впрочем, женщин здесь и не было.
— А ты чего стоишь? — спросил Иван Ильич второго пилота, который бдительно охранял сумку Махоткина. — Сумку брось в кабину, а сам отыщи штурмана. Пусть берет погоду по трассе и уточняет заправку.
— Слушаюсь.
— А ты чего? Принимайся разжигать печку, грей моторы, а один рукав сунь в кабину.
— Не рано?
— В самый раз. Гляди, сколько снега набило под капоты.
Махоткин усмехнулся тому, что Иван Ильич никому не дает стоять без дела; даже «науке» — доктору и лауреату, оказавшемуся среди зрителей, выдал шланг и показал, как надо сбивать сосульки, наросшие на кромку крыла.
— А ты, — обратился он к Махоткину, — иди в кабину. Там будет тепло. И отдохни перед вылетом.
И Махоткин охотно отправился в кабину, обогреваемую дующим из «печки» горячим воздухом, и занял место командира.
Время от времени он протягивал руку, касаясь тумблеров, кремальер, кнопок и штурвала руления по земле. И в душе мечтал, чтобы командир по каким-то причинам задержался и он тогда смог бы произвести руление по полосе для проверки установки левой ноги.
Он привыкал к расположению приборов и оборудования, чтобы находить все необходимое не глядя. Потом вздремнул под удары молотков, грохот сапог по металлическому полу, тонкое завывание ветра в антеннах и отдаленный треск трактора.
Из кресла он перебрался на откидную полку в кабине сопровождения, где уже спал радист.
И провалился в сон. Сколько он спал? Час? Сутки?


Глава вторая

Даже политическое убийство малосимпатичной, но, как говорили, «кристально чистой» и «умной» демократки, которая везла в чемодане полтора миллиона зеленых (откуда? куда? от кого? зачем?), не вызвало такого всенародного возмущения, как дело «нашего Сени» (так Арсения Басова именовали в «Комсомольце»). «Комсомолец» и другие газеты дали на первой полосе большой портрет задорно улыбающегося Сени.
«Это трусливое и подлое покушение на жизнь независимого журналиста, известного своим мужеством и принципиальностью», — писал коллега Сени. Однако он не удержался от свойственного комсомолу юмора и продолжал, что «подлый убийца хотел сделать из Сени дурачка», для чего «нанес удар по полушарию головного мозга, ведающему логическим мышлением». Но в этом покушении имелась и «другая сторона»: киллер помочился на «нашего Сеню» (или принес банку с собой) — в этом невозможно не видеть «даже невооруженным глазом» политического подтекста. Далее голос журналиста обретал, как теперь говорят, железо: «Не выйдет, господа!» И еще. Автор намекал, что знает, откуда тянутся руки и струи этого «трусливого покушения». Но заправилы этого дела пусть не надеются, что нас можно запугать. «Им» (гремел журналист) «все еще неймется, они никак не могут успокоиться», но они «ответят перед судом истории». «И пусть заказчики этого сорвавшегося убийства знают, что их организация, несмотря на разветвленность («особенно вне Москвы», показывал осведомленность журналист), будет разоблачена и обезглавлена, а непосредственные исполнители понесут заслуженное наказание».
Далее он почему-то громил каких-то шовинистов, что было совсем непонятно: ведь Николя Шовен (N. Chauvin) — шовинист номер один — был масоном и воевал в наполеоновской армии, и, говорят, весьма героически. В том числе и против России. Может, и на Сеню напали масоны?
Жизнь «нашего Сени» благодаря усилиям лучших врачей Москвы и Америки теперь вне опасности, но сам он на вопрос следователя, как выглядел убийца, ничего вразумительного ответить не мог и только показывал на собственный подбородок.
— Что? Бородатый? — уточнял следователь, но Сеня говорить не мог и только бормотал: «Быр-быр-быр!» — и улыбался блаженной улыбкой.
Журналист возмущался, почему следователь категорически отказался брать на анализ мочу. То есть не пожелал ухватиться за «ту единственную струю, то есть нить, которую оставил убийца». Капитан Попов потребовал, чтобы журналисты не мешали ему работать, и заявил, что «это» случилось «до того». И вообще, он не врач. Коллектив газеты истолковал заявление следователя как непрофессионализм и необъективность, а возможно, и ангажированность.
Больше всех веселился, читая газету, Борис Борисыч. Он весь день просидел дома и глядел телевизор, где по всем программам показывали задорную улыбку Сени, а его сослуживцы делились своими унылыми воспоминаниями, чтоб самим покрасоваться на экране. Окосевший от вранья чернявый в очках телеведущий обращался к президенту: «До каких пор будут в этой стране убивать честных журналистов?» И президент оправдывался, как маленький мальчик, говоря, что он со своей стороны сделает все, чтобы «в этой стране» пресса оставалась свободной и независимой. И он поймает убийцу и — он сделал вид, будто прицеливается из ружья в убегающего террориста — и уничтожит весь «их» клан. Но кого он имел в виду, оставалось тайной, с которой не желали делиться ни окосевший телеведущий, ни президент.
Серафимовна забежала вечером к Борис Борисычу и застала его лежащим на диване.
— Что случилось? — спросила она.— Заболел?
— Живот болит.
— Съел чего-то не то?
— Со смеху.
Старый уголовник, прошедший огни и воды, поверить не мог, что из-за какого-то мелкого пачкуна, которому он всего лишь съездил по башке, поднимется такой базар. И главное — хоть бы слово правды.
— Тут не до смеху. Сеню масоны чуть не убили.
— Чего ж не довели дело до конца?
Серафимовна, привыкшая верить печатному слову и телеведущим, была уверена, что на Сеню охотится какая-то глубоко законсперированная партия безжалостных убийц-масонов.
— А я грешным делом сперва подумала, что это ты постучал ему по кумполу, — сказала она.
— Да ты чё! Слушай нашу правдивую прессу!
Как раз в телевизоре показалось лицо другого телеведущего, — усатого, который врал не меньше, чем косорылый, но, в отличие от коллеги, время от времени давал в самые ответственные моменты петуха. Он обращался с металлом в голосе к правительству и ФСБ: «До каких пор у нас будут убивать неугодных журналистов?»
При виде его физиономии Борис Борисыч так и закатился, держась за живот.
Серафимовна подождала, когда Борис Борисыч отсмеется, и вытащила новый «Комсомолец».
— Думаю, что поймают того, кто пописал на Сеню, — сказала она. — Это дело взял под личный контроль президент. Вот слушай: «Косвенные доказательства составили 50 томов».
— Это хорошо, — одобрил старый вор.
— Закрыли какие-то левые газеты. Левые — это как?
— Спроси чего-нибудь попроще. И еще — хватит меня смешить. В самом деле, живот болит.


Глава третья

Капитан Попов, принявший к расследованию дело «нашего Сени», решил начать с тех, кто не станет лить слез по поводу покушения на мужественного журналиста, оказавшегося на переднем крае защитников демократии, а именно — с жертв его ернических публикаций. Первыми в этом списке оказались Крестинин и Махоткин, «ностальгирующие по сталинским лагерям». В результате нехитрых логических операций и просмотра энциклопедий и книг, где поминают героев, капитан вышел на, возможно, наиболее осведомленного по этой части человека — литературного «негра» Шавырина. Впрочем, он допускал, что писатель мог быть и не вполне объективным к своим героям, за которых лудил их «тексты».
Капитан и сам мечтал написать детективчик — теперь их лудили все, кому не лень, — и потому встреча, а возможно, и приятельство с писателем входили в его не только профессиональные, но и литературные интересы. Он еще не понимал, что даже очень плохой детектив написать очень трудно.
Шавырин жил на Сретенке в старинном доходном (а возможно, и публичном) доме, каковыми славился этот район; из подвала несло сыростью и тленом, краска на стенах, исписанных всякой гадостью, вздулась; чугунная лестница с перилами в виде тропических растений не убиралась, наверное, со времен «военного коммунизма».
Квартира писателя также имела облупленный вид. Ванна, создающая дополнительную сырость, была установлена прямо на кухне, под газовой колонкой. Огромный стол носил следы воспоминаний многолюдных встреч. Дом подлежал капитальному ремонту или сносу по причине полусгнивших деревянных перекрытий. Но Шавырин, надо думать, не рвался отсюда съезжать, так как занимал огромную площадь, где мог разместить весь свой антикварный хлам: книги, иконы, картины (часто очень сомнительного качества), пустые киоты, канделябры в виде ангелочков, напольные часы без стрелок, мебель, собранную с помоек или приобретенную по дешевке у наследников отошедших в иной мир бабушек. В этом хаосе была своя прелесть и даже стиль. Во всяком случае, любопытно было что-то полистать, что-то рассмотреть, кое о чем расспросить.
Возможно, Шавырин кое-что продавал, кое-что покупал — вряд ли наживы ради, но, если подворачивалась выгодная сделка, не ломал из себя орлеанскую девственницу. В качестве антиквариата в прихожей, заставленной все тем же хламом, лежал огромный сенбернар, которого капитан сперва принял за чучело.
«Негр» был — это сразу видно — гостеприимным забулдыгой, любителем принять гостей, гульнуть, поболтать, посплетничать, расспросить, показать свою осведомленность, наделать глупостей. Он был местной знаменитостью «с сенбернаром» и не гнушался, пользуясь своим писательством, обществами любых мастей. В том числе и криминальных.
Он, по своему обыкновению, был на взводе, а узнав о цели визита капитана, обрадовался и предложил перейти на «ты», что следователь по особо важным делам с удовольствием принял, после чего принял стакан водки.
«Негр», продолжая обращаться к гостю на «вы», заговорил о том, что ему осточертело «лудить» чужое, что он давно мечтал и мечтает написать что-нибудь свое, «толстенькое», чтоб стояло. Он взял первую попавшуюся под руку книгу и поставил ее ребром.
— Но у меня вся книга рассыпается, — посетовал он. — Не хватает чего-нибудь этакого — какого-нибудь, пусть самого дерьмового, убийства. И вот явились вы, как спаситель... Агата Кристи советовала, как только сюжет забуксует, вводить новое убийство. Ну, рассказывайте. Что там у вас?
— Вы о чем? Кто из нас следователь?
— А-а, успеете задать свои вопросы. Знаете ли вы, что такое «шепот звезд»?
— Проверяете, знаком ли я с блатной музыкой? Да, знаком.
— Замечательно! Расскажите про убийство Сени. Сгораю от любопытства.
— Мало что известно, — возразил капитан, такой же рослый и белобрысый, как «негр», но не такой размашистый в жестах. — Убийства, собственно, не было. Сеня жив...
— Сеня жил, Сеня жив, Сеня будет жить, — попытался сострить «негр». Его, пожалуй, развезло на старых дрожжах.
— Теперь публикуют бюллетень здоровья.
— Понятно. Это как Жуковский вывешивал бюллетень здоровья Пушкина. Ну и как он? Я имею в виду Сеню, а не Пушкина. У меня, как видите, нет ни радио, ни телевизора. Газет не читаю.
— Почему?
— Не люблю, когда врут. Ну, так что Сеня?
— Он чувствует себя хорошо: улыбается и даже заговорил. То есть произнес первое свое слово вразумительно.
— В начале было Слово. Так какое же слово было в начале?
— Суслик.
«Негр» опешил. Ему показалось, что он ослышался. Потом захохотал как сумасшедший. И корчась от смеха, повторял: «Суслик, суслик!»
— Вот и верь клеветникам, что Сеня был выродком и до того, как его сделали дурачком,— выговорил он, отсмеявшись. — А он — гений.
— В самом деле? — не понял капитан. — Кто говорил, что он выродок? Ведь у вас нет ящика.
— Не помню. Кажется, в трамвае услышал. Чего только не наслушаешься в трамваях! Но это — плевать. Попади мы в ситуацию необходимости сказать первое свое слово, мы бы сказали какую-нибудь глупость или что-то избитое, всем надоевшее, напыщенное. А тут — «суслик». Убейте меня — ничего смешнее не придумаю. Однако слушаю вас.
— Что за человек Крестинин?
— Человек своего поколения. Не из худших. Поколение было ориентировано на газетно-книжные образцы. Образцы эти служили в конечном счете разрушению России, которая одним фактом своего существования и своими богатствами действовала на нервы всему миру. Наше уничтожение началось с того, что Россию переименовали в аббревиатуру. СССР. Что ни буква, то ложь. (Китайцы оказались умнее, их не развалят) Уничтожили Россию, уничтожили поколение исключительно здоровых людей, которые несли в себе и память, и слова православной России: крестьянство, офицерство, священников, профессуру. Тогда, помню, даже в технарской среде была пословица: «Знать, как Отче наш». Уже мое поколение «Отче наш» не знало. Но всех перебить не удалось, был малый остаток великого народа, обреченного на молчание или слова, в которых не было даже смысла. Иные молились не словами, а поступками. Крестинин и Махоткин из этого малого остатка. А вне Православия мы хуже европейцев, вне Православия мы — дрянь. Разве не так? Мы превращаемся в конгломерат, в сброд, в сектантов, в хамло, в навоз, на нем взрастет новая, безликая и малодушная нация, которая не даст миру ни поэтов, ни художников, ни мыслителей, ни святых. Разве что исполнителей чужого. К этому всё и идет.
Негр по пьяни не всегда соразмерял свои монологи с уровнем и мнениями собеседника: последние могли не совпадать с тем, что думал он. Или быть диаметрально противоположными.
— Мрачную картинку вы нарисовали, — сказал милиционер.
— Одно утешение, что чуждые нашей натуре идеалы, а иными словами— глупости, возведенные в квадрат, куб или энную степень, обратятся в свою противоположность, так как жизнь, независимо от идей, развивается по каким-то своим законам.— Он показал на небо.— Да, у них самая лучшая вычислительная техника, самые гениальные компьютерщики и ученые, у них лучшие информационные и аналитические центры. Но есть Некто, Кто был раньше. — он снова показал на небо. — У Него свои законы. И неважно, знаем мы их или нет. А что касается Махоткина, то он, возможно, святой.
— Интересно, — вежливо изумился капитан.
И Шавырин, чей фонтан красноречия забил с новой силой по принятии очередного стакана, рассказал историю Махоткина.
— Прошу обратить внимание, по ком бьют. Точнее, в кого кидают дерьмо. В лучших! Это было поколение русских, православных...
— Тоже мне, православные! — возразил следователь. — Сплошные большевики! Православных попросту расстреливали.
— Они были православными, — повторил Шавырин, начиная заводиться. — Только им отвели взгляд от Бога — нагрузками, каких не знало ни одно поколение живущих на земле. Они служили Богу… без молитв, бессловесно, то есть своими поступками за гранью человеческих возможностей. И крестили их кровью.
— Героические перелеты? — хмыкнул следователь.
— Не забудем про войну. Они не пустили к нам заразу безбожия и пошлости с Запада.
— Железный занавес, что ли?
— Железный занавес несколько сдержал наше растление. Когда одному важному фашисту доложили результаты медосмотров — большинство русских девушек оказались девственницами — он понял, что Германия проиграла войну. Эти девушки были безгласными христианками. А вот нынешнее поколение — это уже умственный интернационал. Умственные пролетарии всех стран, соединяйтесь! Ну, соединились! А дальше-то что? Как соединились? Для чего? Под знаменем пошлости и некрофилии! А знамя в их руки вложил знаете кто? Тот, кого называют отцом лжи!
— Некрофилия? Любовь к мертвым? Что это такое?
— Не хотите ли вы назвать телевизионно-компьютерные призраки, влезшие в каждый дом, в каждую пустую башку любовью к живым? Это тени, это мертвые души и мертвые предметы. А эти говорящие стиральные порошки и холодильники? А имена, которые даются стульям и стеллажам?
— Вообще, это общие рассуждения о мертвых предметах, бесовщине, о массовых беснованиях на дискотеках и рок-концертах не лишенны интереса. Но меня интересуют конкретные люди. Махоткин и Кретинин.
— Крестинин. От слова Крест, а не кретин. Чувствуете разницу? Или нет?
— Извините, оговорился.
— Вы хотите узнать про Крестинина и Махоткина. Что ж, скажу. Их назначение — оправдать поколение русских людей тридцатых-сороковых роковых пред Богом. Вот и всё. Когда наступит последний суд, когда все мы, живые и мертвые, предстанем пред Богом, Россия будет оправдана этими героями. Могу предложить список. Если к новомученикам Православия прибавить этих героев, то мы на Страшном Суде будем выглядеть достойно… Может быть достойнее, чем любой народ мира.
— Понятно. Русь, умытая кровью мучеников.
— Да, мучеников. Их не меньше, чем в первые годы Христианства. Но хвостатый враг и его прихвостни — и за кордоном и внутри страны — ведут по очкам. С большим перевесом. Очень большим. Но не надо думать, что Господь ушел в отпуск и полностью отдал власть нынешним хозяевам, которые те же говорящие куклы. То есть, трупы.
— Меня интересуют не только ваши остроумные мнения.
— Извините! Заболтался. А сказать про них могу лишь одно: у них железное алиби: они на льдине.
— Как на льдине? Причем тут льдина? Это что, метафора?
— Очень просто. Научная станция Северный Полюс находится чуть севернее того места, где затонул «Челюскин». Поехали выручать самолет, который снес ногу при ударе о торос. Если они не сумеют поднять в воздух эту стотонную дуру, то она уйдет на дно и ляжет рядом с утонувшим ранее «Челюскиным», который вел славный ледовый комиссар Шмидт. За свой подвиг они, в отличие от Шмидта, который, впрочем, никогда ничего не водил, а присутствовал, не получат наград. Не знаю точно, но этот самолет принадлежит, кажется, какому-то «новому русскому». Но старики этого, возможно, и не знают. Они хлопочут за «народное добро». Очень рискованная операция «под шепот звезд» — могут гробануться.
— Новый русский. Уже интересно. Вы его знаете?
— Найти его, думаю, вам не составит труда. Один из нынешних хозяев жизни.
— Итак, они лично отсутствуют, — подытожил капитан. — Но у них есть родные и близкие.
— У Крестинина сын.
— Сын может быть очень не доволен тем, что Сеня писал об отце.
— Согласен. Но на убийство не пойдет. Это хлопотно. А он человек занятой, большой начальник. Всегда на виду.
— Мог нанять. Сейчас это не дорого, а он человек, надеюсь, не бедный.
— Но и не богатый: не ворует, не приватизирует, не прокручивает, не направляет денежные потоки. И не дурак, чтобы из-за вонючей статейки связываться с «киллером», от которого потом сам окажешься в зависимости.
«Негр» вдруг почувствовал опасность: следователь имел свои задачи, то есть он не был обязан доказывать, что Сеня — мелкий газетный пачкун, не заслуживающий внимания, — он обязан был найти того, кто его сделал улыбающимся дурачком, озабоченным сусликами.
— Однако проверить нужно, — сказал капитан.
—Жену Крестинина-младшего также проверьте. Ее зовут Татьяна Серафимовна. Такая симпатюшка! Ходит в церковь. Даже вечерние службы не пропускает.
— Жена вряд ли может иметь к этому отношение.
— Не скажите! Теперь женщины и даже дети могут замочить и глазом не моргнуть. Очень жаль, очень жаль...
— Кто еще?
— Жалко, что вы не подбросили мне сюжетного хода. Жизнь иногда подкидывает фортели, каких не выдумаешь. Придумайте-ка суслика! Ничего не выйдет: он может явиться только из жизни. Английский писатель Моэм, рассуждая о детективе, назвал мотивы убийств: деньги, страх и месть. Здесь ни то, ни другое, ни третье.
— Да, у нас эти мотивы не самые главные, — согласился капитан. — У нас «по пьяни», «достал», «психанул». То есть у них логика, расчет, а у нас — вспышка безумия. Но я такими делами не занимаюсь.
— А что, если Сеня просто кого-то зацепил на улице, ведь он — юморист и наглец. А обиженный стукнул его, независимо от газетной деятельности.
— И так может быть. Но зачем помочился?
— А может Сеня сам — «того»?
— Да, бывает, ломаешь голову, изучаешь предмет всесторонне, а разгадка простая, как детский сад.
— Я считаю, что его ударили по головке вышние силы — в качестве наказания. Сейчас, к концу века, события развиваются стремительно, время сгустилось до предела. Раньше была пословица: Бог правду видит, да не скоро скажет. Мог не говорить и двадцать, и сорок лет. Теперь, с приближением последнего суда, бьет сразу, не ждет сорок лет, как раньше.
— Вышние силы не только стукнули, но и помочились, — хмыкнул капитан.
— Богу вся возможна, — философски заметил «негр». — Послушайте, товарищ капитан. Я предлагаю вам сделку: рассказываю, что за силы наказали Сеню, а вы мне подкинете сюжетец — какое-нибудь не очень тупое, с двойным дном убийство, которое способно потянуть действие. Роман, понимаете, затормозился — хоть плачь... Вот разгадка вашего дела.
— Я весь внимание.
— Факт первый. На Сеню помочились вышние силы — это вы сами сказали, — пояснил он. — Второй факт: его крестную мамку Софью Марковну те же силы залили канализацией.
— Опять метафора?
— Нисколько.
И Шавырин принялся рассказывать о жизни Софьи Марковны и об ее страданиях.
Следователь сперва заинтересовался, потом заскучал, а «негр» не замечая этого продолжал:
— Не находите ли вы, капитан, что оба преступления имеют один почерк? И все связано с нечистотами, то есть, с нечистой силой. В этом есть — в деле Соньки — намек следствию. Даже не намек, а прямая подсказка. Хитроумный и насмешливый убийца рассуждал так: Сонька и Сенька кидались дерьмом в окружающее их народонаселение и метили главным образом в тех, кто выше, значительнее, благороднее. Кидали-кидали, и вот все стало возвращаться. Докидались, одним словом. Помните: «Кто с мечом придет, тот от меча погибнет». Теперь людишки стали другими — мечами не воюют, воюют другим способом. Воюют... даже говорить противно. Кроме того, неужели вам ничего не говорит созвучие имен: Сенька — Сонька? Это звучит как детская дразнилка. Вот вам путь расследования. Назовите дело так: «О нечистых». Или еще лучше: «О нечистой силе» — ведь они, и Сонька, и Сенька, — сила — довольно включить радио или почитать газету... Но они теперь нечистые. Значит, нечистая сила.
— Вы юморист, — перебил капитан пьяную импровизацию «негра». — Сеня бормотал про кого-то с бородой...
— Ну вот! А вы еще сомневаетесь! — обрадовался «негр». — Сеня пытался вам объяснить про Бога карающего, Который все видит. Его изображают у нас с девятнадцатого века в виде бородатого старца, ветхого днями...
— Не могла ли быть у киллера пристяжная борода, которая, как известно, очень изменяет лицо?
— Вы пытаетесь идти по простому пути... А я приглашаю вас вернуться к вышним силам. Они для исполнения цели могут в качестве оружия избрать все, что угодно: банановую кожуру, на которой жертва поскользнулась, снег, продавивший крышу какого-нибудь шикарного аква-парка, любого забулдыгу или даже вора...
— Вор не взял денег. Значит, вор отпадает. У Сени было с собой тридцать кусков.
— Тридцать сребреников?
— Думаю, больше. Тридцать тысяч.
— Когда вы разберете, какие силы двигали Иудой, вам станет ясно, какие силы двигали Сеней. И тогда можете его со спокойной совестью привлечь и воткнуть ему срок…
— Сеню?
— Кого ж еще?
— Но ведь Сеня жертва! — вспылил капитан, начиная терять терпение.
— Разве? Тут какая-то путаница. Он не жертва, а преступник. Он, уверенный в своей безнаказанности наглец, напал на святых, которые его спасли… И его, и его предков, и всех новых нынешних русских. А Бог, как известно, своих не дает в обиду. Разве не так? Жертвы — Крестинин и Махоткин. Вот вышние силы и грохнули Сеню, пока жертвы на льдине. То есть, обеспечили им железное алиби. Разве не так? И вы обязаны защитить стариков. Их, а не Сеню. Сеню надо посадить.
— Но он получил черепно-мозговую травму!
— И правильно получил.
— Не могу не отдать должного вашей шутливости, — сказал капитан и поднялся.
— А сюжет? Вы мне должны сюжет.
— Сюжеты вы и без меня мастер сочинять.
«До чего же путаные мозги у этих щелкоперов!» — подумал он.

* * *

— Кажется... это... готово, — рычал Иван Ильич. — Разбирайте опору. Покатаемся, поглядим, послушаем, как стучит нога.
Он не спал пятые сутки. Снял шапку — от его головы шел пар.
— Жарко, — сообщил он сам себе.
Была теплынь — всего десять градусов ниже нуля — и такая тишина, что дымы папирос казались подвешенными в воздухе.
Прошел в кабину сопровождения, глянул на спящего Махоткина и подумал, что если сам сядет, то уже не поднимется. Его слегка качнуло. Хорошо бы таблетку какую-нибудь выпить. Или кофе?
Махоткин открыл глаза:
— Слышу, разбирают сруб.
— Да, сейчас начнем. Где командир и механик? — отнесся Иван Ильич ко второму пилоту. — И штурмана гони сюда. Пусть уточнит погоду. А ты?— тронул он радиста за ногу — тот спал, для комфорта сняв унты. — Начинай предполетную подготовку.
Он сообщил второму пилоту первоначальное ускорение в спину и пошел поглядеть, как затаскивают брус в грузовую кабину.
— Пришвартуй хорошенько, — сказал он стюарду, похожему комплекцией на медведя.
— Как учили, — ответил тот.
По губам Ивана Ильича скользнуло подобие улыбки: он вспомнил, как Ваня Черевичный, большой поклонник женской красоты, решил сделать над тиксинской гостиницей, где остановились гастролирующие актерки, высший пилотаж на самолете Ли-2. И плохо пришвартованный груз повело в хвост, нарушилась центровка, ероплан посыпался хвостом вниз. Вот была бы загадка для комиссии, выясняющей причины катастрофы! (Слово ТАП тогда еще не было придумано.) Но Ваня, великий летчик, сумел вывернуться и у самой земли вывел машину в горизонт.
У старости есть свои удовольствия: любая мелочь пробуждает воспоминания, которыми можно играть, как разноцветными камешками на берегу моря жизни, и не знать, что такое скука.
Иван Ильич поглядел, как швартуется груз, и помог стюарду натянуть трос.
— На кой нам этот брус? — проворчал стюард. — Бросили бы здесь.
— Пробросались.
Иван Ильич вспомнил, как челюскинцы кидали в костер для дыма нераспакованные новые полушубки, которые невозможно было вывезти. И подумал, как непросто увидеть с воздуха дым, который мешается с туманом. И как непросто найти стойбище оленеводов по кострам. Даже если рядом в кабине сидит пастух, знающий тундру с детства.
— Неужели полетим? — поинтересовался стюард.
Иван Ильич оставил этот вопрос без внимания.
Он вышел и, казалось, к чему-то прислушивался. Тишина стояла удивительная, но воздух начинал как бы густеть и наполняться неслышными вибрациями, которые отдавались внутри.
Иван Ильич пошел вокруг самолета, убрал из-под колес колодки.
Появился второй пилот.
— Командира и механика не нашел! — крикнул он. — Все по разным палаткам. Ничего, услышат, как запускаемся, сами прибегут!
— Так, так, — согласился Иван Ильич и спросил штурмана: — Погоду уточнил?
— Естественно, — отозвался тот.
— Начинай предполетную подготовку.
— Вы сперва попробуйте движки запустить после долгой стоянки, — буркнул под нос штурман.
Иван Ильич стал прислушиваться. Если б все происходящее было на материке, то можно было бы сказать, что приближается электричка. Но здесь электричек нет. Зазмеилась поземка, затрепетали красные флажки, привязанные к заглушкам. Слева от самолета что-то треснуло — будто уронили огромный пустой ящик ребром, — и заснеженное поле стало медленно рваться, как промокательная бумага.
— Заглушки долой! — крикнул Иван Ильич. — В кабину!
Техники, не вполне осознающие, что происходит, но напуганные, засуетились, забегали, заглушки полетели в раскрытую дверцу грузовой кабины.
Раздались треск и звук как бы битого стекла. Это пока необъяснимое явление придало техсоставу дополнительную резвость.
Трещина начала медленно увеличиваться, над открытой водой поднялся туман, мешаясь с поземкой.
Вдруг разводье стало сужаться, и четырехметровые льдины полезли одна на другую, сверкая гранями, раздался треск. Льдины поднялись почти на попа и вертикально рухнули в воду.
— От винта! — крикнул Иван Ильич по старой памяти и, затаскивая стремянку, поправился: — От двигателей! Запуск ТГ и первого!
— Уходим, — сказал он, влетая в пилотскую кабину. — Все по местам. Запуск ТГ.
Радист принялся включать АЗСы (автоматы защиты сети).
— Есть запуск турбогенератора! — ответил он.
Махоткин, потягиваясь и позевывая, занял левое кресло и по привычке пристегнулся. Выставил атмосферное давление аэродрома на барометрических приборах и включил работающие автономно авиагоризонты — основной и запасной.
Он не хотел напускать в кабину холод и показывал сквозь закрытую форточку пальцы по номеру запускаемого двигателя.
Второй пилот глядел как завороженный на стариков, взявших в свои руки инициативу. Их, казалось, не очень смущал вал торошения, который двигался к полосе: для этих льдов самолет — что маленькое насекомое.
Махоткин осмотрел приборы, назначение некоторых знал только теоретически, но то, что необходимо для взлета, мало изменилось с каменного века авиации: гирополукомпас, авиагоризонты высотомеры, указатель воздушной скорости. индикатор скольжения.
После длительной стоянки двигатели зависали, давали заброс температуры, Иван Ильич время от времени позволял себе запрещенные приемы — щелкал кранами остановов.
— Не сумеем ли уйти на новую полосу? — спросил он.
— Нет, — отозвался Махоткин. — Все осмотрел. Пути нет.
— Уйдем в конец этой полосы, — сказал Иван Ильич. — Все-таки я проверю работу двигателей и систем и... Бери, Вася, общее руководство. КВС, считай, убит — выронил знамя.
— Что ж, — согласился Махоткин и, повернувшись к радисту, сказал: — Читай молитву!
— Есть читать молитву! — почему-то весело отозвался тот и принялся читать карту предполетных обязательных проверок.
Ему отвечали: есть! согласовано! выставлено! проверено! норма!
Иван Ильич занял место бортмеханика на подвесном кресле, надел гарнитур и поправил на горле лорингофон.
— Экипаж, выруливаем! — сказал Махоткин и снял машину со стояночного тормоза.
Проехал несколько метров вперед и стал разворачивать машину по малому радиусу. И порулил в конец полосы, подальше от вала торошения.
После того как Махоткин принял на себя командование, Иван Ильич стал обращаться к нему на «вы».
— Вы, командир, рулите, а я послушаю, как гремит нога.
Через минуту он вернулся и снова занял свое место.
— Ни черта не пойму. Моторы гудят, снаружи ревет.
Махоткин запросил разрешение на руление, хотя уже рулил вовсю.
— Руление разрешаю, — отозвался РП (руководитель полетов) прокуренным голосом.
Махоткин рулил неспеша, время от времени подтормаживал педалями; кабина при этом плавно уходила вперед, и самолет, как сказали бы моряки, подвергался килевой качке.
Махоткин прошел полосу до конца, развернулся и поставил машину на стояночный тормоз. Он испытывал давно забытое чувство маленького мальчика, который со своего велосипеда пересел на соседский и обнаружил, что соседский и выше, и удобнее, и даже послушнее в управлении. Старики переглянулись. И вдруг Махоткин слегка улыбнулся и подмигнул.
— Вас понял, — отозвался Иван Ильич.
Махоткин нажал кнопку переговорного устройства и дал команду:
— Стюарду и двум слесарям немедленно покинуть борт через задний люк! Немедленно!
И стал внимательно глядеть через переднее остекление вперед, в сторону предполагаемого взлета.
— Покинули борт, — доложил Иван Ильич. — Задний люк закрыт, лампочки горят.
Махоткин перекрестился.
— Трещина прошла вдоль полосы, — сказал Иван Ильич. — И вправо взять нельзя: торосы; влево некуда. Взлет по дуге. Дай ногу.
— Приготовиться к взлету, — сказал Махоткин. — Второй пилот — только на приборы. Механик, диктуйте скорость!
— Есть! — отозвался Иван Ильич.
— Экипаж, взлетаем!
— Скорость пятьдесят, семьдесят, сто, сто сорок, двести, — диктовал Иван Ильич — всех вдавило в кресла, неровности полосы перестали угадываться, — двести пятьдесят, рубеж, триста...
«Рубеж пройден — и дальше хоть издохни, а взлетай!» — мелькнуло в сознании.
Иван Ильич диктовал скорость, чувствуя внутренне, что творится безумие, которое так же объективно и непоправимо, как вал торошения, ломающий полосу. И безумие это — нарушение всех правил и инструкций, которые пишутся в авиации красным. Но в минуту сию ни о чем думать нельзя, главная его доблесть — выполнять свои обязанности, несмотря ни на что, служить дополнительными руками командиру, от которого зависели и техника, и жизни.
У самой воды Махоткин подорвал неустойчивую машину (кажется, на малой скорости) и дал команду:
— Убрать шасси!
— Есть убрать шасси! — отозвался Иван Ильич и нажал тумблер.
И только после того, когда загудели моторы и щелкнули замки выпущенного положения, до него дошло, что делать этого не следовало. Но шасси соскочили с замков, и делать что-либо теперь было поздно. Однако ноги встали на замки убранного положения, створки с легким хлопком закрылись, загорелись лампочки.
— Шасси убраны, — доложил он. — Красные лампочки горят!
— Очень хорошо.
— Доверните на полградуса вправо, — уточнил курс штурман.
— Есть!
— Ой-ёй-ёй! Что же это мы, Ваня, с тобой наделали! — укоризненно покачал головой Махоткин. С его лица ручьями катил пот.— А знаешь, есть Бог, который помогает недоучившимся и зазевавшимся летчикам.
— Так точно. Есть.
Иван Ильич подал ему платок и предупредил:
— Не свежий.
Махоткин пренебрег предупреждением и, сняв гарнитур, вытер лоб, нос, потом брови.
— Какой пример мы показываем молодежи! — продолжал Махоткин «мучиться» угрызениями совести. — Ведь мы давно списаны по здоровью. Как нам не стыдно! Мы — прошляк.
— Да, нарушение... это... Взлетел не хреново, но подорвал на малой скорости.
— Врешь, Ваня. Нормально я подорвал, да и некуда было дальше не подрывать.
— Товарищ командир! — испуганно заговорил радист, придя наконец в себя. — Ваши слова идут в эфир!
— Да? Ой, как плохо! Что же мы, Ваня, будем делать с тобой? Мы наговорили на четырнадцать лет! Не дают нам поговорить.
Махоткин снял гарнитур, повесил дужкой на штурвал и сказал второму пилоту:
— Делай все, как учили, а я временно устраняюсь.
Заняли эшелон, взяли курс, стали на автопилот, второй пилот расслабился.
— Что же теперь будет? — спросил он. — Мы командира оставили на льду!
— Думаю, он не очень рвался лететь, — улыбнулся Махоткин.
— Как вы думаете, мне за это вклеют?
— Вклеют, будь спокоен, — пообещал Махоткин. — По первое число.
Никто никогда не видел его в таком веселом расположении духа.
— А-а, ничего! — отмахнулся второй пилот. — Зато летал с Махоткиным.
— Ты еще скажи, что летал с Громовым. Не поверят. Я отлетался в конце сороковых, когда тебя на свете не было.
— Но... но...
— Об остальном молчание, друг мой. История авиации не должна знать о наших с тобой безобразиях.
— Что ж, буду молчать. Но поверят, что таскал вашу сумку?
— Если будешь очень убедителен. Жалко, что стюарда оставили, — сейчас бы он нам чаю подал и хлебца. Хлебца страсть как хочется.
— Могу... это... знаю, как включать, — забасил Иван Ильич.— Знаю, где чай, где хлеб.
— Эх, Иван Ильич, — улыбнулся Махоткин. — Что бы мы без тебя делали! Ну, ступай. За приборами контроля работы двигателей слежу. Нравишься мне ты, Иван Ильич, вот и все.
— В самом деле, буду молчать, — сказал второй пилот. — Если скажу, что был вторым пилотом у Махоткина, скажут, что у меня мания величия.
— И об этом случае... Ну, что я показывал дурной пример молодежи, никому не рассказывай. Что здесь было? Говори так. Ты запустил двигатели и ждал своего любимого командира, а он, бедняжка, не мог пробиться сквозь разводья. Он бегал по берегу образовавшейся реки, ломал руки, плакал... И ты вынужден был взлетать, чтобы спасти технику. Что-то Иван Ильич застрял. Что с ним? Прилег отдохнуть? Что ж, это хорошо. Сколько он не спал по-человечески? Не могу сосчитать. Человек!


Глава четвертая

Николай Иваныч увидел на рынке Серафимовну — та хотела скрыться, но он ее нагнал.
— Чего бегаешь? — спросил он. — Ты ведь заметила меня.
— Ну, заметила. И что?
Еще совсем недавно он готов был досадливо отмахнуться от жены: не мешай, мол, моему счастью! Но после ее непонятного ухода почувствовал себя и обиженным и уязвленным. Как, мол, она смела уйти? И даже засомневался в счастье, которое теоретически связывал с Одессой. Он не знал, о чем следует заговорить в первую очередь и на всякий случай взял нейтральную тему:
— Читала газеты? — спросил он.
— Что такое?
— Ты что, ни газет не читаешь, ни ящик не смотришь?
— Смотрю иногда...
— Оказывается, Бог есть.
— Я это знаю.
— Гаденыш Сеня наказан. Из мелкого газетного пачкуна его превратили в безвредного смешного дурачка.
— Неужели? — удивилась Серафимовна. — Может, Иван Ильич? Он если ударит, то станешь дурачком.
— Он на Севере. У него алиби. И за всю свою жизнь он никогда никого не ударил.
— Выходит, что ты все-таки отправил его в эскадрилью, — печально вздохнула Серафимовна. — Ну, ты даешь!
— Ты о чем?
— Сам говорил, что это гробовой вариант.
— Я не отправлял — он сам отправился. По местам своей героической молодости.
— Ты кому уши трешь? Ты мог запретить. То есть не разрешить. Ты сам говорил, что всё зависит от тебя. То есть, нечего ему идти в эскадрилью.
— Я отбил радиограмму — запретил поднимать самолет в воздух — там в самом деле вариант хреноватый.
— Не понимаю. Что это за вариант такой? Растолкую мне, дуре.
— Чего растолковывать? Одним словом, стихия. Со стихией шутки плохи.
— Какая еще стихия?
— «Какая, какая»! Обыкновенная: лед.
— Лед?
— Ну, льдина. Дрейфующий лед. Представь ледяное поле размером с Англию, толщина льда метра два-три, оно, естественно, движется на запад. И вдруг на пути препятствие: скажем, остров. Уперлись в остров. Льды прут, и ничто их не удержит. Они начинают ломаться, лезть друг на друга, рушиться, и все такое. Словом, бой в Крыму, все в дыму. А где-то на этом поле палатки и самолеты. Что делать? Удирать пока не поздно. А его самолет неисправен. Но ничего — в случае чего подхватят на другом самолете, или вертолете — удерут.
— И он, значит, там? С неисправным самолетом?
— Чинит самолет.
— Это большой риск?
— Взлетать на нем? Очень большой. Особенно, если лезть на рожон. Смертельный, можно сказать, вариант. Но я запретил. Ни один руководитель полетов не скажет: «Взлет разрешаю». И ни один командир не произведет взлета без разрешения.
— Это не места героической молодости, а сама героическая молодость, — проговорила Серафимовна задумчиво.
— Да, он молодец. Сокол!
— Дальше можешь не объяснять. И ежику понятно, что ты подставил отца. Зачем?
— Дурища! Как я мог его подставить? — рассердился Николай Иваныч, чувствуя, что в словах жены есть доля правды, которую он скрывал даже от самого себя.
— Сам знаешь, что подставил. И не коси под дурачка.
— Ты про что? — спросил он, смутившись.
— Ну тебя в болото!
— Да, на ледовой базе трудно, но он не боится трудностей. Он привык их преодолевать... Преодолеет и на этот раз.
— Ну, ты даешь!
Серафимовна стала глядеть в сторону и подавила зевок, показывая, что ей скучно. Это задело его самолюбие. Что с ней? Может, замену нашла, с которой не скучно? Что ей известно об Одессе? И вообще, кто ее содержит? Она нигде, кажется, не работает, а денег с собой не взяла.
— Не голодаешь? — спросил он. — Могу подкинуть деньжат.
— Спасибо. Не надо.
— Но кто все-таки из Сени сделал дурачка? В газетах и по ящику такой нефильтрованный базар поднялся! — воспользовался он лексикой бараков. — Перечисляют убитых журналистов, борцов будто бы за правду, а у каждого на кармане почему-то не просто грубая, а очень крупная зелень на мелкие расходы. Откуда? От сырости, что ли завелась? Теперь из Сени лепят образ национального героя. И в памяти народной благодаря усилиям телевизионщиков останется его задорно-дебильская ухмылка. Кто его наказал?
— Бог не фрайер — все видит, — Серафимовна решила, что разумнее будет, если она промолчит: кто много говорит, тот и проговаривается.
— Еще одна смешная история, — заговорил Николай Иваныч, поглядывая на жену вопросительно. — Не знаю, слышала ли. Твою подругу Соньку затопило. Она считает, что ей это подстроили: во всем доме система в порядке, а у нее все трубы вдруг полетели. Интересная инженерная задача. Следов злоумышленник не оставил никаких. Есть Бог — и не спорь.
— Не спорю.
— Старухе и помыться нельзя: отключена секция, меняют трубы, пьяные сантехники и сварщики наживаются. Ей пришлось тряхнуть своей мошной с зеленью.
— Что ж, раньше другие были в подобном положении, а она вся в белом, пусть почувствует, каково быть как все.
— Не понимаю я тебя.
— Я тебя тоже.
— Что с тобой? — не выдержал он.
— Тебе надо побыть одному, отдохнуть без меня.
Он почувствовал себя задетым — решают за него! — и, едва сдерживая злость, сказал с добродушной улыбкой:
 — Может ты и права… Ладно. Свободна. Увидимся.
— На том свете обязательно, — буркнула Серафимовна.
«Черт знает что!» — подумал он и с досадливым чувством проводил Серафимовну взглядом.
Она шла прочь, подняла руку над головой, пошевелила пальцами.
Села на скамейку у пруда с утками и задумалась. Ей было о чем поразмышлять. Совсем недавно выяснилось, что она никакая не Серафимовна, а Борисовна. Но это известие и известие о том, что Иван Ильич на льду (ей и в голову не могло прийти, что старик в опасности, а обвиняла мужа в «подставе» единственно ради выхода своим чувствам), были ничто перед главным событием, которое перекрывало все остальное: врач сказал, что она в интересном положении и беременность развивается нормально.
Как Колька не заметил рыжих пятен на ее лице? А-а, он ни хрена в этом не понимает.


Глава пятая

— Авантюристы, разгильдяи, самоубийцы! — бушевал Николай Иваныч в своем кабинете в присутствии единственной слушательницы и зрительницы — секретарши Нины. — Могли угробиться!
— Победителей не судят, — улыбнулась Нина.
— Рано называть их победителями. Взлететь-то взлетели, а как сядут? Летели бы хоть с выпущенными шасси... Знаешь ли, что после самых незначительных работ на шасси самолет положено вывешивать на подъемниках и проверять?
— Там не было подъемников, там один лед.
— Сама знаешь, что такое наш ГОСТ; без подгонки никакая деталька не встанет на место, надо подгонять. И сам полет… Сколько лететь? — он задумался, — Так летали Громов и Чкалов — сутками. Нарушение всех саннорм. Ну, дают! Ну, барбосы! Дикари голубоглазые!
— Саннорма? — переспросила Нина.
— Да, санитарная норма. Существуют медицинские ограничения. Человек от перегрузок может или с ума сойти, или… мало ли что. А они вообще на все наплевали. Герои! Соколы!
— Герои, — одними губами произнесла Нина.
— Останусь здесь.
— На всю ночь?
Как раз по телевизору, включенному по случаю позднего времени, выступал усатый, ломающий из себя интеллектуала диктор.
— Прости нас, Сеня, что мы еще живы, но...
Николай Иваныч убрал громкость.
— Они потеряли всякое представление о приличиях, — скривился он.
— Одного не пойму, — заговорила Нина. — Когда «их Сеня» публично оскорбил Ивана Ильича и Махоткина, людей, которым многие обязаны жизнью и вообще, — полное молчание. А тут «их Сеня», который наверняка где-то на улице с кем-то задрался и получил по мордасам — национальный герой. И вообще, откуда у обыкновенного журналиста такие деньги в коробке из-под обуви?
— Не задавай детских вопросов. Теперь и моя жена знает, что обо всем телевидении можно сказать одним только словом: «Куплены».
Зазвонил телефон, Нина спросила:
— Вы на месте?
Он кивнул и взял трубку:
— Крестинин слушает.
— Эт-то С-самолет Ив-ваныч? — спросил женский голос, который мог принадлежать только Одессе. — Я пьяна, как фортепьяна!
— Ну, вылетел борт, я знаю. И знаю расчетное время прибытия. Доложите обстановку и погоду по трассе...
— Что ты плетешь, черт тебя возьми! Какая еще погода по трассе? Какой борт? Это Одесса!
— Знаю и это! — Николай Иваныч чувствовал, что Нина стоит за спиной и слушает. — Как бы не пришлось мне кое-кого послать на... то есть в Херсон... за агрегатом четыреста шестьдесят девять.
— Слушай, ты, С-самолетина! Я тебя хочу видеть. Понял? И не смей меня посылать на Херсон! Бери машину и приезжай ко мне. Немедленно. На наше место.
— Не вижу в данный момент острой необходимости в своем личном присутствии на расследовании этого летного происшествия, — сказал он.
— Нет, необходимость есть. И самая острая. Если не приедешь, я разнесу вдребезги телефонную будку — ведь я звоню из будки. И тогда меня возьмут в вытрезвитель, а я — ба-альшой, понимаешь, начальник, возглавляю департамент.
— Может, через ДСУ?
— А-а, рядом жена или сослуживцы? Так я поняла?
— Ход ваших мыслей абсолютно правилен, но я...
— Молчи, самолетная твоя морда! Жду, как соловей лета.
— Объясните, что случилось. Неужели...
— Хватит допрашивать. Немедленно приезжай. Я такое натворю, что...
— Хорошо. Выезжаю. И пусть четыреста шестьдесят девятый будет на месте. Только сделайте отбортовку...
— Я тебе сейчас сделаю такую отбортовку!
Он бросил трубку.
«Во стерва! — выругался он. — «Большой начальник»! Знаем этих чиновников от искусства! Всю жизнь занимаются судьбами того, в чем не соображают! Консерваторка! «Пьяна, как фортепьяна!»»
— Поезжайте, Нина, домой, — сказал Николай Иваныч. — Впрочем, я возьму тачку и подброшу вас. Вызывайте к подъезду.
— Слушаюсь! — весело ответила Нина и поглядела на него с верой, надеждой, любовью. — Тогда я, может быть, успею.
Он не стал интересоваться, на какое мероприятие она успеет — он думал про Одессу.
Нина появилась через минуту.
— Вызвала. Можно спускаться.
— Что ты сделала с лицом? — спросил он со снисходительной бесцеремонностью начальника.
— А-а, смыла макияж.
Он едва не спросил: «зачем?» Но тут же переключился на Одессу.
Он ехал в такси и мысленно возмущался.
«У нее, видите ли, образовалось окно! Она, видите ли, расслабляется! Она гусарит. Балаболка от культуры! Она обращается со мной как с какой-то шлюхой! Вызвала — и я должен лететь в любую точку географии! Она делает из меня бабу! Нет, не бабу, а шлюху. А на мне такая ответственность! Но она об этом и знать не хочет. Я для нее «бой-фрэнд»! Отлупить ее, что ли? Подъехать, ни слова не говоря, отлупить и на этом же автомобиле уехать?.. Это я ее должен высвистывать в удобное для меня время, а не она. Ошибки в моей работе приводят к гробам...»
Он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Подумал, что отец в это время в воздухе, сидит на выносном кресле, глядит на стрелки контроля работы двигателей. Его идиотский поступок по спасению шестьдесят шестой перекликается с челюскинским идиотизмом. Но за этот подвиг всенародной любви не жди, товарищ Сталин руку не пожмет, дедушка Калинин, тряся своей козлиной бородой, орден не вручит...
— Остановите здесь, — попросила Нина.
— Почему здесь? — спросил он, вышел первым и раскрыл перед Ниной дверцу: чем дальше от работы, тем больше галантности.
И только тут заметил, что остановились у церкви Благовещения, известной в авиационных кругах.
— В церковь забегу, — сказала Нина и вытащила из сумки темный платок.
— Не понял. Ты в церковь ходишь?
В этот момент раздался густой удар колокола, воздух вздрогнул.
— Ух ты! — вырвалось у Крестинина.
За первым ударом последовал другой, третий.
Нина повязала платок, в ее лице появилось что-то новое.
— Страстная седмица, — сказала она. — Сегодня двенадцать Евангелий. Три прочитали. Спаси, Господи!
— Уф-ф! Нехорошо-то как вышло! — выдохнул он. — Что ж не напомнила?
Нина заторопилась ко храму.
«Двенадцать Евангелий, — пробормотал он. — Ведь их, кажись, всего четыре. Эх, надо было забежать, хотя бы свечку поставить! Ведь отец в воздухе».
— Ладно, поехали, — сказал он шоферу и уставился на реющий в звездном небе храм, освещенный невидимыми прожекторами.
Он кое-что знал о Спасителе, о Литургии, о Причастии, о силе молитвы — от матери, — но чтобы не ощущать себя белой вороной в своем технарском обществе, скрывал свои знания и симпатии. Его бы попросту не поняли. Время от времени его душа, до которой касался «Свете тихий», как бы расцветала, и он жалел, что пошел по линии авиации, которая теперь вся пропитана торгашеским духом.
Он усмехнулся: «Отец чуть не стал дьяконом».
«Надо, надо ходить в церковь, это теперь даже хороший тон», — подумал он.
А вот старики не были торгашами.

Одесса была в спортивной курточке и коротких брючках. Она стояла под уличным фонарем со своей подругой Маней. Обе были в очках и крепенько под мухой. Они держались друг за друга, а увидев Крестинина, кинулись его обнимать.
«А эта Маня, пожалуй, ничего себе — у нее такая живая спина, будто пламя играет. И поцелуй — головокружение и обморок».
 Он вспомнил великого ходока «дядю» Мишу. Во, старые барбосы! Во, бабники!
— Самолет Иваныч, Самолет Иваныч... — щебетали подруги, буквально разрывая его на части. — Я так тебя люблю! И я, и я тебя люблю! Мы обе тебя любим!
— Очень хорошо, — сказал он, стараясь быть саркастичным. — Нажрались до поросячьего визга и выковырнули, а у меня дело ответст...
— Не обижайся, Самолет Иваныч! Ведь мы тебя любим. Вот и все. Мы тебя так любим, так любим, что понесем на руках, как хоругвь. Ты только не ругайся. Ты — наше знамя! Ты — наш золотой фонд! Мы понесем тебя, как на первомайской демонстрации, когда трудящиеся что-то демонстрируют... Что они демонстрируют? Забыла. А, вспомнила! Самолета Иваныча демонстрируют! Пойдем, пойдем скорее!
— Вы из меня делаете какую-то шлюху! Свистнули — и вот я перед вами, как лист перед травой...
— Не в рифму, не в рифму! Пойдем! Нет, мы тебя понесем! Понесем туда, где тебя ждет тепло общения, радость жизни и любви.
Впрочем, Крестинину самому пришлось нести этих пьяных обормоток. Они его обнимали, объяснялись в любви, а Одесса даже пустила слезу, что его растрогало.
На столе красовалась початая бутылка водки, а остальные были сухими и катались под ногами.
Он понимал сейчас одно: чтобы сравняться с подругами, надо поскорее нажраться тоже до поросячьего визга — тогда они резко поумнеют, и он начнет понимать их язык и их алкогольные шутки.
Он принял полный стакан под восторженные аплодисменты Одессы и Мани.
— Ты герой! Ты герой нашего времени! Тебе надо вручить эту… золотую звезду героя,— причитала Маня. — Я буду писать твой портрет. Мы тебя увековечим, как героя.
— Я заставлю всех писать его порт... портрет! — добавила Одесса. — Он — рыцарь без страха и упрека. Он — настоящий мужчина! Ты веришь, что он— настоящий?
— Ура! Он настоящий! Он живой! Я его буду обслуживать. Я буду ему рабыней.
Маня еще налила в его стакан.
— И я буду рабыней!
— Давай мы его уложим в койку и будем его рабынями.
— Давай! — обрадовалась Одесса и полезла стаскивать с него пиджак.
— И дадим ему стэк. Ведь я когда-то ездила верхом, брала препятствия.
— И я, и я брала препятствия! — обрадовалась Одесса, но тут же пояснила. — Только не на лошади, а жизненные препятствия. И он — последнее наше препятствие. Неси стэк. Мы его разденем и отлупим, чтобы не ругался.
— Он не ругается. Он хороший! — встала на защиту «Самолета» Маня, у которой никогда не было стэка, и лошадей она видела только в кино.
— Вы извращенки, — сказал Крестинин, чувствуя, что перемещается в мир безумия.
— Вот, ругается! Он нас называет извращенками, а мы всего-навсего любим его, и мы — его рабыни.
«Черт знает что, — успел Крестинин подумать. — Такого безобразия и «дядя» Миша не знал».
«А отец в эту минуту в воздухе на неисправной машине...— подумалось где-то вне сознания. — Во, старые барбосы! Во, ходоки!.. А православные во храме… Страстная седмица. Уф-ф, какие они гладенькие и аккуратненькие! Ну, обормотки! Ну, чертовки! Уф, как нехорошо всё вышло!».


Глава шестая

Он ненавидел отца... То есть любил его в детстве до холодка в затылке, который предшествует обмороку. Он как-то бессмысленно завидовал и старикам и времени, когда еще не выдумали синтетику, когда фотоаппарат «лейка» Золотова после катастрофы оставался в исправности и можно было, проявив пленку, узнать, что происходило в воздухе. (Золотов до последнего мгновения жизни храбро снимал приближение «дугласа», который ценой собственной гибели задолго до Талалихина совершил таран грозного четырехмоторного бомбардировщика, принадлежащего, правда, своим.) Он порой сгорал от зависти к героям-старикам, не понимая, что отец и «дядя» Миша и прочие знакомые «дяди» — единицы из выживших во вселенской бойне за счет своих талантов выживать, мужества, везения, или горячих молитв, за них возносимых ко Господу.
Жизнь отца и «дядь» была загадочна и завлекательна для детского воображения: кожаные костюмы, бинокли, планшеты с картами, ракетницы, летные очки, часы и приемники со сбитой или списанной техники. И лица у них были такие, словно они не здесь, а где-то там, где другое небо и другие закаты. Отсюда и фантазии на темы героической жизни, и зоркость задетого самолюбия, и «философия» о поколении героических тридцатых-сороковых. Он, со дня рождения лишенный Бога, неосознанно искал замену — и воплощением мудрой, надмирной силы стал отец. Но отец одновременно был и оставался моряком Кольриджа, который должен освободиться от своей истории — рассказать, что с ним было, но не умеет говорить. Чужие рассказы про отца он воспринимал как приукрашенную болтовню о несущественном. Да и теперь он только теоретически знал, что работа летного состава скучна, однообразна, ведет к геморрою от долгого сидения и лишь время от времени разнообразится наплывами большого страха.
Одно время Иван Ильич работал с великим Анохиным, тогда еще молодым, но уже успевшим увековечить себя в истории авиации. Анохин учил модному тогда делу — авиации — двух персидских принцесс, а Иван Ильич обслуживал технику и время от времени подлетывал сам (вот почему он в войну мог сменить за штурвалом убитого командира). Рано утром он и Сергей Николаевич выпрыгивали со второго этажа виллы вместе с собаками (этот цирковой номер собирал зрителей) и бежали вместе с собаками разминаться и купаться. Потом учили летать красоток принцесс. Интересно, как те глядели на молодого Анохина и Крестинина? Может, как на экзотических собак? Что там было? Может, романтические приключения? Персидские ковры? Павлины? Подробностей он не знал. Да и вообще ничего не знал. Надо будет расспросить и кое-что записать для потомства. Какого, к черту, потомства, если его нет?
Николай Иваныч проснулся с тяжелой головой, поднял к глазам руку с часами — шесть утра.
Он пытался вспомнить, что происходило вчера, но это было за гранью воображения: он погружался в безумие и хаос, в котором плавились, мерцали и плыли женские тела в свете огоньков, размноженных зеркалами на стенах и потолке; происходила массовая оргия, когда все границы нарушены и сам опрокидываешься в бездну иного состояния жути, переходящей в восторг и бешеную скачку над пропастью. Они вели себя как в ночь перед концом света.
Он вспомнил «дядю» Мишу и подумал, что «дядя» наверняка познал «нечто большее», так как обращался к женщинам, побывав на грани жизни и смерти — он искал в них спасение от страха: только женщина способна вернуть к жизни. А он, «юный современник», обезьяна героя, повторял подвиги «дяди», но все его многочисленные женщины, спасающие будто бы от смерти, были отражениями в зеркалах двух холодных, чувственных, возможно высокопоставленных нимфоманок. И он имел право только на отражения, так как не испытывал смертельного риска. Без риска, без смерти «это» большой грех… Он вспомнил белый храм, парящий в небе. И вообще, весь этот «роман» — пародия, бесовщина, маскарад под псевдонимами. «Самолет», «Одесса»! Все ложь! И рядом «отец лжи». Уф-ф!
Старики оставались загадочными, мужественными и косноязычными рыцарями, прошедшими ад смерти во имя иллюзий и спасения жизни.
— Ой-ёй-ёй! — схватился он за голову.— Совсем запутался!
В это время отец, как и в те времена, находился в воздухе; в те времена сказали бы, что он в составе героического экипажа совершает единственный в своем роде перелет из района Полюса Недоступности (как раз там дрейфующая полярная станция СП), где началась подвижка льдов, и «коварная» стихия грозит гибелью и самой станции, и всему, что на ней находится. Но герои-летчики с риском для жизни успели спасти свой самолет — ушли от разбушевавшейся стихии... Но еще раньше техники и слесаря произвели на самолете устранение дефектов, угрожающих безопасности полетов. Они работали вне графиков рабочего времени, несмотря на низкие температуры и завывание пурги. Пальцы примерзали к гайкам...
И здесь бы в то время их ждали как победителей, спасших огромные народные ценности. Но в наше время их ждет «втык», крупные неприятности за нарушения всех инструкций и технологий, из которых состояла вся эта авантюра. Батька и в наше негероическое время нашел место для подвига, такого же бессмысленного, как и в героические тридцатые. Но, в отличие от тех времен, он не кидал ценности под хвост коту, а спасал их; кроме того, пресса нашего времени занята сотворением народных героев из мелких пачкунов, вчерашних учителей марксизма-ленинизма, умеющих лишь одно — гадить в собственное гнездо. Теперь и отец и Махоткин — не герои, а выжившие из ума «сталинисты».
Отец в любых обстоятельствах был и оставался «рыцарем ледового воинства»... А он, его сын, способен собезьянничать, то есть спародировать лишь один подвиг Урванцева — ни на что другое он не способен. Ему как герою не хватает простодушия.
Раньше бы сказали, что Крестинин сжимает в своих рабочих мозолистых руках штурвал и пробивается сквозь циклоны по заранее намеченному маршруту — и в этом было бы больше правды, чем во всей нынешней продажной прессе, делающей из Сени героя.
«А кто я? Бой-фрэнд? Пародия на «дядю» Мишу. Уф, как нехорошо всё вышло! И вообще, Страстная Пятница, страсти Христовы. В этот день надо быть со Христом, все христиане с Ним, а я…»
И тут новый перевертыш и новый бесенок из темного угла.
«А ведь все ваши подвиги, дорогие товарищи, все ваши открытия, великие стройки, военные победы — всё ради нескольких нынешних хозяев жизни и кровососов. Разве не так, батька? Дай ответ! Не дает ответа».
И полезла старинная песня героических сороковых:
Нам ли стоять на месте?
В своих дерзаниях всегда мы правы.
Труд наш есть дело чести
И блям-блям-блям такой-то славы!
Он осторожно, чтобы никого не разбудить, стал одеваться. Куда-то запропастился носок. Облазил всю комнату, заползал под диван. Не ехать же на работу в одном носке!
Он увидел кроссовки Одессы и в них красные носки. Надел, то есть кое-как натянул чужие красные носки. Во, идиотизм! Униформа, золотое шитье и — красные носки.
Его слегка покачивало.
Сунулся в холодильник, взял бутылку пива и осторожно, тихо, как мышь, вышел на лестничную клетку и с бутылкой в руке — бегом-бегом, оставляя ночное безумие в ином измерении.
«Надо сперва домой, — решил он. — Почистить зубы и разыскать японские шарики от запаха. А отец в это время... Ах, как нехорошо все получается!»
Предстоял тяжелый день.
«Нет, домой нельзя — нет времени», — решил он и увидел зеленый огонек такси.
Где умыться? Ладно. На аэродроме. Где отыскать японские шарики? Ведь к прилету «шестьдесят шестой» съедется большой той. Будут решать задачку: казнить героев или оставить их нарушения и самодеятельность без последствий? Как жаль, что закрыты аптечные киоски и мелкая галантерея, — купил бы и зубную щетку, и носки...


Глава седьмая

У аэровокзала Николай Иваныч снял фуражку, чтобы не привлекать взглядов сверканием капусты на козырьке и эмблемы на тулье, и, подняв воротник плаща, устремился в туалет.
Здесь, в беспощадном свете люминесцентных ламп, он, глянув в зеркало, поразился своему виду — будто после болезни: похудевшее, бледное лицо и мешки под глазами — на вид можно дать все сорок пять. К счастью, никого из своих не было — одни плутоватые кавказцы, чтоб их черти взяли!
«Как бомж», — подумал он и стал умываться и чистить зубы пальцем.
Пиво оттянуло действие пьянки, но от него, крупного начальника, шел дух, смертельный даже для пролетающих мух. Что ж теперь, весь день молчать? А кто будет давать «ценные указания»? У кого есть эти чертовы шарики? Кто у нас профессиональный алкаш? На первый случай кофе, то есть зерен кофе... Ах обормотки! Что это за манера — высвистывать в любое, удобное для них время и оттягиваться по полной программе! У меня дело ответственное. И вообще, Страстная Седмица, самый страшный день — пятница. И Христос распят. А отец, наверное, уже на подходе.
Он пригладил брови и выдернул из носа волосок. И, заранее сделав неприступное лицо большого начальника, вышел. И направился в АДС (аэродромно-диспетчерскую службу) уточнить время прилета «героического борта».
Ему не пришлось спрашивать, а следовательно, и дышать, — старичок РП (руководитель полетов) сам сообщил:
— Борт в зоне аэродрома. Просили подать санитарную машину.
— Что там? — спросил Николай Иваныч «в сторону», как в старинных пьесах, но старого барбоса не проведешь: в глазах такое сочувствие, такое понимание.
— Подали реанимацию, как просили. — РП сочувственно вздохнул: — Понимаю ваше состояние. Поедем встречать, машина ждет. Там уже весь генералитет и хозяева. И высокая комиссия с мухобоем вернулась. Скорбят, что не осмотрели и не приняли после ремонта борт. А в случае чего, все заслуги и гонорары припишут себе. Так было, так будет: герой не получает ничего. То есть, герой получает по зубам.
И РП показал Николаю Иванычу кукиш.
— Кому потребовалась санитарная машина?
— Не знаю. — РП отвел глаза.
Крестинин-младший был до такой степени занят своим состоянием и опасением предстать перед генералитетом в непотребном виде, что его душа не выходила за границы собственного тела.
«Уж не батька ли малость покалечился? — подумал он, забираясь в машину РП, — Вечно лезет на рожон!»
Когда РП, а за ним и Крестинин вышли на стоянку, до них донеслось — об этом говорили все, — что борт прошел траверс дальнего привода, и шасси выпустились и встали на замки выпущенного положения. И посадка не будет представлять особой сложности. Но за штурвалом почему-то второй пилот. И это безобразие. Куда делся командир?
— Почему потребовалась медицина? — спросил Крестинин, стараясь стоять лицом к ветру.
— Кому-то плохо. Сердце.
— Кому?
— Кажется, Ивану Ильичу.
«Ну, батька у меня железный человек, — подумал Николай Иваныч. — Не стареют душой ветераны, комсомольцы сороковых годов. Нет-нет, он не из тех, которые умирают. Он еще молодых телок любит».
Самолет показался над лесом, вот плавно коснулся бетонки — даже дымок не пошел из-под колес — чисто посадил, молодец — и покатился.
— Ну, молодцы! — крикнул кто-то, но высшее командование дулось, не зная, как расценивать авантюру, закончившуюся, впрочем, скорее всего, благополучно.
Когда самолет подрулил, дверца раскрылась, хотя внутренние двигатели еще не выключились, и появился Махоткин. И по его серому лицу Крестинин почувствовал, что произошло что-то по-настоящему страшное. И его занятое собственным состоянием сердце сжалось до боли.
«Отец!» — догадался он и бросился к выдвигаемому трапу, хотя и понимал, что все, что бы он теперь ни делал, — пустое.
— Задний люк открыт, — махнул рукой Махоткин санитарам с носилками. — Там удобнее.
Потом увидел Крестинина-младшего и положил руку на его плечо.
— Так-то, — вздохнул он. — Мужайся, сынок.
Носилки с телом Ивана Ильича проследовали мимо Крестинина-младшего. Лицо старика казалось помолодевшим и пугающе красивым.


Глава восьмая

Он пребывал в том подвешенном состоянии, когда окружающее плавится и плывет, как предсонные образы, которые ни понять, ни определить невозможно. Он не хотел и не мог поверить тому, что больше никогда не услышит отцова рычания, не увидит его комичного гнева по поводу классового самосознания или другого вздора. Он еще не осознавал по-настоящему своей вины перед отцом, кроме общепринятого: «Все мы в конечном счете убиваем своих родителей, беззащитных перед нами». Но он понимал, что общепринятым и снисходительным к себе — «все мы» — не открестишься. По подсказке пасхальных звонов, близких и отдаленных, он впервые, наверное, задумался, что фамилия отца от слова «крест», и решил, что здесь какая-то тайна, ответ на незаданные вопросы. «Крест, крест»,— с рассудительностью сумасшедшего произносил он, стараясь отыскать первоначальный смысл этого слова.— «А что такое кретин?»
Когда отца увозили, он старался не глядеть на утопающее в цветах лицо, враз помолодевшее, и руки, которые когда-то могли разорвать колоду карт. Он помнил каждый ноготь, каждый волосок на фалангах пальцев. Теперь он был единственным носителем этой памяти. Он боялся доказательств того, что отца, собственно, нет, и как преступник уничтожал из памяти «вещдоки» смерти.
«Тут что-то явно не то, этого быть не может»,— бормотал он, словно имел дело с очередным АПом.
И вообще, тут надо разобраться.
Несколько дней назад он ломал голову над «иррациональным» дефектом, когда в герметичную кабину хлынуло топливо. «Этого быть не может,— говорили коллеги. — Все трубопроводы вне герметичной части». Он с этим случаем разобрался очень быстро, упрочив свою репутацию Шерлока Холмса.
Так и в этом случае необходим нестандартный подход, парадоксальное решение. Выход должен быть.
Положение большого начальника позволяло Николаю Иванычу не заботиться об организации похорон и не думать даже о том, что его собственная крыша начинает тихо съезжать. Впрочем, он бурно воспротивился гнусному ритуальному залу с электрической преисподней и треугольными египетскими бабами, через которых прошли все герои-летчики.
Он не заботился даже о переговорах со священником, который после долгого Великого Поста надеялся, по терминологии своей среды, «утешиться», а не отпевать по особому пасхальному чину человека, который был не то что чужого прихода, но и вообще никакого прихода, так как с детства не причащался. То есть вся жизнь его прошла вне церкви. «А вдруг он церкви взрывал», — выбросил последнее, самое, может быть, веское возражение священник.
 И тогда Шавырин, который мог быть красноречивым и убедительным, разразился речью о поколении «сороковых-роковых», крещенном кровью и огнем, и рассказал об Иване Ильиче, который всю жизнь прожил под знаком высшей Христовой доблести: «Положить душу свою за други своя». То есть был истинным православным без страха и упрека, и погиб в небе под шепот звезд и северных сияний, спасая… спасая… (тут Шавырин замялся)… «народное достояние» и… души друзей своих.
Когда же Шавырин помянул Василия Махоткина, который «сжимал в мозолистых руках» штурвал, священник сказал:
— С этого и надо было начинать. Привозите. В правый придел. Я распоряжусь.
Ничего этого Николай Иваныч не знал.
Храм Благовещения в Петровском парке считался в некотором роде авиационным, так как при советах в нем размещался склад Военно-Воздушной академии, а рядом простиралось ныне, правда, застроенное Ходынское поле — колыбель русской авиации. Была в храме и кружка для пожертвований на церковь архангела Гавриила, в память всех погибших авиаторов.
Был понедельник Светлой седмицы, колокольные звоны, утренний серебрящийся воздух, туманное солнце, тени на влажном асфальте, голуби.
Николая Иваныча подвезли к церкви к концу Литургии; он остался около машины, за оградой и с видом тупого недоумия принялся рассматривать капли росы на металлической решетке. Происходящее (повторяемое в каплях, подумал он) представлялось ему чем-то в роде досадной опечатки, изменяющей весь смысл текста. В таких случаях в конце книги (книги жизни?) обязана быть вклейка «следует читать». И здесь следует читать не то, что видят глаза (глаза не видят даже того, что в каплях): отец никак не мог умереть. Сейчас он появится из-за угла и что-то зарычит.
— Зарычит, — проговорил он раздумчиво.
— Что вы сказали? — предупредительно спросил шофер.
— Ничего, ничего, — ответил Николай Иваныч.
Где ему и вообще кому-нибудь на земле понять слово «зарычит»!
Оправдывая свое стояние около машины, Николай Иваныч закурил. Он оттягивал встречу с отцом, полагая, что еще можно «что-то сделать».
Из-за опущенного стекла соседней машины слышались, кажется, последние известия и, судя по экстатическим придыханиям, реклама. Взгляд Николая Иваныча обнаружил на асфальте капли мороженого, которым, возможно, утешался ребенок.
«Приезд Хавьера Салана в Люксембург переносится на более поздние сроки»,— сообщило радио неуместно проникновенным голосом.
— Хавьера Салана? Что это такое? Что такое Люксембург? И вообще, при чем здесь мороженое? И вообще, с какой стати приезд переносится? Что делать? Что делать?
Он поглядел на золотые купола — совсем недавно он высаживал здесь Нину — и сказал себе: «Надо идти».
Он ловил на себе взгляды сослуживцев, неуверенно толкущихся около храма, и был всем благодарен за то, что ему дают возможность побыть одному.
Он в глубокой задумчивости прошел мимо нищих с их, как ему показалось, налаженным бытом и распределенными ролями, вдруг спохватился и положил какую-то купюру в пластиковый пакет забулдыги с лиловым и опухшим до монголоидности лицом.
Как много детей, детских колясок и благочестивых мамаш в платочках.
«Надо разобраться с этим делом»,— снова сказал он себе и увидел над арочным проемом главного входа, на чугунной решетке, белого голубя.
Николай Иваныч остановился и потер двумя пальцами переносицу. Как это понимать?
Это был не какой-то там сизарь-помоешник, а, по терминологии голубятников, «чистый»: ни единого пятнышка.
Неужели поймали и привязали по случаю праздника в качестве символа? Но как забраться на такую высоту без лесов? Нет, он не привязан, он сам прилетел, он свободен и наблюдает за входящими во храм. Нет, он не просто наблюдает, а как-то участвует.
Нет, не только Николай Иваныч видел голубка, но и другие, и радовались, наверное, тому, что он чистый, как снег.
«Интересно, интересно»,— бормотал он, двигаясь в глубокой задумчивости ко входу. И вдруг очутился в будто особом, с иным воздухом, иным свечением, иными звуками живом пространстве, пронизанном как лучами особыми энергиями. Какими энергиями? Радостью? Участием в радости? Во всяком случае, участием в богослужении, в службе Богу. Так, кажется?
Он почему-то вспомнил голубка, который также участвовал. Он сам прилетел, чтобы быть поближе… К чему ближе?
Николай Иваныч перекрестился и, как бы подхваченный общей молитвой, медленно пошел к раскрытым Царским вратам, которые сперва принял за огромное живое, в волнах нагретого воздуха (или каких-то иных сил) зеркало. И от неожиданности вздрогнул: из полумрака на него выдвинулся огромный, выше Царских врат образ «Господа Вседержителя мира», известного ему по крохотной иконке.
Этот жутковатый Образ с широко раскрытыми глазами и с тонкими косицами всецело захватил его. Образ, кажется, пошел волнами и, кажется, менял выражение.
«Где же правый придел?» — задал себе вопрос Николай Иваныч и подумал: «А вдруг там нет ничего, то есть нет никакого гроба? А отец живой и здоровый стоит где-то рядом».
Николай Иваныч нечаянно встретился взглядом с маленьким, худеньким, неровно стриженным мальчишечкой. Тот почтительно и чуть ли не со страхом глядел снизу вверх — потом неуверенно улыбнулся. Николай Иваныч улыбнулся в ответ — ребеночек вспыхнул от радости, словно его заметили с заоблачных высот. Сердце Николая Иваныча сдавило от жалости — очень худенький мальчишечка! — и незаслуженности детской улыбки. Взрослые так улыбаться не умеют — их внутреннее замусорено… Хавьерой Саланой, заляпано рекламой…
И тут все пространство храма наполнилось движением, причем не броуновским, а целенаправленным. Двинулись ожившие свечи, кадильные дымы устремились в косые лучи солнца из высоких окон, и невидимый хор радостно грянул, а все прихожане подхватили на какой-то едва ли не плясовой мотив…
— Воскресения день, просветимся, людие, Пасха, Господня Пасха! От смерти бо к жизни и от земли к небеси Христос Бог нас преведе, победная поющия.
— От смерти к жизни,— машинально повторил Николай Иваныч.— Христос нас приведет.
И тут грянуло:
— Христос воскресе из мертвых!
И вдруг небо будто ожило и заговорило. Что это? Отдаленная гроза? Но какая гроза, если небо так сияет и такие клейкие листочки на деревьях за окном… Николай Иваныч не сразу сообразил, что это звон всех колоколов, возвещающих начало крестного хода.
А вот и худенький мальчишечка из «малообеспеченной семьи» устремился к священникам в красном с золотом облачении, к хоругвям и движущимся иконам.
— Небеса убо достойно да веселятся, земля же да радуется, да празднует же мир…
«Что это?» — задумался Николай Иваныч, и снова, как общий вздох:
— Христос воскресе из мертвых!
Николай Иваныч вдруг почувствовал, что все окружающее сверкание, движение и радость начинает захватывать и его и как бы прикасается тонким, чистым дыханием с самой неожиданной стороны — из глубины его собственного сердца.
— Ныне вся исполнишася света, небо же и земля и преисподняя; да празднует убо вся тварь востание Христово, в нем же утверждаемся.
И снова ликующее, будто с небес, множащееся:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!
Николай Иваныч растерялся. Он не знал, что делать. Где правый придел? Ясно, что справа.
Храм опустел, и пение доносилось уже через распахнутые окна, полные зеленого сияния молодой листвы; вот перешло к следующему окну… следующему…
Николай Иваныч двигался и сам от окна к окну в правом приделе. До чего красив иконостас: будто составлен из разноцветных прозрачных янтарей и самоцветов, и только приглядевшись, можно рассмотреть алые облачения ангелов и чудные лики Спасителя и Богородицы.
Николай Иваныч вдруг резко осадил: где-то там, впереди, гроб. Хорошо, если б его не было.
Он подумал, что сейчас начнут подъезжать провожающие, и решил спрятаться. От кого?
Храм снова стал наполняться, и снова хор под ликующие голоса с неба грянул:
— Ангел вопияше Благодатней: Чистая Дево, радуйся! И паки реку: радуйся! Твой Сын воскресе тридневен от гроба, и мертвыя воздвигнувый: людие, веселитеся.
И снова, как под колокольный звон или под «Барыню»:
— Светися, светися. Новый Иерусалиме, слава бо Господня на тебе возсия! Ликуй ныне и веселися, Сионе! Ты же, чистая, красуйся, Богородице, о востании Рождества Твоего.
Николай Иваныч почувствовал, что подступают слезы какой-то внеумственной радости и надежды: не все еще потеряно.
И тут к нему подошел негр Шавырин, знающий, что происходит в церкви, и сказал:
— Сейчас будут прикладываться ко кресту.
— Кресту,— повторил Николай Иваныч с таким глубоко сосредоточенным видом, будто пытался изо всех сил понять, что это слово может означать.
— Кресту,— кивнул негр, почему-то трезвый,— можешь сходить покурить. Техническая пауза. Народ подтягивается.
Николай Иваныч начал замечать траурные вкрапления в красно-золотое пространство праздника. Впрочем, кто-то из «своих» был и в форме с золотым шитьем.
Николай Иваныч, двигаясь к выходу, пожимал чьи-то руки, кивал и благодарил, но никого, кажется, не видел и не узнавал. И его из деликатности не очень трогали. Он вышел «покурить» — за ограду, к той машине, на которой приехал.
«Смерте, где твое жало? Где твоя, аде, победа?»… Он понятия не имел, откуда эти слова явились. И вот новая задача: откуда он знает эти слова? «Ангел вопияше, Ангел вопияше»… Какое это чудо — Ангел.
Он не сразу узнал заплаканную Серафимовну в трауре. Они троекратно поцеловались на воздух.
— Я думала, ты избегаешь меня,— сказала она.
— Я никого не вижу. Я разбит, папа.
— Я не твой папа.
— Да, да, конечно. Извини.
— Понятно, что разбит. Заигрался — и разбит. Не надо было заигрываться.
Николай Иваныч удивленно поглядел на жену: откуда ей известно, что он и в самом деле заигрался? Причем в самое неподходящее время: когда отец был в воздухе. В Страстную Пятницу нельзя было заигрываться…
А еще он подумал, что сейчас, когда она в платочке и длинной юбке, вид у нее очень натуральный и вполне православный.
— Спасибо за помощь и поддержку,— сказал он.
— Ты разве куришь? — спросила она.
— Возвращайся.
— Об этом потом.
— Я вообще ничего не понимаю. Мне кажется, что я сплю и хоронят меня, и отец провожает меня в последний путь.
— Понятно. Крыша едет. Но об этом потом.
— Кто этот бородач? — спросил он.— Слезы утирает.
— А-а, Борис Борисыч.
— Ты его знаешь?
— Немножко.
— Кто он?
— Иван Ильич однажды спас его — там, на Севере.
— Снимал со льдины?
— Нет, дал хлеба.
— Какого еще хлеба? Небесного, что ли? — усмехнулся он.
— Небесного, — ответила Серафимовна серьезно.— Вещь в нужном месте и в нужное время может спасти. Он считает себя обязанным.
— Вид благообразный.
— Да уж, да уж! Очень благообразный, — усмехнулась в свою очередь Серафимовна.
— Неужели он последний из тех, с кем отец работал на Севере?
— Похоже на то.
— Кто этот загорелый малый, который приехал с курорта?
— Это второй пилот.
— Не узнал.
Молодой человек, заметив, что глядят на него, подошел к Николаю Иванычу, пожал его руку и произнес:
— Примите…
И разрыдался в голос.
Отошел.
— Праздник,— сказала Серафимовна.
— Очень много детских колясок. Когда дети в церкви…это так здорово, так…
Он не договорил.
— Пора.
Николай Иваныч пошел вместе с Серафимовной во храм — чистый голубок был на месте. Наверное, ему нравилось участвовать в празднике.
Николай Иваныч принял от кого-то красную свечу.
Отец совсем не был похож на мертвого.
— Молодой,— услышал он голос старухи у напольного подсвечника.
«Что-то тут не то»,— подумал Николай Иваныч и вспомнил свой детский страх. Давным-давно, во время похорон летчика Павлова он вдруг представил, что провожают в последний путь отца. И самозабвенно разрыдался. Тогда отец рычал и вытирал его мокрое от слез лицо своим платком: «Ну, ты что? Это… того… не надо». И взрослые, которые в детях ничего не понимают, наверное, думали: «Как этот малыш любил Павлова!»
Николаю Иванычу вдруг показалось, что отец сейчас отбросит дурацкие цветы, сорвет бумажный венчик, сядет и… зарычит про «опиум для народа» или еще какую-нибудь марксистско-ленинскую чушь.
По лицу Николая Иваныча скользнуло подобие улыбки.
Из-за колонны появились четыре девушки в платочках и длинных юбках и встали слева, где обыкновенно располагались певчие. Одна была в очечках. Все такие скромные, такие нежные.
Явился дородный в красном с золотом облачении священник с потертым требником и кадилом.
Он долго и сосредоточенно кадил тело Ивана Ильича и давал всем время привести свои чувства в тишину и зажечь свечи.
— Благословен Бог наш,— провозгласил он глубоким, как через усилитель, голосом, и девушки с готовностью ответили ему:
— Воскресения день, просветимся, людие, Пасха, Господня Пасха! От смерти бо к жизни и от земли к небесе Христос Бог нас преведе…
«О Боже! — вырвалось у Николая Иваныча.— Это те же слова, когда был крестный ход, когда все радовались воскресению…»
«Так, так, правильно! — как бы обрадовался Николай Иваныч.— Если Воскресение, то всё в порядке, всё как-то само собой разрешится и устроится… И батюшка не позволит… Он сам сказал: от смерти к жизни».
Николай Иваныч даже начал успокаиваться. Накатилось что-то из детства, когда солнечный ветер наполняет деревья за окном. И ему показалось, что после всех угрызений совести, всех страхов на его душу начинает спускаться с небес внеумственная, но непоколебимая и несомненная уверенность, что смерти, собственно, нет, если Христос воскрес. А коли так, то все около Него живы. Будто чья-то невидимая рука протерла замутненное стекло его сознания и памяти: «Никто же да рыдает… никто же да плачет… никто же да убоится смерти»…
«Где твое, смерте, жало? Где твоя, аде, победа?» Откуда пришли эти слова? Кто их подсказал? Он даже оглянулся. И почувствовал, что снова подступают слезы.
Сознание время от времени возвращалось к реальности. А, собственно, что такое реальность? Несомненная реальность — красные лампады, красное пасхальное облачение священника, солнечные лучи, наполняемые кадильным дымом, очечки на девушке, воробьи за окном — радость и их охватила. Реальность — чистый голубок над входом. Даже если он и улетел. Но он есть. Он истинен. Это так же истинно, как Христос воскресе.
Он почувствовал, как к горлу подступают вместе с огромной сияющей надеждой утешительные слезы.
Он вдруг стал искать глазами Махоткина. Он должен быть здесь. Может, заболел? И тут до него дошло, что он ищет вблизи Бога Живого, воистину воскресшего, — Урванцева, Громова, Гризодубову, Анохина, Арцеулова, Водопьянова, «дядю» Мишу, свою мать, кроткую Марию, и своего американизированного братца дурачка Витька… Все они в этот светлый день должны быть там, где все живы — около Бога. И для Бога нет даже дурачков, если Он воскрес. И если даже ты не служил Богу, грешил, заигрывался по глупости… с Одессой, то и это ничего, сегодня все прощены, все должны радоваться и плакать, плакать.
И тут заговорили небеса, и девушки запели «Светися, светися, новый Иерусалиме!»
И он зажался платком.
Теперь здесь все, все.
Он скомкал платок в кулаке и решил ни в коем случае не глядеть по сторонам. Пусть все рядом. У Христа все живы.
Он глядел сквозь дрожащие слезы на плывущее в радугах золото и янтарь иконостаса и солнечный день за окном. И снова под отдаленный звон:
— Воскресение Христово видевше… Приидите вси верни… Се бо прииде Крестом радость всему миру… Смертию смерть разруши.
 И тут случилось что-то необъяснимо жуткое: ему показалось, что на отца упала сверху большая черная птица, забившая крыльями. Он едва не вскрикнул — это оказалась Софья Марковна, которая стала целовать отца не в венчик, а в губы. При этом черную старуху трясло, будто через нее пропускали электрический ток.
В следующее мгновение она выпрямилась и, продолжая трястись, пошла из церкви с вытянутыми руками, как незрячая.
Николая Иваныча качнуло, кто-то поддержал его под руку. Он кивнул.
Он ощутил, что вновь ввержен в тот замусоренный мир, где и ранее пребывал, в мир чернухи, не достойной человека, если он по образу и подобию, а не от мерзкой обезьяны.
«А то, что у меня крыша ехала — не говорит о прикосновении к Богу»,— подумал он.
И это был конец, это была смерть.


Глава девятая




После смерти отца Николай Иваныч впал в большую задумчивость.
Самолет Ан-12, борт 11377 попал на взлете в облачность, и тут произошел отказ одного из авиагоризонтов, непонятно какого; командир потерял представление о положении в пространстве; у него нечаянно вырвалось:
— Что-то, братцы, я тут ничего не понимаю.
Это — самые страшные слова в воздухе. Таких слов командиру произносить никак нельзя — экипаж бросило в озноб, хотя никто не сообразил, что авиагоризонты пошли вразнотык.
Это были «последние слова» командира перед «контактом с землей», То есть, они могли стать последними, если бы не второй пилот (участник авантюры стариков на льду). Он нечаянно увидел сбоку, как бы на вертикальной стене дымящуюся трубу (как только она держится!) и заводские корпуса. Он инстинктивно вывел машину в горизонт, появилось время разобраться в том, что произошло, и вернуться на базу вылета. А если бы гробанулись?
«Возврат» — это серьезное авиационное происшествие (АП), требующее всестороннего разбора.
— В рубашке родились, — говорили экипажу.
Николай Иваныч думал: «Что-то похожее случилось и на льду. Последние слова Махоткина были: «Разрешите руление» — и ответ РП: «Руление разрешаю». Дальнейшее происходило в тумане неизвестности и грохоте льдов. Только минуты спустя в эфир пошли прибаутки стариков. Если бы упали, то комиссии по расследованию ТАПа пришлось нырять в море на тысячу метров, что нереально. Самые загадочные катастрофы происходят в Арктике и над морями: все концы в воду».
«Здесь почти то же самое», — думал Николай Иваныч: пауза после слов командира могла бы перейти в паузу вечности, а на месте завода была бы стометровая черная воронка.
«Никому бы не пришло в голову, — думал он, — грешить на авиагоризонты, и на льдине никому не пришло бы в голову думать, что старики сошли с ума».
Николай Иваныч ехал на свидание с собственной женой, а в воображении время от времени возникала черная воронка, в реальности, к счастью, не возникшая.
«Неужели наши тела одного разбора с телами, скажем, мух?» — думал он.
«Серафимовна… Ах, да, Серафимовна! — вспомнил он. — Надо будет сказать, чтобы не валяла дурака и возвращалась. А, собственно, чего ради она сбежала? Какая муха ее укусила? Может, донесли про Одессу в страшную пятницу?»
«Интересно, сумел бы я разобраться в причинах катастрофы «семьдесят третьей»? — заговорил в нем широко известный в узких кругах разгадыватель шарад. — Ведь авиагоризонты могли обратиться в атомы».
Кто бы сообразил, что командир на мгновение потерял представление о положении самолета в пространстве? Решили бы, что он на мгновение сошел с ума. Впрочем, и отказ приборов — безумие техники.
«Серафимовна… Ах, да, Серафимовна!
Надо будет проявить великодушие и извиниться, чтобы облегчить ей ориентировку в пространстве и возврат на аэродром вылета. Пока не гробанулась.
А на самом деле ему попросту надоело быть одному. Беспорядок в доме рос, как на корабле во время шторма. Серафимовна умела справляться с бытом без нервных всплесков, без слов и страданий. И при этом не была зарвавшейся, окосевшей от жадности мещанкой, как жены большинства его коллег. И научилась избегать оплошностей, разоблачающих ее дремучее невежество.
«Нет, нет, она неплохая», — возразил он мнимому оппоненту, и его губы тронуло подобие улыбки.
И «шестьдесят шестая», и «семьдесят третья» принадлежат компании «Голден Эрроу», во главе которой однофамилец Соньки — господин Золотов — молодой, по последней моде небритый «олигарх» с нагловато застенчивой улыбкой.
По возвращении борта на базу Николай Иваныч сообразил не только сразу опечатать всю документацию, но и немедленно проверить загрузку, заправку и общий полетный вес — вышел огромный перегруз. Можно будет по совокупности всех нарушений дать господину Золотову в его наглое небритое рыло по линии министерства. И, возможно, обанкротить компанию.
«Нельзя ставить свои торгашеские интересы выше безопасности полетов, — сказал Николай Иваныч мнимому оппоненту. — Не слишком ли много самых загадочных ТАПов на совести Голден Эрроу?»
Он как бы вынес за скобки то обстоятельство, что катастрофа могла произойти не из-за перегруза, а неисправности приборов.
«Ах, да! Серафимовна!» — вспомнил он, когда проехал нужную остановку и вынужден был возвращаться.
Странное дело, разбирательство АПов, которые были на волосок от ТАПов, уводило от мыслей «о тайнах вечности и гроба».
«А разве не тайна — поведение Махоткина и отца? — задумался он. — А разве не тайна — отказ авиагоризонта, который практически никогда не отказывает?»
Серафимовна, как и на похоронах, была в трауре, с платочком на голове. В ее лице появилось что-то новое. Смыла макияж, что ли? Нет, тут что-то другое. Влияние облачения? И такое загадочное мерцание в глазах.
Почему дуется и вздрагивает губами? Чем недовольна?
По подсказке золотых куполов Благовещенского собора в листве он вспомнил крестный ход и колокольные звоны — ближние и дальние, — и его сердце сдавило. Он никак не мог примириться с тем, что отца, собственно, нет. Неужели смерть человека — он вспомнил жирные дымы над трубой крематория — конец всему? Быть того не может! Но здесь дымов не было.
Свободной скамейки в зоне видимости не наблюдалось, так как скамеек вообще нигде не было; он махнул рукой в сторону пакета деревянных поддонов у детской площадки. Серафимовна молча пошла рядом и только сопела.
— Зачем звал? — спросила она, наконец.
— Сядем, — сказал он.
Серафимовна извлекла из самодельной темной сумки, украшенной бисерными цветами, пакет с портретом сомнительной красавицы и постелила на доски. Он наблюдал за ее ловкими, ухоженными руками с золотистым пушком, заметным только на солнце, и думал: обтесалась подзаборница, обтесалась. Вполне комильфо. Если не злоупотребляет феней. Да и феню иные воспринимают теперь как оригинальность и своеобразный юмор.
Он сел, она продолжала стоять и при этом как-то нехорошо молчала и щурилась. Это его насторожило.
— В чем дело? — спросил он.
Серафимовна переключила свое внимание на воробьев, которые перепархивали с ветки на ветку.
— Не пойму, что ты мне решила доказать, — заговорил он, стараясь не раздражаться. — Объясни. Если я перед тобой в чем-то виноват, так прямо и скажи. Я заранее извинюсь.
Он встал с пустоглазой красавицы и теперь возвышался над Серафимовной, неожиданно маленькой (без каблуков, отметил он не для чего) и очень сердитой.
— Передо мной ты ни в чем не виноват, — сказала Серафимовна, продолжая наблюдать воробьев. — Извиняться не надо.
— Возвращайся.
Серафимовна поглядела на него снизу вверх с непонятным ему сожалением и ответила бесцветным голосом:
— Не вернусь.
Он мог ожидать всего, что угодно на свое великодушие, но не этого, как ему показалось, тупого и злобного ответа. От неожиданности его даже слегка качнуло. Что из себя корчит эта дурища, у которой нет ни кола, ни двора? Она под забором кончит! И вообще, что она думает? И каким местом?
Он попытался перейти на шутливый тон, более всего, как он подумал, уместный для выяснения отношений между супругами.
— Что так? — спросил он с добродушной улыбкой. — Ведь я перед тобой, кажись, извинился. Твое упрямство никому не на пользу. Даже тебе. Порезвилась — «и будя», — произнес он, как ему показалось, на сельский манер.
— Пойду, — сказала Серафимовна и качнула своей бисерной сумкой в сторону станции метро.
— Что значит «пойду»? — разозлился он, заступая ей дорогу. — На похоронах ты была другой… Ничего не понимаю. Может, у тебя кто-то есть? — он даже рот приоткрыл, ожидая ответа.
— Не имеет значения, — вяло отмахнулась Серафимовна.
— Как, черт возьми, не имеет? — разозлился он. — Что значит «не имеет», когда имеет?
— Нет у меня никого, — с видом отрешенности и даже досады ответила Серафимовна. — Тоже мне, проблема!
Его разозлило ее явное нежелание говорить, и он, что называется, окончательно потерял осанку и контроль над собой:
— Что ты из себя строишь, черт тебя подери! — разорался он. — Ты что вообще? Ты вообще-то соображаешь что-нибудь? У тебя нет никого, кроме мамки-бомжихи! Ведешь себя, как чокнутая. Ты вообще знаешь, какая у меня нервная работа? И вообще! В конце концов, я не из самых последних людей, а ты меня лажаешь при всем честном народе, — он махнул рукой в сторону, где могли быть прохожие, но пока их там не было. — Ты катишь на меня баллон и морально давишь. С какой стати? У меня две квартиры, твердое положение, уважение… Тьфу ты! Из-за тебя, дуры, даже в рифму заговорил… И я перед тобой бью хвостом, извиняюсь, расшаркиваюсь, — он расшаркался, — чтобы не страдало твое дурацкое самолюбие. Что случилось-то?
— Согласна. Я никто, а у тебя уважение. Я не права и все такое. Извини за компанию. И мне пора.
Он окончательно растерялся. Он не понимал, что происходит. «Что-то, братцы, ничего я тут не понимаю», — процитировал он мысленно слова командира, едва не ставшие последними в его жизни.
— Ты вообще-то человек, или нет? — заговорил он обиженным тоном; в его лице мелькнуло что-то детское. — У тебя есть совесть? У меня отец умер в конце концов! И у меня крыша едет. И работа такая, что можно с ума сойти. Ты только о себе думаешь!
— Он не умер, — возразила Серафимовна.
— Как? Он жив? — не понял он; в его голове снова что-то сдвинулось: неужели похороны и смерть — страшный сон?
— Его убили.
— Как убили? — опешил он. — Кто его мог убить?
— Ты, — спокойно, как о деле всем давно известном ответила Серафимовна.
В первый момент ему показалось, что он ослышался.
— Я? Ты с ума сошла! — прохрипел он и едва не ляпнул, что у него алиби. — Ты, того, отвечай вообще-то за свои слова, — произнес он, стараясь придать голосу твердость. Но твердость вышла неубедительной: как-никак, а Серафимовна выросла в том окружении, где принято за свои слова отвечать. Иногда жизнью. Неужели все-таки узнала о страшной пятнице и об оргии? Неужели наши поступки раскатываются по Вселенной, как волны от камня, брошенного в пруд? Недаром в авиации шутят в случае неприятностей: «Сознавайтесь, кто согрешил?»
«А мое алиби и мои свидетельницы только для милиции», — усмехнулся он.
— Все мы в конечном счете убиваем наших отцов, перед нами беззащитных, — пробормотал он, думая об отказе авиагоризонта: тоже где-то кто-то согрешил.
И тут Серафимовну просто взорвало; он не ожидал такой реакции на его по сути общие и плосковатые слова, произнесенные «в сторону»:
— «В конечном счете»! — заорала она. — Гады ползучие! Волки поганые! Интеллигенты хреновы! Христопродавцы, иуды! И «в конечном счете» — тридцать сребреников в лапу! И это чувство собственного достоинства, и эти тонкие интеллигентные улыбки! Ненавижу, ненавижу — всех вас ненавижу!
 Николай Иваныч оторопел:
— Ты о чем?
Но Серафимовна не слышала его, ее несло, как с горы по кочкам.
— Никогда не прощу, никогда не вернусь! Буду пьяной под забором валяться, буду воровкой и шмарой, буду вся обоссанная, пусть на меня все пальцем показывают и осуждают, но я никогда не буду оправдывать своих подлостей и глядеть такими честными глазами! Никогда! Тебе что, денег не хватало? Сдавал бы свободную квартиру — те же сребреники! Как ты мог? Как мог?
Она перешла на мат.
— Ничего не понимаю, — пробормотал он растерянно. Но он понимал и другое: Серафимовна бушует не вовсе не пустом месте.
— Ну, Сонька — говно, — продолжала она чуть переведя дух и на полтона ниже, с горечью. — Голден — говно, даже Комаров оказался прохвостом. Но как мог ты? Нашел себе компанию! Как я тебя, говнюка, любила! Как гордилась тобой! Ты был лучшим из людей — после отца, конечно. Скажи, сколько тебе кинули на клык? Не продешевил ли?
— На клык? Какой еще клык?
— Вы опутали сетями и интригами лучшего, может, из людей, простодушного, как ребенок… И ты был в этой шайке негодяев! Ты умыл руки! Ты не только умыл, ты взял этими руками зелень! Хрен теперь отмоешься от этой слизи! — Она сунула ему в нос кукиш. — И не гляди на меня такими американскими глазами!
— Тоже мне — нашла американца! — наконец разозлился и он. — Окстись! Какой, к хренам, американец! Что плетешь? — Особенно его разозлил «американец». Что угодно, но только не это.
— Душно около вас! Душно! — Серафимовна даже слегка зарычала и злобно как бы рассмеялась. — Но зато — самый богатый венок! И красивая золотая лента! По этой части они большие мастера… высоких урожаев. Убьют, а потом со скорбным видом возложат богатый венок. А сами внутри со смеху помирают — страдальцы за человечество! Крокодиловы морды! Крокодиловы слезы!
— Какой, к хренам, венок? — разозлился он в ответ. — Плевать мне на венки. У меня тогда крыша ехала. Да и теперь едет.
— Чего раньше не ехала, когда спасал их миллионы?
— Ничего не понимаю. Ты про Голден Эрроу, что ли?
— Не придуривайся! Расколись, сколько тебе кинула Сонька. И не смей глядеть такими честными глазами! Бесы, натуральные бесы!
— Сонька? Ты чё! Да она за копейку удушится.
— От родного небритого племянничка, господина Золотова — в конвертике!
— Какой племянник! Золотов всего лишь однофамилец. Племянника Ленин прихлопнул своей чугунной кепкой. Забыла, что ли? Когда сдергивали памятник. И еще двух комсомольцев-добровольцев пришибло. Которые билеты порвали. Сонька за племянника-комсомольца десять лет получает гумантарку.
— И будет получать еще сто лет. Они умеют и на однофамильцах делать большой навар. И ты с самого начала плясал под их веселую одесскую музыку!
 — Одесскую, — пробормотал он растерянно и снова вспомнил оргию. Неужели ей известно про Одессу?
— Ты мог бы прихлопнуть их про-о-э-э-кт, — скривилась Серафимовна. — своей кепкой. То есть, фуражкой. Но ты даже пальцем не шевельнул, ты вообразил, что Иван Ильич — снохач, и ты отправил его…
И тут до него дошел, наконец, страшный смысл того, что Серафимовна имеет в виду. Как, в самом деле, мог он, знаменитый в своих кругах разгадыватель шарад, Шерлок Холмс, попасться на гнусные шутки и гнусные письма интеллигентной Соньки? И дура Серафимовна права, тыщу раз права! И тут еще эта чертова Одесса в самое неподходящее время.
Небо вдруг потемнело, земля провалилась, и он стоял перед огромной черной воронкой на высоченных, тонких как бамбуковые удилища ногах; сейчас эти удилища подломятся, и он рухнет в черную дыру, где ему самое место с другими отцеубийцами. Вот что такое смерть!
Он почувствовал неожиданно сильную руку Серафимовны — она помогла ему не сесть мимо досок.
— Что с тобой? — услышал он ее голос.
Он вынул из кармана бумажник и бросил Серафимовне на колени.
— Зачем?
— Водки, — проговорил он.
— Может, машину взять? Скорую вызвать? Домой отвезти? Сердце? Ты весь серый.
— Сивухи, — повторил он.
Расторопная Серафимовна слетала через дорогу к стекляшке, вернулась и, как говорят баскетболисты, в одно касание, без остановок, вложила в правую руку Николая Иваныча пластмассовый стаканчик, в левую соленый огурец, свинтила пробку, плеснула.
— Там, у стекляшки, тетка с огурцами, — пояснила она, когда Николай Иваныч с видом тупого недоумения уставился на огурец.
Он принял на душу населения и, подперев голову рукой с пустым стаканом, глубоко задумался. Серафимовна деликатно и с пониманием момента молчала, дожидаясь нужного действия принятой дозы.
— Повторить, — сказал он.
Она повторила.
— А ты? — спросил он.
— Я не пью.
— Как?
— По жизни не пью.
— Как знаешь… Черная птица… Мне каждую ночь снятся эти чертовы птицы… Они вылетают будто из зеркала. Вот почему завешивают зеркала…
— Это Сонька. Они не могут без трупов, они всю жизнь питаются мертвечиной. Ты разве не понимал, во что тебя втянули? — произнесла Серафимовна.
Теперь наступила его очередь молчать. Он попросту не мог говорить. Но мог выпить.
Он искоса на миг увидел освещенную солнцем половину лица Серафимовны и зыбкое мерцание в ее глазах, оказавшихся рядом; мелькнуло, как ему показалось что-то от благородных дам, хорошо нам знакомым по старинным портретам. И вообще, он видел Серафимовну не то во сне, не то в дрожащем воздухе: будто открылось в ней что-то такое, о чем он раньше и не подозревал. Что с ней? Он пережил головокружительный и необъяснимый наплыв освобождения — будто проснулся от кошмара. А ведь она красивая.
— Крыша поехала, — сказал он и не узнал собственного голоса. — Но там, — он показал на небо, — придется ответить и за глупость. Что ты сделала с лицом? Ладно, я — дурак, это понятно. Но как провели Махоткина?
— Его не провели. Он святой. Он живет в другом небе, — ответила прекрасная незнакомка, чем-то напоминающая милую дурочку Серафимовну. — Иван Ильич той же породы. Он тоже там, — она показала на небо. — Чемпионы.
— Чемпионы породы, — уточнил Николай Иваныч, поражаясь проницательности незнакомки, способной видеть и чувствовать то, что за гранью понимаемого интеллигентскими срезанными мозгами. — Ничего не соображаю. Надо, наверное, и мне сойти с ума, чтобы понять и прийти… К чему прийти? — он задумался. — А Сонька их, выходит, использовала. И на святости, оказывается, можно делать бизнес.
— Теперь о безопасности души надо думать, — сказала незнакомка.
Он не расслышал и кивнул.
—Да, да, безопасность полетов. Думать надо о пассажирах и экипажах. Вообще надо думать. А что Соньке надо? Ее квартира заставлена гуманитаркой до потолка. Ее поведение иррационально.
— Ничего подобного, — возразила красавица с огромными глазами; ему на миг показалось, что он видит в ее зеркальных зрачках отражение не то сосен, не то старинных парусников, и он невольно обернулся. — Просто она всю жизнь была влюблена в Ивана Ильича. Хотела породу улучшить. Ты разве не знал? И вообще, я в положении, — сказала дама безо всякой связи с происходящим ранее.
— В положении, — машинально повторил он. — Кто в положении? То есть, в каком положении? — оживился он, когда смысл слов стал до него доходить. — Ну, наконец-то! То-то у тебя в лице что-то новое. Это я заметил еще в церкви.
— Не от тебя.
— Что не от тебя? — не понял он.
— Ребенок не от тебя.
— Та-ак, — произнес он и, подперев подбородок рукой со стаканчиком, глубоко задумался. — Значит, кто-то все-таки есть, — сделал он заключение.
У него теперь не было сил ни злиться, ни выяснять, ни задавать наводящие вопросы — из него будто кости вынули. Ему захотелось куда-то уползти — хотя бы под доски, где прячутся мокрицы — это ближе. И он машинально заглянул под доски — не то в поисках убежища, не то в поисках мокриц.
— Никого нет. По жизни никого нет, — как сквозь подушку донесся горький голос Серафимовны.
— Ага. Никого нет. И ребенок будет не от меня, а от Духа Святого, — тупо и значительно, с расстановкой произнес он.
— Ребенок от Ивана Ильича, — услышал он все тот же, но уже спокойный и твердый голос.
И это был конец. Это был конец всему. Его снова накрыла черная птица, а под ногами разверзлась бездна. «Что-то, братцы, я ничего тут не понимаю». А что здесь непонятного? Это — гроб, это черная дыра, это смерть. И черная птица в дерьме, и весь мир в дерьме лежит, и время вышло из пазов, и все сошли с ума и обратились в бесов. «Закружились бесы разны». Если отец, если «лучший из людей», почти святой — такое дерьмо, то нет на земле ничего святого, тогда и Бога нет, и нет ни святых, ни героев; тогда пропади она пропадом эта земля, покрытая биологическим налетом, гордо именуемым жизнью, человеческой культурой, красотой. Самое время пустить себе пулю в лоб, но перед этим надо приподнять крышку гроба и крикнуть. Крикнуть такое! Кому кричать? Людям, что ли? Нет, они не стоят даже того, чтобы покрыть их матом. Вот только воробушки (он увидел воробьев) чего-то стоят.
— Воробушки, — прохрипел он.
Он обнаружил, что стоит на ногах, а точнее, едва удерживает равновесие на все тех же бамбуковых удилищах. А может, не надо удерживаться? Падай, и чем скорее и глубже, тем лучше. Заройся, как рухнувший ероплан в стометровую воронку, и спали все вокруг. Но еще лучше не родиться вообще — «от самого лучшего из людей». Из его горла вырвалось что-то похожее на смех.
Его снова качнуло. Он вдруг почувствовал под локтем маленькую и сильную ручку. Он удивленно повернул голову и увидел большие сочувствующие и как бы понимающие глаза. Это еще что такое? Откуда «это»? Зачем глаза, когда конец всему? Почему бы не врезать кулаком промежду этих красивых глаз?
— Интересно, — проговорил он. — Воробушки!
— Но он ничего не знал! — услышал Николай Иваныч голос откуда-то как бы сзади и невольно обернулся. Но сзади никого не было.
— Понятно. Не знал, — повторил он, едва сдерживая подступающий смех. — Ну, конечно не знал! Откуда б ему знать! — Николай Иваныч взялся двумя руками за живот, чтобы зажать рвущийся наружу неуместный смех. И вдруг стал ни с того, ни с сего тихо напевать что-то из допотопного детства. (Вот не думал, что память сохранила эту чепуху!).
Это было в Краснодоне,
В грозном пламени войны
Комсомольское подпо-о-олье
Поднялось за честь страны.
Кто там улицей крадется?
Кто в такую ночь не спит?
— Он ничего не знал! — перебила его безумный вокал возникшая не то из темноты, не то из прошлой жизни, кажется, Серафимовна. Но какое это теперь имеет значение?
— Это нам очень даже хорошо понятно, — ответил Николай Иваныч и озорно подмигнул. — Нешто мы без понятия? Ведь это… — он снова запел, — … было в Краснодоне, в красном знамени войны… Комсомо-о-о-льское подполье… И тут не обошлось без этого комсомольского подполья, — сделал он пояснение и в глубокой задумчивости повторил: — Подполье! Понимаешь? Подпол, а там комсомолки сидят.
— Он ничего не знал, он ни в чем не виноват — виновата одна я, больше никто! — выкрикнула особа, чем-то похожая на Серафимовну, и стала тихо плакать.
— Интересно… Интересно девки пляшут! Ох уж это комсомольское подполье! Ох уж эти толстозадые девки! Всё пляшут, пляшут, суки такие.
— Это я все подстроила, одна я, — проговорила особа сквозь слезы.
— Ну, подстроила и ладно. Мне-то что за дело? Неинтересно. Теперь мне вообще всё неинтересно. Особенно подробности. Я убит, мама.
Он задумался. Но мыслей, собственно, никаких не было, кроме одной:
«Зачем?»
Зачем всё это? Зачем этот биологический налет на крохотном небесном тельце, которое несется из ниоткуда в хрен знает куда? И зачем эти слезы? Уж что-что, а слезы тут совсем ни к чему.
Он досадливо поморщился.
— Это стало целью моей жизни. Я не могла сидеть сложа руки и ждать смерти. Для меня главное — сохранить семью, для меня это святое! Я знаю, что такое — без семьи. Ведь я продумала каждую мелочь, чтобы не было срыва, начала с занавесок, с духов, с Валюхи… И духи ей дарила, и дезодоранты всякие — как у меня. Мы даже в парилку вместе ходили.
— Валюха? Что это такое — Валюха?
— Ты ее знаешь. Ты ее еще дверцей от машины ударил, а потом и — «того». Разве не так?
— Комсомолка?
— Помнишь, ты ездил в Мюнхен, а я подстроила это дело — вечеринку. Ну и она забралась в койку к Ивану Ильичу. Ты еще очень смеялся и стучал по подлокотникам кресла.
Голос Серафимовны доносился до его сознания, как через слой ваты, но все, что она говорила, не имело теперь никакого смысла.
— Так, так. Пожарная лестница, — сказал он зачем-то рассматривая пожарную лестницу на затененной стене дома. — Снизу, правда, нет ступенек, но забраться можно. Лестница — это мне понятно. На нее можно забраться и плевать на прохожих. Но зачем Валюха?
— Что тут непонятного? У нас фигуры похожие. А в темноте все кошки серые.
— Понятно. Серые толстозадые комсомолки из породы кошачьих.
— Короче, потом была подмена. Иван Ильич думал, что я — Валюха, и даже назвал меня Валей, и даже журил.
— Переодевания, как в старинных водевилях. Понятно. Ладно. Надоела мне вся эта мерзость. Пожалуй, и я пойду.
— Это не водевиль, это смерть! — выкрикнула Серафимовна со слезой в голосе: ей было обидно, что ее не понимают, когда все так ясно.— Я и посмертную записку написала. Я слышала шепот звезд! Ведь я поставила на карту все.
Он оставил изучение лестницы и поглядел на Серафимовну без особого, впрочем, интереса.
— Что ж, записка — это хорошо.
— Пойми, семья без детей — пустое. Вон и праведник Лот со своими дочерьми «того». Помнишь из Библии? Ну, когда у них не было мужиков, они батьку подпоили и — «того!» Забрались к нему, короче, в койку.
— Интересно.
— Еще бы не интересно! От девок потом пошли целые народы. Народы, правда, плохонькие: какие-то аммонитяне. Их потом евреи придушили, а все ценное приватизировали. Ну, как у нас теперь.
— Аммонитяне, значит, от девок. Понятно.
И тут поперли отовсюду голые девки: и Лотовы патриотки своего племени, и Серафимовна, и Валюха, и Одесса, и Маня, и комсомолки «дяди» Миши и просто члены ВЛКСМ из подполья — и всё плясало, копошилось и кривлялось в черной дыре, белея телами, как личинки мух. А еще и зеркала размножали до бесконечности эту вселенскую вакханалию.
— Надо их всех выстроить в четкие ряды, — произнес он задумчиво, — Пусть себе по улице крадутся и пусть в такую ночь не спят, пусть пляшут — по четыре девки в ряд.
И услышал, что рядом кто-то посмеивается. Он повернул голову — э-э, да ведь это он сам смеется! Причем довольно противным смехом.
— Куры дуры — Лот молодец, — сказал он. И стал тихонько насвистывать что-то неопределенное.
— Сам посуди, — продолжала, как через подушку, Серафимовна. — Всякая мразь плодится, как тараканы. Знаешь, ведь сейчас в детских домах детей больше, чем после всех революций и войн. Не знаешь? Это всё брошенные и подброшенные дети. А что из них получается потом? Преступники, бездельники, недоумки, самоубийцы, и все сто процентов — алкаши и наркоманы. Эти дети обречены, так как их никто не любит, они нежеланны, потому недолговечны. Только Бог может их спасти. Но их отлучают и от Бога — такая безбожная система жизни.
— Бог, Бог. Понятно.
— Помнишь, Иван Ильич говорил о ребеночке из детского дома? Это очень опасно. И если и дальше так пойдет с брошенными детьми, то до чего мы все докатимся? Ведь это конец! И всем наплевать на детей, все от них рыла воротят и только откупаются гуманитаркой и устаревшими компьютерами. А мне не наплевать! Эти самые убогие плодятся, а от Ивана Ильича, чемпиона породы, детей нет. Род обрывается. Кто будет жить на земле? Кто будет жить в России?
— А я что, другого рода, что ли? — Начал он включаться в демографическую проблему страны, до которой властям нет никакого дела. — Тебе надо непосредственно от чемпиона? А я — не пришей козе рукав?
— У тебя… Я разве против? Нет, я не против! Только у тебя не могло быть детей — вот в чем загвоздка. Ты только не расстраивайся — это теперь дело обыкновенное. Жизнь нервная, мужчины нервные.
— Что? Что ты мелешь?
Это был очередной сюрприз. Но он еще не верил в то, о чем болтает Серафимовна.
— У меня? — разозлился он. — А может у тебя! Откуда ты знаешь? Анализы, что ли, брала?
— Нет, я точно знаю, что у меня могут быть дети. Я знала это. В том числе и от врачей. У меня анализы брали и всё такое.
— Та-а-а-к! — протянул он. — Ты, пожалуй, и в самом деле здоровая, если оказалась в положении.
— Ну а кто такой Лот против Ивана Ильича? — продолжала Серафимовна. — Фуфло! Старый дурак, который и пить не умеет. А представляешь, какие народы могли бы пойти от Ивана Ильича? Нет, не аммонитяне!
— Пошел бы избранный народ. Как евреи. Понятно, — кивнул Николай Иваныч. — Ты, мать моя, просто сошла с ума! Ты шизофреничка со сверхценными идеями! И меня втягиваешь в свою шизофрению.
— Ну и пусть. Пусть я — шиз и маньячка, но я не могла поступить иначе. Я не могла допустить, чтобы ничего не делать. Какой это был риск! Если б ты знал! Я рисковала всем, всем! Я рисковала всей жизнью! А как я Богу молилась! Сколько слез пролила! И ты этого не видел и не знал.
— И разрабатывала в подробностях план переодеваний, раздеваний и высчитывала сроки. Так, что ли?
— Начала вообще-то с занавесок, — заговорила Серафимовна доверительным тоном. — Занавески ты прозвал пуленепробиваемыми. Помнишь?
— Да, если шизику что-то ступит в башку, он пойдет до конца. И проявит бездну изобретательности, до которой умные-разумные никогда не додумаются. Пока себе башку не снесет.
— Да, я — сумасшедшая дура. Была б нормальная, промолчала бы. Как узнала, что не ты травил отца, а что ты просто дурак, я уже не злилась на тебя, а даже любила тебя. Кто меня за язык тянул? Кто? Никто! Но я не могу тебе врать. Я не могу, чтобы между нами была ложь. Понимаешь? И я не могла допустить, чтобы пресекся род Крестининых.
— Да, ты идейная шизофреничка и вообще, мученица за идею, — сказал Николай Иваныч и поглядел на Серафимовну с интересом.
— Ага. Идейная.
— И тебе в твоем шизофреническом бреде сам черт помог.
— Бог помог, — возразила Серафимовна.
Он задумался. Неужели Бог?
Он увидел воробьев, лужу с конфетной бумажкой, поддоны.
— Воробушки, — произнес он и увидел неуверенную улыбку Серафимовны и ее глаза.
— Что сделать, чтобы ты не страдал? — спросила Серафимовна. — Хочешь, дай мне по морде.
— Уже не страдаю. Тебе тоже досталось — полной мерой.
Серафимовна смахнула слезы и улыбнулась.
— Ага. Досталось. Но теперь я ничего не боюсь — мне Бог помогает. Лишь бы ты не расстраивался и не видел ничего плохого за мной.
И снова явилась прекрасная дама с мерцающими глазами. Жизнь в ней так и билась.
— Знаешь что? Возвращайся, — сказал он.
Дама, очень похожая на Серафимовну, взяла его за руку и засмеялась:
— Ага.


Потом они сидели, прижавшись друг к другу, на досках и Николай Иваныч видел перед собой милую, и смешливую дурочку, от которой шло и тепло и жизнь.
— А ведь ты хитрющая бестия, — сказал он посмеиваясь.
Она поглядела на него с нежностью.
— Ага.
— Ты и Соньке дашь сто очков вперед.
— Дам. Если припрет. Забудь про нее. Старая, одинокая дура, башка и квартира забиты всяким хламом, как помойка. Нет у нее никого и ничего, кроме гуманитарки. Таков итог ее интеллигентной жизни. Их всех жалеть надо.
— И не надо ей приписывать демонизма, — добавил Николай Иваныч.
— Ну ее! Тоже мне, черная птица!
— А ведь ты оказалась крутой патриоткой. Не ожидал.
— Ты вообще многого не ожидал.
— Да, зашиваюсь со своими АПами, некогда о душе подумать. Нескромный вопрос. Где ты болталась все это время? У мамки, что ли? Или у Валюхи?
— У папки.
— У папки? У тебя ведь его, кажись, никогда не было.
— Не льсти. Я не от Святого Духа. Да ты его видел — Борис Борисыч.
— Да ты чё! Тогда ты не Серафимовна. Но почему он скрывался?
— Вообще, он не хотел мне усложнять жизнь. И всегда помогал мне, защищал. Он вообще-то хороший, ты не думай.
— Мне он тоже понравился. Познакомь.
— Боюсь не захочет усложнять тебе жизнь. У тебя все-таки высокий пост, ты в генеральском чине.
— Чем усложнит? Денег, что ли попросит?
— Он сам тебе может дать взаймы без отдачи. Он опасается: вдруг на чем-то погорит. Жизнь сложная. До его лет люди его профессии не доживают.
— Он что, бизнесмен?
— Выше.
— Министр?
— Выше.
— Премьер?
— Он вор. Но в отличие от тех воров, которые крышуют всю «эту страну», расплачивается не сопливыми русскими мальчишками в горячих точках, а собственной башкой.
— Но как отец мог его знать?
— Он его не знал. Он возил зеков.
— Понятно. Выполняли «спецрейсы».
Ударил колокол Благовещенского собора. Николай Иваныч от неожиданности вздрогнул.
— Что это? — спросил он.
— Я пойду. Ладно? Отпустишь?
— А мне, пожалуй, нельзя: поддатый.
— Еще бы не поддатый — осадил бутылку под половинку огурца. Но вид неплохой.
Пока он проводил ее до храма, она бестолково, но вполне понятно успела рассказать о хлебе, с которого «всё и началось».





Глава десятая


Среди ночи он проснулся. Может, вороны разбудили? Последнее время они обнаглели — садятся на перила балкона и вопят дурными голосами. Глянул в окно, ворон не было. Может, голос какой разбудил?
Он проследовал в отцову комнату, включил свет, поглядел на плотные занавески. С них, кажется, Серафимовна начала осуществление своей безумной идеи «за честь страны». Она, помнится, сочинила басню о том, что кто-то глядит с чердака в бинокль и о сезоне охоты на ордена стариков-героев.
Николай Иваныч уставился на бинокль. Открыл футляр, стал нюхать. Это был запах детства. А вот списанные компас «бычий глаз», авиагоризонт и часы с «Юнкерса» — стучат, им хоть бы что. А с бычьим глазом отец иногда ходил по грибы.
Взял папку с бумагами, сверху лежала тетрадь. К сожалению, чистая. Стал перебирать бумаги, но не понимал ни буквы. Зачем тогда перебирать?
Он походил на человека, который ломает голову над неразрешимой задачей: ходит из угла в угол, к чему-то принюхивается, к чему-то прислушивается, бормочет себе под нос, пытается что-то вспомнить.
Его взгляд упал на ученическую деревянную ручку с восемьдесят шестым пером — теперь таких, наверное, и в природе не существует — обратились в атомы. Отец писал свои дурацкие стихи, обмакивая перо в чернильницу-непроливайку — такие также растворились в вечности, как героические тридцатые и сороковые-роковые. А почему, собственно, растворились? Почему исчезли, когда их можно даже потрогать. Он взял ручку, ткнул перо в чернильницу и в уголке страницы общей тетради вывел для пробы пера православный крест с косой перекладиной. Чернила не высохли, были фиолетовыми. Это цвет все тех же героических-роковых. Тогда, говорят, были «химические» карандаши — грифель настругивали и кидали в воду — получались фиолетовые «химические» чернила. Говорят, что чернила делали и из красителей сигнальных ракет. Голь на выдумки хитра: использовали даже трофейные ракеты. Лучшие чернила были, говорят, из немецких ракет. Молодые люди этого теперь не знают.
Он снова обмакнул перо и начал под нарисованным крестом писать:
«Моему сыну Иоанну».
Чуть ниже:
«Рассуждение о хлебе».
Нет, такой ручкой писать невозможно: перо зарывается в бумагу.
Он увидел под папкой листок, исписанный круглым детским почерком. Присмотрелся к первой строке, и по его спине будто холодок пробежал:
«Сыну моему Николаю».
— О, Боже! — вырвалось у него. — Оттуда, что ли?
«Сынок, тебе тридцать семь лет…»
— Точно. Тридцать семь, — вспомнил он свой день рождения. — Будет завтра. То есть, уже сегодня.
Он вернулся к посланию «оттуда»:
Сынок, тебе тридцать семь лет,
Потому, дорогой сынок, шлю тебе горячий привет.
Время точно бег жизни считает,
Ярко вижу в этой твоей жизни свет,
Он весь твой путь лучами освещает.
Прими мои поздравления,
В них мои радости и все тревоги,
А твой труд — времени веление
Народом отстоять мир и державу.
Здоровья и бодрости желаю,
Сил в работе, молодости на века,
Тебя бойцом и сыном знаю,
Как ярка делами жизни река.
Обнимаю — отец,
Будь молодец.

— «Ярко вижу… Свет…Он… путь лучами освещает. Аз есмь Свет, Хлеб»… — бормотал Николай Иваныч.
Его глаза наполнились слезами, он уронил голову на стол:
— Отец, отец, как я перед тобой виноват!
А в ушах зазвучало после Всенощной: «Ангел вопияше Благодатней: Чистая Дево, радуйся!»
Он бормотал:
— Радуйся, радуйся…
И вытирал слезы.

________________
Журнальный вариант романа опубликован в "Москве" № 12 за 2003 год: http://www.moskvam.ru/2003/12/starostin.htm. После этого роман был кардинально переработан в 2004 году. Последняя правка сделана 9 мая 2005 года.
Роман фактически был написан заново, состоялся как вещь. И - как роман христианский.


23 окт. Правка. Последняя правка 10 ноября. Переписал на диск. Последняя правка ( мая 9 2005.