Повесть о раненой птице

Людмила Лагунова
       Лагунова Людмила Михайловна







ПОВЕСТЬ О РАНЕНОЙ ПТИЦЕ
(история одной женщины)








Желание написать историю своей жизни возникло у меня давно, и только в последние полгода окончательно сложилось и захватило воображение. Исповедью человека, прожившего больше, чем осталось хотела видеть я свое скромное повествование и могла ли я предположить, что оно так захватит меня, до самого дна перевернет душу, заставит заново пережить и переоценить то, в чем я собиралась исповедаться перед другими и перед собой в первую очередь. Мой рассказ не претендует на строгую академическую отточенность, в нем вряд ли найдется скрытый подтекст и назидательное мудрствование, просто память и воображение призвали из прошлого тех, кто сопровождал меня по жизни, будь то значительный отрезок времени, или краткое мгновение, тех, с кем мне было хорошо и уютно и того, кто причинил много страданий, горьких и незаслуженных. И они пришли ко мне, преодолев завесу прожитых лет, я была с ними рядом, видела их, чувствовала, говорила. Судьба моя спрессовалась в какую-то горькую пульсирующую сущность и я держала ее в своих руках, жадно впитывая давно забытые запахи, звуки, ощущения. Иногда я думаю, что в своей повести мне бы не следовало быть так беспристрастно - безжалостной к себе в первую очередь, что нужно было бы как-то смягчить, а то и деликатно умолчать о некоторых, особо тягостных и не лицеприятных моментах, но их было так много, что я не посчитала нужным это делать.
Почти все, о ком я буду говорить давно ушли в другой мир. Их жизнь, их поступки, как и наши когда-нибудь, взвесит и оценит Высший суд, и что значит для него суд человеческий!
Незадолго до того, как я приступила к своей повести ко мне все чаще стала приходить мысль, намереваясь прочно угнездиться в сознании. Она день и ночь твердила мне: за потерянное детство, за холодную, мрачную юность, полную невзгод и страданий, возьми на себя роль судьи, призови весь свой максимализм, не бойся быть беспощадной в оценке событий, ведь это была твоя жизнь и ранила она тебя. Но я нашла в себе силы отбросить эту роль! Переступив через боль и обиды я не обвинять решила, не осуждать, а простить. Тому, кто еще не знает, что это такое, позволю себе сказать: попробуйте! Сказав себе: « Это по-божески, по-человечьи!», прогоните обиду и злобу из своего сердца. Сделайте это искренне, с молитвой и слезами и вы почувствуете, как с вами начнет совершаться великое таинство - исцеление души. Поверьте, это дорогого стоит!
 Одного я не смогла сделать, как не старалась: сдержать эмоции, но это уже особенность моего характера и личного восприятия. Очень сожалею о том, что, когда были живы многие из тех, о ком будет мой рассказ, мне не приходило в голову, по юности или незнанию, интересоваться их судьбами. Желая заглянуть как можно дальше в прошлое своей семьи и начать свой рассказ описанием жизни моих далеких предков я, как драгоценные крупицы извлекаю теперь из памяти то, немногое, что удалось узнать, услышать, представить.
Когда уже было принято решение писать, наступил самый трудный момент. Прожитая жизнь, поднятые со дна памяти воспоминания могли так всколыхнуть нечто в сознании и чувствах, что последствия страшно было предугадать, но и не писать не могу. Что-то уже запущено, сдвинулось, овладело мыслями. Образы, события так плотно окружили и обступили меня, что дать обратный ход, отказаться от своего решения уже не представлялось возможным. Выход был один – писать обо всем, писать не осуждая, откровенно, искренне, непредвзято.

У А. М. Горького в начале его воспоминаний было сказано: «В детстве у меня не было детства». Эти слова известны многим и, по замыслу писателя, должны были вызвать массу чувств о несправедливости и жестокости жизни, в частности юного Горького. Но что же было в действительности? Обжитое родовое гнездо, где у большей части его обитателей было четкое сознание своего жизненного предназначения, упорное желание любым путем укрепиться, встать на ноги. И не эта ли крепкая семейная жизненная основа сформировала личность будущего Буревестника, самым страшным и горьким воспоминанием детства которого было то, как дразнили его мальчишки и пару раз расквасили нос. Так в детстве с кем не бывает? Нам бы, как говорится, Ваши заботы!
В повести о моей жизни будет столько странного, страшного, необъяснимого, что даже сейчас, осмысливая прожитое, я не могу поверить, что это – моя жизнь! Приходит мысль о том, как мне удалось выжить, как жизнь не растоптала меня, не превратила в пыль, в грязь, в ничто? Меня никто не сопровождал по жизни добрым словом, делом, не заботился о моем будущем, не наблюдал и не лелеял любя слабые росточки формирующейся личности, не заботился, наконец, о простой человеческой устроенности, домашнем тепле.
Мне не посчастливилось испытать ту, истинную любовь и участие близких, которые, как теплая ладонь, греют душу, от которой вырастают крылья. Только теперь я понимаю, почему я долго не ощущала себя личностью, да, в общем-то, и не была ей, как ни трудно в этом признаться.
А теперь приступаю к повествованию.

ПРАБАБУШКА И ПРАДЕД. В СИБИРИ

Мои прадед и прабабушка появились в Сибири в 1908 году во время великого переселения народов, что было результатом Столыпинской реформы. Родом они были из Белоруссии, Витебской губернии, деревни Любавица, исчезнувшей с лица земли в годы Великой Отечественной войны.
Знаю о них очень мало, по редким воспоминаниям своей бабушки, их дочери. Эти воспоминания, как пунктир, как тонкий рисунок на белом листе, готовый исчезнуть от малейшего дуновения, но, тем не менее я, не зная о них практически ничего, уже люблю их и берегу в памяти то немногое что слышала. Мое воображение рисует иногда такие яркие картинки их жизни, что, кажется, туда, в эту жизнь, можно войти, переступив некий незримый порог.
Бедная моя бабушка, свидетель и участник тех давних событий! Как много могла бы рассказать мне ты, сколько затаенных уголков твоей души открылось бы доброму, внимательному слушателю. Но, увы! И спрашивать было некому, и слушателей почти не находилось. Если бы я могла вернуть это время, я говорила бы с тобой часами, я бы утерла каждую твою горькую слезинку и не смотря на некоторые жизненные промахи, постаралась бы убедить тебя, что во всем, что было, ты виновата лишь отчасти.
Две дочери было у моих прадедов: Елизавета – моя бабушка, 1902 года рождения, и Мария – 1906 года рождения. Еще один ребенок родился уже в Сибири и стал причиной смерти моей прабабушки, но об этом расскажу позже. Мои предки приехали в Сибирь в составе многочисленных родственников со всем своим скарбом, лошадьми, коровами, везли, по словам бабушки, много домашнего инвентаря: бороны, сеялки и другие приспособления для простого крестьянского труда. Ехали с одной целью – основательно закрепиться на новом месте, работать до седьмого пота, обживая благодатные сибирские земли, рожать и воспитывать детей. Их, и тех, кто прибыл вместе с ними называют еще «самоходами». Где они осели вместе с несколькими семьями, их земляками, сказать трудно, припоминаю названия нескольких мест, как-то: деревня Ключи, деревня Морозовка, Ялуторовского района, где родилась моя мама.
Прадедушка мой был спокойный, работящий, веселый человек из простых крестьян, малограмотный, но жизненной сметкой, по-видимому, не обделенный, так как на новом месте основал хозяйство, пахал, сеял, растил детей.
О прабабушке хочется сказать особо. Позже, перебирая и восстанавливая в памяти то, немногое, что я знаю о ней и осмысливая это, я сделала вывод, что она была женщиной немного другого круга, не простолюдинкой, из зажиточной, обеспеченной семьи. Подробно о том, как она связала свою жизнь с честным, надежным, работящим парнем, моим прадедом, сказать не могу. Знаю только, что вышла она за него по большой любви, но «убегом», как говаривали раньше, то есть против воли родителей и без их благословения. По тем временам это было большим грехом, но, тем не менее, это так.
По словам бабушки, это была женщина удивительной красоты. Волосы «черные, как вороново крыло» и прекрасные синие глаза. Волосы были роскошные, длинные. Косу ее, как вспоминала бабушка, можно было обернуть восемь раз вокруг головы. Бабушка еще вспоминала, что у нее была замечательной вязки белая шаль, которую, не смотря на ее размеры, можно было продеть через обручальное кольцо, что всегда на Руси было мерилом настоящей работы.
В прабабушке было нечто такое, что отличало ее от простых крестьянских женщин. Скорей всего именно от нее всем в нашей семье перешли замечательные, гордые лица, «лица цариц». Всем потомкам без исключения передала она свои роскошные богатые волосы, волшебные синие глаза, крепкое, ладное тело и некую аристократичность.
У ее потомков ни у кого не было неправильных, грубых черт лица, толстых носов и губ, широких ноздрей, больших ртов, дряблой, некрасивой кожи лица и тела, редких волос, подверженных разным болезням. Такая напасть, как рваные вены и узлы на ногах, выпирающие костные наросты на пальцах ног, мешки под глазами, бородавки, различные пятна, прыщи – все это не коснулось их. Женщины были обладательницами точеных, стройных ног, очень легких на подъем. Груди до старости были упругими, никогда не висели «тряпками», не обрастали венами, тела до пожилого возраста были упругими, крепкими и горячими. Такое понятие, как зябнуть, находясь в помещении, кутаться в теплые кофты, носки, шарфы и носить почти до лета зимнюю одежду, не свойственно никому. Почти всем было отличительно, носить простую одежду так, что выглядела она пристойно и где-то даже интеллигентно. Особенно в этом отличалась моя мама.
Умерла прабабушка безвременно, сравнительно молодой. Ей было 40 лет, когда она рожала дитя и умерла в родах. В гробу, по словам бабушки, лежала прекрасная, как живая со своей чудной косой, как и при жизни восемь раз обернутой вокруг головы. Было это в 1913 или 1914 году. Ребенку ее не суждено было жить и он ушел вслед за матерью.
Мой прадед, овдовев, остался с двумя девочками – дочками: Елизаветой и Марией. Приводил ли он кого-либо из женщин в дом в качестве жены – не знаю, так же, как, где умер и от чего.
К своему стыду я не помню их фамилий, только имена – Осип и Пелагея.
Прожив жизнь, испытав в ней то, что я буду описывать дальше, задумываясь над жизнью, прожитою потомками Осипа и Пелагеи, я прихожу к одной мысли и не думаю, что сильно в этом ошибаюсь, что с какого-то времени над нашей семьей висит нечто трагическое, злое. Либо навет, либо чье-то проклятие. С какого времени это началось , сказать трудно, но то, что все без исключения в нашей семье несли на себе печать рока было очевидным фактом. Смотря на поступки и повороты судьбы с высоты своих лет, я просто физически ощущаю, как все бились, словно в тенетах, где за какую бы нить не потянул в поисках выхода, результат не приведет никуда. Совершенно не было жизненной опоры, крепких корней, которые дают ощущение надежности жизни. Все, что делалось, как бы заранее было обречено на неудачу, приводило в тупик, из которого ни кем не был найден выход.
Никто из потомков моих предков не имел обыкновенного, надежного, теплого человеческого жилья, родового гнезда, куда при любых жизненных обстоятельствах надеешься вернуться, зная, что там, в его стенах, проникнутых заботой, теплом и сочувствием, согреешься, отдохнешь душевно и физически. Нас же события подхватывали и волокли куда-то, ломая душу и тело, втягивали в такую круговерть, где не было ни одного светлого луча. Что-то в виде надежды, иногда, мелькало на горизонте, но, при ближайшем рассмотрении, это был просто мираж.
Высоцкий пел: «Живешь в заколдованном диком лесу, откуда уйти невозможно». Эту строчку из песни можно взять эпиграфом к судьбам всех, о ком я буду писать. Интересно и странно, что и действовали-то все, как заколдованные. Человеку с нормальным восприятием и реальной оценкой всего происходящего свойственно хоть иногда остановиться, осмыслить события, когда уже совсем невмоготу. Может быть извечные человеческие инстинкты, наконец, натолкнули бы на мысль, что, что-то не нормально, что-то идет наперекосяк. Здесь совершенно не знали Бога, или, если можно так выразиться, небесное провидение никогда не сходило в их сердца, когда просветляется разум, очищается душа, спадает пелена с глаз и, кто знает, как сложилась бы тогда наша жизнь.
Там, где мы жили (я не говорю «дом», где мы жили, т. к. слово «дом» вмещает в себя особое понятие), никогда не было уюта и комфорта для души, не было ощущения покоя, пристанища, никогда не пахло вкусной едой. И это при всем том, что никто из семьи не был подвержен разрушающим пагубным порокам. Никто не старался обрастать ни крепким хозяйством, ни дачей, ни вещами. Этому не придавалось значения ни по убеждению, а в результате какой-то дикой душевной круговерти. Было постоянное ощущение временного пристанища, из которого все равно придется сняться и рвануть неизвестно куда и зачем. Будто некто, таинственный и темный, гнал и гнал нас с места на место.
Я расскажу об этом более подробно, когда буду описывать жизнь каждого в отдельности, буду думать над поступками, стараясь понять их и объяснить.
Продолжу свой рассказ судьбой сестры моей бабушки Лизы – Марии, которую у нас называли – тетя Маруся.

 ТЕТЯ МАРУСЯ

Как я уже говорила, родилась она в 1906 году. О детстве и юности ее мне не довелось узнать. Говорили, что первым мужем ее был значительный, порядочный человек. Как и где они встретились не знаю. Муж вскоре умер, оставив единственного ребенка – дочку Валентину.
 В молодости и зрелом возрасте тетя Маруся была очень хорошенькой. Лицо ее не назовешь иконописным, как у ее сестры Елизаветы или моей мамы, у которых были строгие «нордические», если можно так выразиться, лица с правильными, безукоризненными чертами. Лицо тети Маруси было, как и у всех, чистым и правильным, но более мягким, округлым, как бы менее недоступным, роскошные, почти черные волосы и замечательные глаза: дерзкие, жгучие, задорные и лукавые. Они могли равно, как завлечь в омут, так и окатить вдруг, откуда-то взявшейся холодностью, неприступностью, иронией, да и характер ее, по сравнению с сестрой Елизаветой, был лед и пламень! Это была гордая и своенравная женщина. Ей, как мне кажется, чуждо было чувство понимания человеческих слабостей. Она считала, что идут они от ничтожества личности, а, поэтому, достойны презрения. Она никогда не использовала лесть и подхалимаж, не стремилась угодить кому-либо и этим достигнуть что-то для себя. Она всегда говорила:» Если мне чего-то надо – на нож пойду, не побоюсь!»
Тетя Маруся всегда всего добивалась сама, была до отчаянья смелой и решительной. От нее исходила властная уверенность, внутренняя душевная сила и это, по-видимому, чувствовали окружающие. Она и разговаривала со всеми гордо, немного свысока, на собеседника позволяла себе смотреть или чуть надменно, или с легкой, шаловливой хитринкой, но никто и никогда не посмел поставить ей это в вину. Казалось, что именно так этому и надлежит быть. Но, как ни странно, все эти качества отнюдь не отталкивали от нее людей, скорей притягивали неудержимо. У нее была масса приятельниц, многим из которых самим пальца в рот не клади. И хитринка была у многих, и гордость, и язвительность, но все это было не то и не так. Ее авторитет был непререкаем.
Она всю жизнь проработала на железной дороге и рано оставшись вдовой познакомилась с бравым машинистом тепловоза (или тогда еще паровоза), дядей Митей. Это был невысокого роста, ничем не примечательный внешне, мягкий и спокойный человек. Доброта и такт были основными чертами его характера, и, кто знает, может именно за эти человеческие качества и полюбила его огневая, своенравная красавица Маруся и прожила с ним в любви и согласии более тридцати лет? Я тогда была еще ребенком и дядя Митя нравился мне за душевную чистоту, которую дети чувствуют наверняка.
Тетя Маруся еще до встречи с дядей Митей, будучи вдовой, построила небольшой домик, завела огород и кой-какие дворовые постройки. Домиком своим она очень гордилась. Ей нравилось приглашать туда людей, которые были ей по душе. Она говорила: «Заходите в мою пещеру!» У меня и сейчас стоит в ушах ее голос, интонация, чуть уловимый белорусский акцент.
Убранство в домике было, как и у всех в то время, простое, без излишеств и роскоши. В переднем углу, в кадке, стояла тети Марусина гордость – огромная роза, размером с приличное деревце с крупными зелеными листьями без единого пожухлого. Роза эта и зимой, и летом цвела, была густо усыпана жарко-красными цветами. Ухаживала тетя Маруся за ней очень старательно, выносила в ограду, поливала и каждый листок заботливо протирала мокрой тряпочкой, снимая пыль. Затем роза торжественно вносилась в избу и становилась на свое законное место.
Чистота и уют в домике были поразительны. Мне всегда очень нравилось бывать там в обстановке обжитого жилья, в ощущении покоя и тепла, чего мне так недоставало дома в своей семье. Половички, устилавшие пол, были домотканые, в полоску, как и у многих тогда, сам же пол был покрашен блестящей светло-коричневой краской и по этому полу, по половичкам так приятно было разуться и пройтись босиком! Посреди комнаты стоял круглый стол, что тоже характерно для того времени, стол устилала старинная, белая, очень оригинальная скатерть с кистями, а вокруг стояли «венские», как их тогда называли, стулья, на окнах висели изумительной белизны кружевные занавесочки. Был в доме старинный комод, очень искусной работы. Один его вид привносил в убранство изящество и некую аристократичность. Я, тогда еще ребенок, не знала такого понятия, как «энергетика», теперь же могу с уверенностью сказать, что в ее жилище была какая-то чудная, мощная, волшебная энергетика и ощущаю я ее даже сейчас по прошествии стольких лет!
 Тетя Маруся умела и любила шить. Как сейчас помню стоящую в углу швейную машинку и ее название-«Зингер». Крутить ее нужно было ногами и стоила она по тем временам больших денег. Ну, а в уголке, в конце комнатки, стояли один на одном, два сундука, тоже в духе того времени. Сундучки имели свое особое призвание и должны были означать, что живут здесь ни какие-нибудь голодранцы, а люди порядочные и основательные. Сундучки, я их очень хорошо помню, были старинной ручной работы с каким-то замысловатым кованным, морозным узором. Тетя Маруся любила перебирать уложенное в них «добро». Делалось это не специально, а, как бы, вдруг пришла необходимость. Показывала уложенные там покрывала, простыни, наволочки и нежный, тонкий тюль.
Милая тетя Маруся! Сейчас, когда я старше, чем ты была тогда, я с умилением и любовью вспоминаю твои невинные уловки, твою радостную гордость от того, что все это бесхитростное добро нажито тобой и можно, не испытывая неловкости, показать его людям. В те времена, когда все жили просто и открыто, а бронированных дверей и решеток на окнах не было и в помине часто можно было видеть, как какая-нибудь хозяйка в порыве радушия откроет свой сундучок, чтобы гости могли полюбоваться отрезами на платье, чистыми, отглаженными, а то и вовсе новыми простынями и полотенцами. Несколько раз мне приходилось видеть, как это делает моя мама и ничего в этом не было зазорного, не являлось поводом для осуждения и кривотолков.
Признаюсь, в последние годы, мне часто снился один и тот же сон, что я в твоем домике, тетя Маруся, но, к своему огорчению, ни разу не видела его в том, реальном виде, когда мне было волшебно хорошо там, а в другом, неприглядном и расстроенном, но даже и тогда сон приносил мне чувство душевной теплоты и тихой печали. Я помню эти сны все до единого. Это потом в домике поселятся болезни, безысходность и отчаянье, ну, а пока домик чист и благополучен. Воспоминание о том времени теплым комочком застряло где-то в глубине души и сейчас, когда груз прожитых лет давит немилосердно, так хочется вернуться в то время, снова стать той маленькой девочкой, которая искала и не могла найти тепла и приюта. Прийти бы мне в этот домик, где два голубых оконца, как два добрых глаза, доверчиво смотрят на улицу, лечь на пол, свернуться калачиком под дивным розовым кустом, как я делала когда-то и отдаться радостно не то сну, не то смертельному забытью… И если в это время кто-то спросил бы с небес: « Здесь вот и есть рай. Останешься навсегда, или будешь искать новый? - я улыбнусь, счастливая, останусь, и больше ничего не попрошу!
       
Взаимоотношения тети Маруси и ее сестры «Лизаветы», как та ее называла, требуют некоторого подробного описания. Несмотря на то, что тетя Маруся была на четыре года младше бабушки Лизы, она чувствовала себя уверенней в жизни, понявшей жизнь и нашедшей себя в ней. Бабушку Лизу же она считала чуть ли не ничтожной, не умеющей жить, лишенной практичности и глуповатой. Она считала, что у Лизы все проходит сквозь пальцы, она не умеет трезво оценить ситуацию, а с трудностями ей лучше не встречаться: они бросят ее на землю, откуда ей не подняться. В Лизавете, по ее мнению, не было хитрости, что, иногда, совсем не лишнее в жизни, что она слишком безоглядно отдается чувствам, не делает для себя выводов из ошибок, поэтому и наступает два раза на одни и те же грабли. Даже бабушкина манера одеваться не приводила ее в восторг, а скорее раздражала и вызывала желание поставить Лизу на место, которое ниже по статусу, чем ее собственное.
Тетя Маруся всегда одевалась практично, но не без изящества и кокетства. В ее гардеробе была и хорошая обувь, замечательные шали, модные по тому времени жакеты, блузки, юбки. У бабы Лизы же (об этом я напишу после) жизнь так сложилась, что очень редко перепадало что-либо новое и броское. У нее, что называется, не было чисто женского чутья на то, как красиво подать себя в одежде, да и самой одежде придавалось мало значения, как и жилью и прочему. За все это тетя Маруся никогда не упускала случая как-то унизить бабушку, порой даже в грубой форме, а то, что бабушке от этого было обидно и горько, иногда до слез, ее совершенно не трогало. Она приписывала все ее обиды и слезы ничему иному, как отсутствию сознания личности, твердости духа и бесхарактерности. В общем, во всю третировала и почти не считалась с ее мнением, которого, как ей казалось, у бабушки и не было.
Жуткое отвращение вызывало у Маруси неумение сестры принять гостей, неспособность приготовить достойное угощение. Бабушка на самом деле могла приготовить только совершенно простую пищу без изысков и фантазии, у тети Маруси же всегда можно было хорошо и вкусно пообедать. Зимой, приходя к ней, часто можно было видеть, как она занимается стряпней, лепит пельмени, а делала она их по 2 – 3 дня кряду. Мясо рубила сечкой в деревянном корытце, смешивала с луком, специями и пельмени выходили вкусные безумно. Листы выносила морозить в ограду. А какой превосходный холодец она умела приготовить, каким вкусным винегретом потчевала своих гостей! Частым гостем на столе был румяный рыбный пирог, готовить который она была замечательная мастерица. Отлично квасила капусту. Если к ней заходил человек, к которому она испытывала уважение и расположение, на столе мигом появлялось угощение и, в обязательном порядке, бутылочка водки, которую она наливала в невесть где приобретенные изящные рюмочки. Из простых стаканов пить ей не позволяла гордость.
Я, задумываясь над личностью тети Маруси, часто спрашиваю себя: откуда в ней, неграмотной женщине, прожившей сиротское детство в семье отца, который не только университетов не кончал, а и обычной сельской школы, был всю жизнь занят исконно крестьянским трудом, это врожденное умение вести себя в разных жизненных ситуациях, сила воли, устремленность, гордый нрав, умение не пасовать и не малодушничать? Моя бабушка Лиза была ей прямая противоположность во многом, почти во всем. Об этом я напишу более подробно в главе, посвященной моей бабушке.
А теперь приступаю к самой грустной и трагичной части в моем повествовании о тете Марусе.
Как я уже сказала, у нее была единственная дочь Валентина, родившаяся в году, наверное, тридцатом. По словам мамы, которая такими оценками просто так не разбрасывалась, это была замечательной красоты девушка, нежная и добрая. Тетя Маруся любила ее безумно и одевала, «как куколку», но любовь эта, учитывая энергичный и властный характер матери, превратилась в своего рода деспотизм. А тут подошло время, и Валюша полюбила. Кто был этот человек, я теперь никогда уже не узнаю, но когда это случилось и вопрос, по-видимому, встал о свадьбе, то плотину любви матери прорвало, чувство собственности на дочь хлынуло в этот прорыв, сметая на своем пути и любовь к ней, и нежность, и сострадание и еще Бог знает, какие чувства. В своем желании помешать дочери, поставить на своем она не брезговала ничем. Как помрачение нашло на ее душу! Постоянные скандалы, угрозы, попытки выгнать из дома. Мама рассказывала, а она была на семь лет старше Валентины, как та, будучи уже в положении, прибегала к ней в слезах, была в состоянии ужасного стресса, ведь любые разговоры о свадьбе пресекались в самом зародыше, говорила, что мать угрожает ей покончить с собой, только чтобы помешать ее замужеству.
Наконец, подошло время родов, а что имеется? Злобствующая, разгневанная мать, к тому же ежечасно грозящая исполнить свою угрозу о самоубийстве, ни жилья, ни средств к существованию, никаких светлых перспектив на будущее. И случилось самое страшное, что и стало началом конца судьбы тети Маруси. Во время родов, а роды были трудными, ребенок – мальчик, был очень крупный, а мать худенькая, измученная душевно и физически и сердце ее не выдержало. Умерла она зимой 1952 года двадцати двух лет от роду.
Заходя иногда к тете Марусе, я видела фотографии похорон. Страшное горе оглушило и охладило ее пыл. Похороны организованы были очень достойно, говорят играл оркестр и на фото видно, как у открытого гроба, у домика тети Маруси большая толпа, а издалека еще подходит народ, ведь раньше все знали друг друга, были отзывчивы и человечны, сострадание к чужому горю было обычным явлением. Затем другая фотография. Она и сейчас, когда прошло столько лет, так и стоит у меня перед глазами. В хорошо убранном гробу лежит худенькая девочка с нежным, милым личиком в платке, закрывающем лоб, а рядом с ней ее мертвый младенец. Даже сейчас помню, какой он был большой и хорошенький. Оба спят вечным сном! Говорят, его назвали Виктором, уже мертвого. Рядом с гробом, вся в черном с распухшим, страшным лицом, поддерживаемая людьми и мужем, дядей Митей, стояла тетя Маруся.
 Говорят, на кладбище, во время похорон, всех потрясла прощальная сцена. Когда опускали гроб, тетя Маруся вырвалась из рук поддерживающих ее людей, плача и воя, как волчица, бросилась на гроб, затем, рыдая, свалилась в могилу, обхватив гроб руками. Она так билась и терзалась, что с нее снялся полушубок, упал платок. Ее едва вытащили. Она не хотела жить, хотела умереть, она считала себя виновной в смерти дочери. Где похоронена Валентина, к своему большому сожалению, не знаю, да и могилка, наверное, давно сравнялась с землей. Ведь прошло более сорока лет, как там последний раз были.
Когда я захожу в церковь, чтобы помолиться за здравие своего дорогого сына, я обязательно ставлю свечку и пишу об упоминании в молитве за упокой среди прочих ушедших родных – рабу Божию Валентину с младенцем и верю, что там, в лучшем мире, Господь милосердный простит ее грехи, вольные или невольные.
Не могу сдержать слез: слишком тяжело воспоминание, но надо продолжать.

Тетя Маруся, раньше совсем не пившая вина, начала глушить свое горе, напиваясь до полной невменяемости. Особенно страшной в этом отношении была зима после похорон. При ней, боясь оставить и на минуту, всегда находились дядя Митя и моя бабушка, подруги и соседки, но она ухитрялась каким-то образом провести всех и тайком, купив бутылку водки, уходила на кладбище, какой бы ни был мороз или метель. Там, на могиле Валентины и своего внука, сидя прямо на снегу она, в слезах и рыданиях, выпивала всю водку и падала на промерзший земляной холмик. Мысль умереть не оставляла ее, жизнь потеряла смысл и значение. Она бы не раз могла замерзнуть на этой могилке, если бы не люди и родные, следившие за ней. Дядя Митя очень часто находил ее на кладбище и приводил домой, всю в снегу, обмороженную, страшную.
Но время шло, самый пик горя постепенно сглаживался, но никогда не исчезал совсем. В ее уютном домике, как в замедленной киносъемке, стали происходить процессы далеко не самые положительные. Были дни, а повторялись они все чаще, когда, приходя к ней, мы не только не видели, как раньше, вкусно приготовленной еды, чистеньких полотенец и уютных половичков но часто и саму тетю Марусю находили спящую в пьяном виде.

Прошло несколько лет и она как будто немного оправилась от горя, ведь это была сильная женщина, дом ее снова приобрел почти прежний вид, вернулось и желание что-то приготовить. Те свои приходы к ней, которые я описала, как раз относятся к тому периоду времени. Она стала почти прежней тетей Марусей.
Надо еще сказать, что она никогда не держала никакой скотины, относилась к этому занятию с брезгливостью. Ей доставляло гордость сознание того, что она умеет и может заработать деньги, на которые и купит все необходимое. Унизиться до обзаведения скотом и этим нарушить какие-то свои принципы и понятия, показать свою слабость и несостоятельность - до этого она никогда не опускалась! Кто-то, вероятно, станет спорить и доказывать обратное, но я пишу, как я это в ней понимаю, как и было на самом деле.
Прошло еще сколько-то лет. Подошла старость, и снова вернулось пагубное пристрастие к выпивке. Пить с ней за компанию стал и дядя Митя, никогда раньше не пивший и не любивший тех, кто выпивает. Оба вышли на пенсию от железной дороги и теперь зарабатывали дополнительную копейку тем, что сидели на «толкучке» и продавали чьи-то старые вещи, которые самим хозяевам продавать было некогда. От разницы между заданной ценой и реальной имели какой-то заработок, который тут же и пропивали.
 Я с мамой и сестрой часто ходили на «толкучку», иногда, как и многие в то время, просто поглазеть. Прилавков тогда почти не было, торговали с газеток, прямо на земле. Подходили и к тете Марусе. И что за удивительная женщина? Уже пожилая, мучимая гипертонией, выпивающая, опустившаяся, одетая в какой-то старый полушубок и валенки, если это было зимой, с испитым, синим и одутловатым лицом она все-таки не растратила свой нрав и властность, манеру повелевать, то есть своих жизненных принципов не поступилась, а, кажется даже, они еще больше обострились. И, что еще удивительно, и я была этому свидетель, ее товарки, тоже торговавшие на рынке, знавшие ее много лет и сами не раз бывавшие объектом выражения ее крутого нрава, при мне, иногда, подходили к ней с ее кучей тряпья и спрашивали: «Мария, если ты устала, мы отведем тебя домой». Когда, бывало, она и дядя Митя, изрядно выпив, валились на кучу своего немудреного товара, находились такие ее подруги, что оставив свой прилавок на других, вели их обоих под белы рученьки до дома, благо было не так далеко, да еще несли охапку их товара, который имел плачевный вид. А уж поднести на рынке ей что-нибудь из своего обеда, да не в чем-нибудь, а в кастрюльках и судках, прикрытых чистой салфеткой было как бы их добровольной обязанностью и выполнялось охотно. Тетя Маруся принимала это, как должное и часто говаривала: «Они все боятся меня!» В ее понимании «боятся» было равносильно «уважают».
Ну и последний, печальный этап этой жизни. Пришла как- то бабушка и говорит: «Марию парализовало, отнялся язык», и это было ужасно. Бабушка ушла к ней жить, чтобы помогать дяде Мите, которому уже шел седьмой десяток. Он совсем усох, был очень слаб.
Почти пять лет, не вставая, пролежала тетя Маруся. Из-под нее приходилось убирать и кормить из ложечки, были ужасные пролежни, никакие лекарства не помогали. Домик ее превратился в логово, где поселилось горе и безысходность. Умерла она в 1971 году 65 лет от роду. Через полгода последовал за ней и дядя Митя, сполна отдав дань и радостям, и горю в этой жизни, а через полтора года после дяди Мити оставила свою земную юдоль скорби и моя бабушка. Хитрые и ловкие люди еще во время болезни тети Маруси, приходя иногда, как бы проведать ее, сумели каким-то образом сделать так, что документы на дом оказались завещаны им. Мы в это время уже уехали на Север. После смерти тети Маруси они стали владельцами ее домика и усадьбы и я до сих пор не знаю, на законных ли основаниях все это было проделано, но, тем не менее, через некоторое время на месте домика тети Маруси вырос добротный кирпичный дом.
Ушла одна жизнь, ее заменила другая, и некого винить или осуждать. Каждый получил то, что ему предназначено.

БАБУШКА ЛИЗА

Не перестаю винить себя за то, что часто живя рядом с бабушкой так мало интересовалась прошлым. Этот пробел уже никогда не восстановить.
Когда умерла мать, бабушке было одиннадцать или двенадцать лет. Она была старше Марии, которая осталась от матери семи лет. О детстве бабушки знаю очень мало. Буду драгоценные зерна воспоминаний отделять от плевел, буду припоминать каждое слово, сказанное бабушкой, буду думать, стараясь понять.
Как я уже говорила, отец и дети остались сиротами и бабушка, как старшая, работала с отцом на личном подворье, умела сеять и жать серпом. Любила вспоминать, как отец был очень добр к ней, похваливал. Говорил: «Что бы я делал без такой помощницы!» Душа тогда наполнялась радостью и любовью. Приходилось и дрова возить из леса зимой. Дрова промороженные, холодные. Уложат их в сани, отец посадит ее, закутанную в шубу, верхом на лошадь, чтобы таким образом грелась, а сам почти всю дорогу бежит за санями. Рассказывала, как молотили вручную рожь и пшеницу. Сколько было радости, шуток, веселья. Усталость тоже была, но физическая, а не душевная, да и молодые были, об усталости и не помнили, быстро забывали.
Бабушка рассказывала, как один богатый купец уговорил отца отдать ее в услужение, где приходилось все делать по дому, нянчить ребенка. Рассказывала, как хозяин испытывал ее честность: «Положит под половик монетку, а я найду, бегу и отдаю ему в собственные руки.» За это ее очень ценили, но отец, вдруг, круто изменил свое решение и забрал дочь домой.
 Самой заветной и страстной мечтой детства бабушки была учеба в школе. Была еще жива мать, когда по возрасту пора было идти учиться, но отец, как часто в ту пору, не пустил ее. Рассказывала, как валялась в ногах у отца и просила: «Тятенька, отпусти в школу!» Несколько раз сбегала, украдкой из дома, приходила в класс и садилась за парту, успела выучить немного букв из алфавита. Отец прознал об этом и стал прятать валенки и одежду. Бабушка рассказывала после: « Накину чью-нибудь шубейку, оглянусь, а валенок моих нету, так я почти раздетая, в одних чулках, так и побегу в школу». Видя такое ее старание и страстное желание учиться, поощряя его, да и находя ее понятливым ребенком, учитель лично побывал у них в доме. Пришел, поклонился родителям и, называя каждого по имени и отчеству, просил отпустить дочь в школу, но отец так и остался при своем решении. Говорил: «Зачем тебе учиться, записки хлопцам писать?» Так с учебой было покончено, зато в сознании что-то надломилось и это, как я считаю, была первая значительная душевная травма, которая дала понять, что есть нечто неумолимое, против которого ты бессилен. Затем, когда умерла мать, думать об этом было просто некогда.
Я уже говорила, что все женщины в нашей семье были замечательно красивы, но бабушка была самая красивая из всех и я с любовью пишу ее образ.
На какие только ухищрения не идут многие женщины, чтобы довести кожу лица до желаемого результата: маски, кремы очищающие, лечащие, тонизирующие, сокращающие количество морщин, а сколько сил и нервов уходит на то, чтобы избавиться от различных пигментных пятен, прыщей, шелушащейся кожи, венозной сетки. Бабушка на протяжении всей своей жизни не знала, что такое крем, пудра и другие приспособления для наведения красоты. У нее было очень правильное, строгое, «нордического типа» лицо, чистый лоб, правильный, благородной формы нос, красиво очерченные губы и, что мне всегда нравилось, губы были не безжизненные и вялые, а как бы всегда подрагивали в едва заметной, лукавой улыбке. Цвет лица почти до старости был исключительной чистоты и цвета, белого с чуть заметным матовым оттенком.
Но особо хочется сказать о глазах. Я, собираясь писать о бабушке, долго думала, как правильно и наиболее точно выразить ее глаза, и тут читаю в одном журнале: глаза, цвета заколдованной ночи. Ну, до чего же это выражение подходит для того, о чем я хочу писать! Вот именно, цвет заколдованной ночи, потому, что были они не просто голубые, как, скажем, у меня, и не синие, а какого-то черного, с едва заметной примесью синевы, странного цвета, какой, наверное, бывает у омута, куда мы боимся заглянуть, хотя тянет это сделать с неимоверной силой. В детстве бабушка чем-то переболела и от этого левый глазок ее стал чуть косить. И вот эта едва заметная косинка в сочетании с цветом глаз, да еще особая манера смотреть, производили ошеломляющее впечатление. Они, эти глаза, могли принадлежать одинаково и колдунье, и блаженной. В них была непостижимая тайна.
Теперь о бабушкиных волосах. Она, не раз рассказывая о своей юности и, далее, о зрелом возрасте, с гордостью говорила, что такой косы, как у нее не было ни у кого в их деревне. Волосы были густые, благородного, почти черного цвета, коса опускалась ниже пояса. Вспоминая юность, бабушка говорила: «Выплетут у меня на вечерке ленту из косы, а я и не замечу». С юности и почти до конца жизни она носила косу короной на голове и в сочетании с благородным лицом, волшебными глазами, посадкой головы это была по- истине царская корона! Остригла волосы бабушка за год - полтора до смерти, так как часто болела, а ухаживать и заплетать было все труднее.
Рост у бабушки Лизы был чуть ниже среднего, тело было замечательное: чистое, белое, упругое и горячее до самой старости. Обычно пожилым людям на склоне лет свойственно мерзнуть, но она и в преклонном возрасте никогда не куталась. Одевалась скромно, даже бедно. Несколько простеньких платьев, пара кофточек, тоже простых и не дорогих и неизменный белый платочек летом, зимой вязаная шаль. На ногах зимой самокатаные валенки, летом простые, без изысков туфли или войлочные тапочки. Почему она так относилась к своему гардеробу, я попытаюсь разобраться, когда буду описывать ее дальнейшую жизнь.

 ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ. ГИБЕЛЬ СЫНА

Итак, умирает мать. Все заботы по хозяйству бабушка несет наравне с отцом. О своей первой любви она вряд ли кому говорила, но со мной однажды поделилась, видно что-то всколыхнуло чувства.
Полюбила бабушка в пятнадцать лет и любовь эта была первой, да, наверное, и последней в ее жизни. Ах, эта первая, юная любовь! Она была яркой и страстной, но для бабушки обернулась бедой. Что значит нагулять живот, да еще в деревне. Большего греха, позора и осуждения и придумать нельзя было! Рассказывала, но как-то вскользь, смеясь и утирая слезы, как другой деревенский паренек, тоже любивший ее безумно, совершил широко распостраненную тогда в деревнях месть: вымазал ее ворота дегтем, но любя красавицу Лизу и сочувствуя ей сам же на другой день и соскреб злополучный деготь, да так чисто, словно и небыло ничего!
Бабушке срочно подыскали мужа, на много лет ее старше, вдовца с двумя, почти взрослыми детьми. Это был мой родной дедушка – мамин отец, Алексей Спиридонович. Бабушка рассказывала, что когда их повезли в церковь венчаться, ее любимый загнал лошадь, стремясь отбить ее прямо у венца, но опоздал. Отец бабушки не захотел отдать ее за парня, который, по его мнению, стал виновником ее позора. Вскоре после этого отец бабушки жестоко простудился, заболел и умер безвременно.
Каким был по характеру бабушкин муж, мой дед, не знаю, но каково пришлось бабушке, шестнадцатилетней сироте, беременной, в новой семье, приходится только догадываться. Бабушка, не желая, как видно, вспоминать о плохом, однажды, поведала с гордостью и тихой печалью, что ее муж очень гордился красотой своей молоденькой жены. У них был свой, как тогда называли, выезд, то есть коляска, запряженая лошадьми и если приходилось выезжать по делам в город, на ярмарку, или на гуляние в другое село, мой дед обязательно брал с собой молодую красавицу-жену, гордился ею и не жалел денег на подарки.
Плодом юной и грешной любви бабушки был сын Вася – умственно-отсталый ребенок. Вторая в семье была моя мама.
В 1929 году умирает бабушкин муж, мамин отец, а время тогда было страшное, неурожай, засуха, голод по всей России. Полным ходом шла коллективизация - невиданная в истории акция насилия над народом, ломающая вековые, справедливые устои жизни, человеческие души и судьбы. Бабушка рассказывала, как к ним во двор, уже после похорон хозяина явились уполномоченные в кожаных куртках и кожаных же штанах и, поигрывая кнутами, свели в колхоз всю скотину, доброго ездового коня, забрали молотилку и другой инвентарь, купленный на свои кровные средства. Никаких документов на руки не было выдано. Бабушка растерялась, не смогла справиться с сыпавшимися одна за другой невзгодами, с рухнувшим в одночастье налаженным хозяйством. Жизнь расползалась на глазах без перспективы вернуться когда-нибудь в свое прежднее нормальное русло.
 Чтобы прокормиться бабушка и двое ее детей, мама и Вася, которому было лет десять или одиннадцать, пошли по деревням просить милостыню. Вот даже до чего дошло! В одном из сел (название я долго помнила из рассказов мамы) бабушка, тогда ей было двадцать семь лет, стала настойчиво посылать Васю идти по домам просить подаяние. Усталый, очень стеснительный Вася резко воспротивился и вдруг ударил бабушку по лицу. Реакция была сродни удару грома. Тихий, безответный, слабоумный ребенок поднял руку на мать. Тогда бабушка сказала: «Умеешь мать бить, сумей и хлеба себе добыть. Ты мне больше не сын!» Взяв семилетнюю дочь, мою мать, она навсегда покинула эту деревню, оставив совершенно беспомощного и беззащитного мальчика в незнакомом месте, обрекая его на голодную смерть.
 Мама рассказывала о Васе то, что запомнила в свои семь лет, говорила, что был он настоящий красавчик, худенький и высокий в свои десять лет. Глаза были темные и ангельски простые. Именно такими, наверное, и были русские святые: ни злобы, ни зависти, ни корысти!
Став уже взрослой, мама как-то встретила человека из той деревни. Оказалось, что он помнил маленького, покинутого ребенка. По его словам тот сначала ходил по деревне и ему иногда кое-что подавали, но потом, совсем ослабев от голода, он сел у околицы, у изгороди и так просидел все лето. Одежда превратилась в лохмотья, тело покрылось струпьями, и весь этот ужас довершали полчища вшей, покрывавшие его живой, копошащейся массой.
Однажды, наконец, кто-то, проезжая за околицу, увидел, что Вася, совершенно обессиленный, лежит на земле. Пришли мужики с лопатами, вырыли яму и закопали бедного бродяжку сдесь же, у прясла, опасаясь, что он вызовет какую-нибудь заразную болезнь.
 Был тогда слух в деревне, что ребенка закопали живьем!
Я ни разу не припомню, чтобы бабушка по прошествии лет раскаялась в содеянном, упомянула сына в церкви «за упокой», одна мама, впоследствии, часто вспоминала этот тяжкий период, Васю и трагедию с ним случившуюся. По-моему, до конца дней своих не могла простить бабушке, своей матери, и свое нищенство по деревням, и смерть Васи. Со свойственной ей импульсивностью, доводя себя воспоминаниями почти до нервного срыва, она все рассказывала и рассказывала об этом. Говорила, что, как это, молодая, здоровая женщина не могла найти хоть какой-то способ накормить и сохранить своих детей?

 НЕУСТРОЕННОСТЬ, НИЩЕТА. ВТОРОЕ ЗАМУЖЕСТВО БАБУШКИ.
ЕЕ МАНЕРЫ, ХАРАКТЕР

Мама рассказывала как после всех мытарств, когда они оказались в Тюмени и жили у кого-то из милости, бабушке подсказали: «Сдай Катерину в детский дом. Одной тебе легче будет прожить», и бабушка согласилась. Мама, сидя на печке вместе с другими детьми, а шел ей тогда восьмой год, кубарем слетела вниз и с плачем бросилась к матери. Теребя ее и заходясь в рыданиях просила не отдавать ее в детдом, говорила: «Мама, никуда не ходи, я сама буду собирать милостыню и кормить тебя, только не отдавай меня в детдом!» По-видимому, эта сцена настолько шокировала бабушку, что она изменила свое решение и с тех пор, пока мама не стала взрослой, они не расставались.
Жили какое-то время в Тюмени, скитаясь по чужим квартирам. По рассказам мамы в этих квартирах часто устраивались разгульные вечеринки. На столе была закуска, выпивка, детей же загоняли на печку, велели сидеть тихо и никого не называть «мамой». Как видно все женщины там были с детьми, но одиноки и таким способом пытались устроить свою личную жизнь. Мама, которая была еще слишком мала, все время страдала от голода. Она пробиралась к ящикам для отходов и считала вылазку удачной, если удавалось найти картофельных очисток. Придя домой, она мыла их, пекла на плите и ела.
Бабушка совершенно растерялась, как теряется неумеющий плавать человек, которого неожиданно сбросили в бурную реку. Нет, она не опустилась до выпивки, наоборот, спиртного в рот не брала до конца жизни, просто взять себя в руки, мобилизовать волю, хотя бы ради дочери, поискать работу была не в состоянии. Работа, конечно, находилась, но все больше поденная, временная. Образования или какой-то специальности не было.
Прошло время и бабушку познакомили с вдовцом, имеющим детей, Ожогиным Степаном Сергеевичем, ставшим ее вторым мужем. Этот человек имел свой дом и хозяйство в деревне, которая тоже называлась Ожогино и была недалеко от города
Бабушка никогда не была сильной личностью, а прожив несколько лет в непрерывной нужде и утратах, совершенно лишилась того стержня, который позволяет человеку оставаться человеком.
Я подробно описала, какая была тетя Маруся и за что она не любила, не уважала бабушку, даже за человека ее не считала. Чтобы быть объективной скажу, что бабушка никогда не имела своего мнения, не умела отстаивать своих принципов, да и были ли они?
Редко встретишь человека, который бы так не уважал, не желал и не мог других заставить уважать себя. Познав крестьянский труд, с детства занимаясь хозяйством, воспитанием детей (хотя слово «воспитание» можно сказать с большой натяжкой) она, как правильно считала тетя Маруся, никогда не умела приготовить нормальной еды, только самую простую, ни создать уют и порядок в доме. Если она стирала, то белье выходило серое, не чистое, если одевалась, то делала это как попало, ни мало не заботясь о том, как это выглядит на ней. С течением времени все это еще более обострилось. Она могла начать готовить еду в засаленной телогрейке, в которой убирала за курами и поросенком, чистоте посуды, порядку на кухне не придавалось никакого значения. Много раз мама заставала бабушку за тем, как та, поев, вылизывала тарелку, ложку и ставила в общую кучу чистой посуды.
Ее нерадивость, как видно, очень раздражала Степана Сергеевича. Бабушка, в последствии, часто рассказывала, как он находил любой повод, чтобы избить ее до полусмерти. Способ избрал такой – бил головой об печку. Череп бабушки был проломлен в нескольких местах. После таких воспитательных мер бабушка несколько дней не могла встать с постели. Второе замужество длилось недолго, всего несколько лет. Бабушка овдовела уже во второй раз и больше замуж не выходила.
Хочется особо рассказать и о том как, иногда, когда было хоть отвратительное, но собственное жилье, она заводила поросенка и кур, но все это содержалось небрежно и в запустении. Поросенок был грязный, у кур от недоедания или из-за плохого ухода как-то странно выпадали перья и они все время ходили с голыми до кожи задами, вечно разбегались, лезли в чужие огороды, выклевывали чужую рассаду. Да и неслись почему-то не в собственном курятнике, а где-то в чужих бороздах, в огороде, в кустах вокруг дома и бабушка, суматошно бегая и ругаясь, гоняла злосчастных кур, проклиная их на чем свет стоит.
Однажды она позвала меня за собой, желая показать нечто интересное. Приходим в огород, бабушка раздвигает картофельную ботву, а там огромная кладка из куриных яиц. Было их штук пятьдесят и все уже протухли, так, как, незамеченные, лежали очень долгое время. Вот так, имея кур, мы почти не видели яиц.
 Готовить, повторяю, совершенно не умела. Готовя пищу, всегда злилась, ругалась и зная, как брезглива мама, как трепетно относилась к чистоте, делала все, как бы назло. Однажды заколола старого петуха, кое-как ощипала его и прямо с гребешком, с когтями, с головой сунула в чугунок и сварила. Мама стала наливать суп и, поддев поварешкой это безобразие, долго потом плевалась и есть не стала.
 Куры были свои собственные и бабушка часто какую-нибудь из них пускала на обед. Одна такая история из раннего детства, когда мне было лет пять всего, хорошо запомнилась и до сих пор внушает страх и отвращение. Бабушка сходила во двор, выбрала курицу и за ноги принесла в дом. Нисколько не смущаясь моим присутствием положила бедолагу на порог и топором отрубила ей голову. Курица, лишившись головы, вдруг вырвалась и начала летать по дому, разбрызгивая кровь. Бабушка стала ее ловить, а я от страха кричала во все горло, боясь, что курица налетит на меня. Наконец, ударившись о стену, бедняга упала замертво. Бабушка ее ощипала и сварила суп, который я, с содроганием вспоминая все произошедшее, не захотела есть.
Посуде бабушка не придавала совершенно никакого значения. У нее не было желания приобрести нормальные тарелки, кастрюли, ложечки. Посуда, насколько я помню, была разнокалиберная. Какие- то алюминиевые тарелки и чашки. Кастрюли навряд ли были, чугунки же хорошо помню. В них готовилось варево, как для нас, так и для поросенка и кур.

Второй человек после тети Маруси, который жестоко третировал бабушку, была моя мама, ее дочь. Держалась с ней мама почти всегда барственно, свысока, помыкая, как только могла. В частые свои приезды (о приездах и отъездах еще будет сказано) мама, утром, лежа в постели (у нее уже было нас двое детей), говорила: «Мама, вставай, вари, поросенок визжит, куры голодные!» Бабушка, громко ругаясь на чем свет стоит и проклиная все и всех выходила во двор, бросала что-нибудь курам, гоняла поросенка. Готовила им мешанину из вареного картофеля и муки, затем, не снимая грязной телогрейки, начинала и для нас готовить какое-нибудь варево. Бабушка злилась на маму за то, что та, приехав со всей семьей, привезя очередного сожителя, нежится в постели, заставляя ее заниматься хозяйством.
Мама вставала поздно, тщательно приводила себя в порядок, причесывалась и садилась за стол, с брезгливым видом пересматривала всю посуду, и, как нарочно, в тарелке с супом ей обязательно попадал или длинный бабушкин волос, или таракан, которых было в большом изобилии. Мама, ругаясь, называя бабушку неряхой, бросала тарелку об пол и уходила из-за стола. Бабушка тоже не оставалась в долгу, она говорила: «Вот паны какие, не нравится-готовьте себе сами!» Но готовить или чем-то заниматься по хозяйству в свои короткие наезды мама считала выше своего достоинства, работой этой брезговала.
Чтобы как-то прокормиться, бабушка нанималась к другим людям и делала самую черную работу: копала огороды, сажала картошку, затем, осенью, помогала ее собирать, ходила к какой-то женщине убираться в доме, нянчила чьих-то детей.
Вот у кого в жилище не было ни простыней, ни скатертей, ни занавесок. Окно, помню, было завешано каким-то платком, растянутым на гвоздиках, печка белилась редко, имела убогий вид. Огонь сверкал в щели между кирпичами, хотя к печке бабушка должна была бы относится более трепетно, ведь все их она складывала сама, научившись этому у одного из своих мужей.
Бабушка очень хорошо подшивала валенки, любила это занятие. Выходило добротно, носились долго. Она, как заправский мастер, ловко управлялась со всеми приспособлениями. Видя, что я кручусь рядом и с любопытством наблюдаю за происходящим, поручала мне, иногда, «сучить дратву», то есть натирать куском вара суровую нить, чтобы, затем, использовать ее для подшивки валенок. Половики ткала своими руками, раздобыв где-то примитивное сооружение, «кросно» и оно всегда стояло в доме. Дерево, из которого было сделано «кросно» блестело, отполированное нитками и я любила гладить его и даже нюхать. Мое детское воображение что-то находило в этом прелестном запахе. Старые тряпки тоже шли в дело. Бабушка стригла их и сплетала круглые цветные половички.
Особо хочется сказать о том, как мастерски она солила грибы, капусту. За грибами уходила рано утром. Возвращалась отдохнувшая, помолодевшая, обвешанная со всех сторон корзинками и ведрами, в которых были отборные грибы. Она и меня научила отличать съедобные от несъедобных. Весь оставшийся день до позднего вечера, сидя в ограде, бабушка перебирала грибы, сортировала, замачивала. Помощи не просила, знала, что не получит. Грибочки были чудо, грузди – отдельно, белые, сыроежки – отдельно. Дров ей достать было трудно, нужны были деньги и не малые и она придумала выход. Брала несколько мешков и с утра уходила в рощу за Ожогино, где сейчас коттеджи состоятельных русских. Там выкапывала из земли корни павших деревьев, «корчушки», как она их называла, заталкивала в мешки, взваливала на спину и тащила домой.
В свободное время постоянно теребила шерсть и пряла ее на своей домашней прялке с веретеном. Из этой пряжи вязала носки, варежки. Такие вещи, как кофточки, вязать не бралась, видно не умела.
 Бабушке, как я сейчас понимаю, больше всего по душе была работа, где не требовалось тщательное, скрупулезное исполнение каких-нибудь мелких, изматывающих деталей. Она всегда рвалась на простор, в поле, в лес, в огород, там она преображалась, распрямлялась, делалась красивой, мягкой, приятно словоохотливой.
За редким исключением имея свое жилище, вечно странствующая по чужим квартирам бабушка и постель имела особую. Я никогда не видела, чтобы у нее была добротная, чистая кровать с подушками, простынями, покрывалами, теплая и уютная. Люди в те времена не имели спальных гарнитуров, диван-кроватей. Были обыкновенные никелированные кровати, иногда украшенные блестящими металлическими шариками, но, если хозяйка себя уважала и хотела приятно удивить гостей, кровать превращалась в произведение искусства. Многочисленные подушечки, «думочки», как их тогда называли, кружевные накидушечки, все было признаком уюта и респектабельности жилья того времени и гордостью хозяйки.
Бабушка же всегда спала по присловью, «где ночь застала». Я немного утрирую, но кровати не придавалось общепринятого значения. Она была или сколочена из досок, грубая и неуютная, или же это была лежанка на печи, где брошены старые полушубки, отжившие свой век покрывала или половики, которые соткали, но еще не стелили на пол. Единственная вещь, которая что-то представляла, было лоскутное одеяло на вате. Я, маленькая, часто разглядывала эти лоскутки, фантазируя что- то свое.
Спать в наши наезды к ней мне приходилось вместе с бабушкой, наверное, потому что и лечь больше было некуда. Ей в то время было уже за пятьдесят, но до сих пор помню, как я, набегавшись и намерзнув на улице, вечером лезла к ней в постель и говорила: «Баба, погрей меня!» И, какая же она была горячая! Мои ноги, да и вся я, быстро отогревались, как у печки. Такая же была и моя мама, такая же горячая кровь оказалась и у меня.
Бабушка, иногда, наверное желая, чтобы этому удивились, а была она уже в пожилом возрасте, говорила: «Старею я, тело стало, как щепка, вот потрогай-ка!» Я с удовольствием пощипывала ее за бока, за спину или бедра, но ущипнуть ее был напрасный труд. Кожа была настолько упругой, что захватить, хоть сколько-нибудь, было невозможно. Бабушка, довольно посмеиваясь, говорила: «Ну, значит еще не совсем старая, рано умирать».
Такое же упругое тело было у мамы и у меня.
Находясь во власти воспоминаний, я часто думаю, насколько разительным был контраст ее замечательной внешности с внутренним содержанием, характером, манерой поведения. Будто в роскошную вазу была поставлена связка голых, отвратительных прутьев. С рождения это дано было ей или приобреталось постепенно в течение всей ее неустроенной, бесприютной жизни, полной лишений и разочарований, вползало в ее образ, словно по волшебству, делая его, порой, очень неприглядным.
Но будет несправедливо, если я не расскажу о том, что бабушка, на удивленье, умела быть совершенно другой и это нравилось, вызывало уважение и ценилось теми людьми, с кем ей приходилось сталкиваться. Когда ей жилось более или менее комфортно и спокойно, никто не унижал ее и не обижал, в ней открывался словно бы другой человек. Улыбчивая, мягкая, снисходительная, с хорошей народной речью, она и шутку вовремя вспомнит, и поговорку бесхитростную. Помню, одна женщина, лишь немного пообщавшись с бабушкой сказала: « Эта старушка своим видом и речью - настоящая русская сказительница! Какамя своеобразная речь, манеры, да еще этот ее белый, трогательный платочек из ситца, повязаный узелком под подбородком.»

На этом месте я, на время, прерву рассказ о бабушке, чтобы рассказать о том, какая была мама. Эти две жизни, две судьбы настолько тесно связаны между собой, настолько влияли одна на другую, что вести повествование по двум разным линиям, - отдельно о бабушке, отдельно о маме, было бы неправильным.
В дальнейшем, после рассказа о том, какой была мама, о ее поступках, манерах, повествование пойдет в одну линию, куда войдут мои личные воспоминания с того времени, как я начала помнить события своей жизни.

 МАМА. ЕЕ ВНЕШНОСТЬ, МАНЕРЫ, ХАРАКТЕР

Моя мать была удивительная женщина. В ней непостижимым образом переплелись странные поступки, манеры, наклонности, устремления и многие другие качества, объяснения которым не сразу сформулируешь, а если получится – затруднишься объяснить.
С чего же начать повествование о маме? Наверное, с ее внешности, затем перейду ко всему остальному.
Может показаться, что я повторяюсь, сев на любимого конька при описании внешности женщин в нашей семье, но и тут скажу, что у мамы было строгое, правильной форы, чистое и благородное лицо, прямой нос, красивые губы, небольшой, строгий рот. Свои замечательные волосы она любила и холила. Цвет их был прекрасный-густой, темно-каштановый. Она никогда не подкрашивала волосы, в этом просто не было необходимости. Легкая седина появилась годам к пятидесяти на висках. Прическу на всю жизнь мама выбрала такую: слегка подвитые волосы (паровая завивка), она поднимала и закалывала надо-лбом в виде валика, или чубчика, как она говорила. Волосы были густые, пышные и прическа получалась замечательная, как бы короной вокруг головы. Косу не носила никогда.
И вот все это в сочетании с огневыми, с шальнинкой, глазами и задорной, дерзкой улыбкой, делали ее неотразимой!
 Погрешу против истины, если не упомяну о том, что мужчины были от нее без ума, где бы она ни появлялась. Ее манера говорить, вести себя, приковывали внимание, как по мановению волшебной палочки. Сама же она, как ни странно, в отношении мужчин придерживалась каких-то своих понятий и принципов. Насколько я знаю, она никогда и ни перед кем из них не унижалась (это ее расхожее выражение), не ходила по пятам, не прибегала к различным женским ухищрениям и уловкам, чтобы заполучить желаемое. От нее исходило какое-то особое, чисто женское обаяние, шарм, кураж, непоколебимая уверенность в себе.
Голос ее обладал притягательной силой, особенно тогда, когда она, дурачась, говорила о себе в третьем лице с какой-то обаятельной интонацией, оттопырив губки и умилительно состроив глазки, например: «Катя будет ждать», или «Катя будет обижаться», или «Катя сегодня плакала-пальчик порезала». Забегая немного вперед скажу, что когда она, живя с Ивановым, о котором я расскажу после, стала однажды вот так вот рассказывать что-то в своей прелестной манере, он, не в силах противиться милому обаянию, встал и крепко поцеловал ее. Ей не свойственно было говорить тусклым, бесцветным голосом, без выражения. Голос мог быть строгим, непреклонным и каким-то милым, ей одной свойственным. В детстве я так любила мамин голос, что, еще издали заслышав его, со всех ног неслась навстречу, следом бросались наша собака и кошка. Мама, видя это, громко звала их по имени, а они вертелись от радости и рвались вперед. Для них тоже находилось ласковое слово и веселое приветствие. Я и сейчас вижу ладную мамину фигурку в простеньком ситцевом платье. Она идет по тропинке к дому веселая, легкая и слышу ее голос, зовущий нашу маленькую собачку: « Мальчик, Мальчинька! Иди ко мне, милый!» Как же мчался он на этот зов!
Аккуратность и чистота тела были ее манией. Из всей нашей семьи это ее качество в полной мере перенял мой сын, ее внук. Встав утром, она обязательно чистила зубы, тогда еще зубным порошком, никогда не использовала простое, грубое мыло, брезговала грязными полотенцами. Ни за что бы не стала утираться чем попало. Утренний туалет был своего рода священнодействием, которому она предавалась с наслаждением. А как она относилась к чистоте постельного белья и своего, личного! Вызывали зависть ее, висящие на просушке простыни, наволочки, полотенца. Все было белым, как снег, хотя, помню из раннего своего детства, порошков для стирки тогда не было, стирали мылом в корыте, используя стиральную доску. После каждой стирки мамины пальцы были стерты до кровавых волдырей. Все равно какой чистоты белье было не по ней.
Выходя на улицу, она обязательно подкрашивала губки «бантиком» по моде того времени и чуть припудривала лицо. От нее никогда резко и удушающее не пахло п;том и другими специфическими запахами женского тела. Нижнее белье ее было простое, но всегда исключительно чистое. После одного дня н;ски трусики и бюстгальтер отправлялись в обязательную стирку.
Это сейчас продается и применяется масса средств для истребления исходящего от тела и подмышек запаха, мама же, придя с работы, мылась по пояс водой с душистым мылом, но как я любила, будучи еще маленькой, уткнуться ей в подмышку. Принюхиваясь, я говорила: «Мамой пахнет!» Запах был такой родной, чистый, естественный!
А как мама любила принарядиться. Даже в самые трудные периоды жизни откуда-то доставала блузочки довольно модного покроя, любила носить юбки в складку или плиссированные. Любимый фасон ее туфель – «лодочки» на каблучке, хорошо запомнились ее ботиночки с опушкой из меха. На маминых стройных точеных ножках они выглядели замечательно. Я, маленькая, часто просила: «Мама, одень свои „шубенки в ботинках”». Очень любила строгие, классической формы жакеты. Носила их поверх платья или с юбкой. Умела носить одежду красиво, умела и держать себя соответственно.
Однажды она рассказала такой случай.
Работала она тогда на каком-то заводе и в свой выходной решила сходить на работу по делам. Одела плащ, туфли, красиво уложила волосы, шею украсила воздушным шарфиком и конец его перебросила через плечо. Лицо, соответственно, тоже привела в порядок. Потом рассказывала: «Прихожу на территорию завода, вижу: стоят женщины из ее бригады, и вдруг все, как по команде, расходятся по своим рабочим местам. Мама подошла к ним и спросила: «Что это вы, увидели меня и разбежались?» Женщины стали смеяться и говорить: «Мы привыкли видеть тебя в рабочем, а, тут, смотрим: идет модная краля, подумали, инженер из конторы».
Благородно и с достоинством она умела держаться.
Мама была человеком активной жизненной позиции. Равнодушие было ей совершенно чуждо. Она была очень подвижной, «крутое веретено» говорят про таких, такое чувство, как робость, нерешительность было не по ней.
Помню себя в раннем детстве. Жили мы где-то на лесоучастке. Контингент работающих подобрался такой: вербованные, бывшие зэки, многим из которых убить человека, что высморкаться, бродяги и прочий сброд. Как-то раз все изрядно перепились и вспыхнула драка. Помню, как все, разгоряченные, кучей вывалились на улицу из барака, замелькали кулаки, ножи, кто-то выскочил с топором. Все женщины и ребятишки с криком кинулись врассыпную.
Мама, услышав шум, вышла узнать в чем дело, а, узнав, не раздумывая кинулась в самую гущу толпы, рискуя каждую секунду получить нож в бок. Думала ли она в тот момент об этом или безоглядно подчинилась импульсу? Думала ли о нас, двоих ее детях? Я видела, как с развевающимися волосами она, словно тигрица, металась от одного к другому, уговаривая и одновременно растаскивая, порезала себе пальцы, удерживая руку с ножом, но через минуту все было кончено. Клубок разгоряченных людей рассосался. Тут и испуганные, еще недавно вопившие от страха женщины подошли.
Вот такая была мама!
Если чувствовала, что правда на ее стороне, остановить ее было невозможно. Такая мысль, как отойти в сторону, переждать ради своего спокойствия, здоровья и нервов, была ей отвратительна.

 НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ

Хочется рассказать случай, когда мама чуть не погибла 18 лет от роду.
Шел первый год войны и восемнадцатилетняя мама начала работать токарем на заводе. Делали мины и патроны. В последствии мама очень часто вспоминала об этом периоде своей жизни, вызывая из памяти разные мелкие, но интересные подробности.
Пришла она с работы ночью и сразу легла спать. На другое утро бабушка истопила печь пораньше и, торопясь куда-то, закрыла трубу прямо с тлеющими угольями, едва дождавшись, пока прогорят дрова. Угарный, смертоносный газ быстро наполнял комнату и мама, еще не проснувшись, начала отравляться им.
Но Господу, видно, угодно было сохранить ей жизнь, чтобы родились мы, наши дети.
Она потом рассказывала, что сквозь свое смертельное забытье услышала, как блюет наглотавшаяся газу кошка. Этот звук заставил ее очнуться и подняться с кровати. Комната была полна синего угара, не было видно даже окон. Мама, каким-то чудом, пошла именно к окну, но по пути упала на горячую, еще красную плиту печки. У нее стала гореть кожа на руках, но она лежала и не могла подняться, пока не почувствовала запах паленой кожи. И еще раз какая-то сила повела ее от печки к окну. Дойдя до него, почти без сознания, она всем телом упала на раму и вместе с рамой, в одной ночной рубашке, выпала из окна на снег и лежала обгорелая, изрезанная стеклом прямо на снегу, пока кто-то не увидел ее и не спас, унеся в чей-то дом.
Бабушка, придя домой и узнав, что едва не убила свою дочь, чуть ума не лишилась от горя.
На память об этом случае у мамы на тыльной стороне обеих ладоней на всю жизнь остались страшные рубцы в виде безжизненно натянутой кожи.
Судьбе еще раз было угодно преподнести молодой маме суровое испытание, поставить ее между жизнью и смертью и картина маминой жизни будет не полной, если я не опишу этот случай так, как слышала от нее самой. Дело было уже во время войны, маме было лет 19. Молодежь в ту пору часто отправляли на село помочь в посевной или уборочной.
Как-то, по-моему в мае, мама, ожидая поезда, решила прилечь в скверике у вокзала и немного поспать. Бросив под кустик жакет, она легла и крепко уснула на плохо прогретой земле. Пробуждение было ужасным. Она чувствовала ломоту во всем теле, было трудно дышать. Мама решила, что это от неудобной позы, в которой она спала. А тут подошел поезд, мама вскочила на подножку, прошла в тамбур и несколько часов ехала на пронизывающем ветру.
Прошло несколько дней, и на спине мамы образовался небольшой, как она говорила, «прыщичек». Общее состояние резко ухудшилось, температура поднялась до 40°, ее страшно ломало и лихорадило. В состоянии бреда ее увезли в больницу и начали экстренную операцию. Результатом ее на спине у мамы остались три огромных продольных шрама по 20 см длиной с белой, безжизненно натянутой кожей. Оказалось, что один единственный прыщичек на поверхности был только вершиной айсберга. Когда сделали разрезы на спине, оказалось, что под кожей внутри тела было сплошное море гноя.
Операция (а в качестве наркоза тогда применяли хлороформ) длилась несколько часов. Мама, теряя сознание, помнила, как на операционном столе ей на нос и рот накладывали тряпку, смоченную хлороформом. В полубреду мама подумала, что ее хотят убить, вырывалась, кричала, пока не потеряла сознание.
Операция была серьезной и, для подстраховки, ей, как видно, дали завышенную дозу хлороформа. Произошло отравление, отрицательно повлиявшее на работу головного мозга и на весь организм в целом, что особенно ощущалось в первые дни после операции, пока токсины окончательно не вывелись из организма. Мама, смеясь, вспоминала, что она вытворяла в больнице.
Очнулась она в отдельной реанимационной палате и увидев у своей кровати хирурга в белом халате подумала, что это пришла ее смерть. Рассказывала, что начала кричать, материться, рваться с кровати, чтобы прогнать видение. Это повторялось и в следующие дни, что заставило врачей поместить ее кровать на какой-то склад, где лежали свернутые полосатые матрацы.
Своими криками мама беспокоила и пугала всю больницу. Перевязки и промывания ран были ужасны и приходилось уже отравленному организму добавлять еще немного хлороформа, что не способствовало нормализации сознания.
Мама так и говорила о себе в это время: «Я сошла с ума». Конечно, это было не сумасшествие, просто организм не успевал выводить отраву.
Принимая свернутые матрацы за притаившихся покойников, она то ругала их на чем свет, то умоляла не трогать ее. Несколько раз разрывала путы и падала с кровати, плакала и просила избавить ее от мертвецов. Наконец дело медленно пошло на поправку. Оперировавший хирург подолгу просиживал у ее кровати и, смеясь, вспоминал, как она материла его в бреду.
Было все. И мучительные перевязки, и уколы. В больнице она провела очень длительное время, находясь на грани жизни и смерти.

ЕЩЕ О ХАРАКТЕРЕ МАМЫ. РОЖДЕНИЕ ДЕТЕЙ

Мама вступила в официальный брак в 1946 году, выйдя замуж за Моисеева Владимира Петровича. Эта фамилия осталась маминой на всю жизнь. Она была так же и моей до моего вступления в брак.
По словам мамы, замуж она вышла по любви. Муж ее был видный мужчина, красивый, мужественный, из порядочной семьи, имевшей крепкое, добротное хозяйство. Жили они на станции недалеко от Тюмени. Маму там полюбили и очень хорошо принимали, но в ее характере к тому времени наметилась странная черта: абсолютное неприятие к какому бы то ни было постоянству и основательности. Быстро прошло и чувство к мужу. Они разошлись. Мама осталась беременной. Даже это не остановило ее.
Пришло время, и родилась двойня, мальчик и девочка, но оба они, прожив всего пять часов, умерли. По словам самой мамы, она даже обрадовалась такому счастливому исходу. Освободившись от мужа, к которому почувствовала охлаждение, и от детей, она готова была начать новую жизнь. Рассказывала об этом без сожаления, даже где-то задорно. Об умерших детях, на моей памяти, за всю свою жизнь несколько раз упомянула вскользь и на их могилках никогда не была.
В начале 1948 года мама познакомилась с моим будущим отцом, звали его Михаил. Маме уже в то время было двадцать пять, ему же не исполнилось и двадцати. Работал он в кузнечном цехе на том же заводе, что и мама.
О своем отце я почти не знаю ничего. Мама старалась о нем не вспоминать, а расспрашивать ее у меня в то время не хватало духу. Мой отец ничего не значил в ее жизни. Это было краткое увлечение, ничего собой не представлявшее. По ее словам, моего отца она совсем не любила, чем-то он ей не нравился, был не в ее вкусе, был, по ее мнению, грубоват с ней. Встречи их длились не долго и их результатом стало мое появление.
Жили они в то время в каком-то ветхом домишке, где я и появилась на свет. Роды принимала растерявшаяся бабушка, обмыв новорожденную водой из умывальника.
Родилась я длинноногой, на что бабушка, обмывая меня, сказала по-белорусски: «Смотри, какие «цыбольи» длинные!» Со свойственной бабушке неловкостью, она едва не помяла мою, еще мягкую голову, а пуповину перевязала так, что пупок стал похожим на горошинку. Позже она, смеясь, говорила, что такой пупок – ее подарок мне. Говорят, родилась я с такими черными и густыми бровками, что было удивительно увидеть у новорожденной, глаза были синие. Таким же родился и мой сын. Сам крохотный, а брови широкие, черные и длинные, шикарные ресницы. Глаза замечательного синего, как степные колокольчики, цвета, такие умненькие и чуть-чуть с лукавинкой.
Мама не испытывала никаких чувств к моему отцу и бросила его без сожаления, почти никогда не вспоминала. Вскоре мама сошлась с Тропиным Сергеем, отцом моей сестры Любы, тоже очень молодым. На внешность это был очень смазливый малый, но совершенно без царя в голове. Нигде не работал, время проводил, лежа на кровати. Был он, однако, из порядочной семьи, которая всеми силами старалась, чтобы у них с мамой получилась семья. Желание увильнуть от поисков работы заставляло его прибегать к различным ухищрениям, доходящим до курьезов. Мама, тем временем, забеременела от этого Сергея и жила у его родителей, которые просили ее не бросать их непутевого сына. Они надеялись, что он возьмется за ум, но это было из области фантазии. Беременная мама вынуждена была уйти от них. Сестра Люба родилась уже в роддоме в декабре 1950 года. Родители Сергея задарили новорожденную подарками, надеясь, что мама вернется, но она была непреклонна.
По прошествии двух лет от рождения Любы, мама снова стала встречаться с Сергеем, который по-прежнему нигде не работал. Результатом тех встреч стало рождение сына, которого назвали Виктором. Жить ему суждено было недолго. Я спрашивала у мамы, зачем же она рожала от мужчин, с которыми и жить-то не собиралась, на что мама отвечала, что она до последнего не догадывалась, что беременна. Думала, ей просто пучит живот.
Таким образом, к 1953 году, откуда я, будучи четырех лет от роду, помнила многое из происходящего и начну уже свои, личные воспоминания, у мамы было трое детей: я – четырехлетняя, сестра Люба – двух лет, и новорожденный мальчик Витя.
Жизнь у мамы, что называется, была аховая. Ветхая избушка, вечная нужда, отсутствие надежного мужчины, на которого бы можно было опереться, и вдруг появившееся страстное желание уехать куда-нибудь, хоть к черту на рога, лишь бы подальше от этой рутины и безнадежности. Душа рвалась куда-то в поисках неизведанных ощущений. Трое маленьких детей отнюдь не явились преградой для осуществления задуманного. С какой-то своей подругой, бросив нас на бабушку, которой самой нужно было работать, чтобы свести концы с концами, мама, с мечтой о новой жизни, радостная, полная надежд уезжает в далекий северный городок Лабытнанги. Подруга, уже однажды побывавшая там, внушала ей: «Катька! Там, на севере море мужиков, кого-нибудь обязательно найдешь!»
 А тем временем брат Витя, которому было всего три месяца от роду и который нуждался в материнском молоке, от плохого ухода и питания заболевает. Наверное маме написали об этом, так как через три или четыре месяца она возвратилась, да не одна, а привезла с собой некоего Шершукова Василия, отсидевшего большой срок в тюрьме и недавно освободившегося.
Первое мое четкое воспоминание детства связано именно с этим приездом. Хорошо помню, как сижу у дома, роюсь в земле и только вытянула из пыли старую подошву от ботинка, как услышала голос: «Людочка!» Я поднялась и увидела шедшую к дому улыбающуюся маму, бросилась к ней, расплакалась. С мамой был чужой дяденька. Бабушка, вся измученная и встрепанная, стала говорить, как ей трудно было с тремя маленькими детьми. Витя в это время уже находился при смерти, у него, шестимесячного, началась пневмония. Мама отчитала бабушку за плохой уход и всю вину за болезнь мальчика свалила на нас. Витю не удалось спасти. Он умер. Он был слишком мал, чтобы надолго оставаться без матери. Я в свои неполные пять лет помню, как кто-то из женщин нес под мышкой маленький, обитый красным, гробик с телом моего брата.


ШЕРШУКОВ ВАСИЛИЙ

Наш новый «папа», с которым мать прожила чуть больше года, надолго оставил по себе память. Это был вор из воров. С работы его выгоняли уже через несколько дней, так как к рукам его липло все, что плохо и хорошо лежит. Манеры его были чисто воровские.
В нашем домике поселились страх и тревога. Почти не спали ночами, ждали его очередной выходки. Хорошо помню, как он, прибежав однажды ночью, стал лихорадочно выгружать из-под одежды охапки колбасы, а вскоре после этого и опять же ночью украл где-то и притащил целый ящик слипшихся конфет-подушечек. Он велел спрятать их в подпол и мы с сестрой часто спускались туда, отдирали куски конфетной массы и ели. До сих пор помню их вкус и чудный, как тогда казалось, аромат. Однажды ночью, пробравшись через дырку в заборе на территорию мясокомбината, принес целый мешок окровавленных мясных отходов, говяжьих и свиных голов. Дома, вывалив свою омерзительную добычу в корыто, он заставил все это мыть и обрабатывать.
В одну из ночей Василий приказал маме пойти с ним воровать кур на давно облюбованную ферму, сказал, что медлить нельзя, так как он уже приготовил лаз в заборе, оторвав доски. Мама хотела отказаться, но он пригрозил зарезать ее, если она не пойдет. Я и сейчас помню атмосферу тревоги, страха, ожидания чего-то ужасного, что заполнило наше убогое жилище.
 Вояж за курами едва не окончился плачевно. Когда они открыли курятник, намереваясь тихо, без шума, свернуть курам головы и уложить во взятые с собой мешки, куры поняли шум, выскочили сторожа и, прихватив с собой фонари и палки, погнались за мамой и Василием. Только у самого дома, путая след, им удалось оторваться от преследователей, но те еще долго ходили, светили фонарями и не могли понять, в какой из домов забежали грабители. Бабушка в это время заставила маму и Василия залезть в подпол, закрыла крышку, забросала половиками и велела им сидеть там тихо, как мыши.
Но это вне дома. А что делалось дома? Драки стали у нас частым явлением. Он брал топор и гонялся за мамой и бабушкой вокруг дома. Если это было ночью, они так и бегали босиком, в одних ночных рубахах, а мы плакали, заходясь в истерике. Или был такой случай. Во время очередной ссоры Василий, желая покуражиться над мамой и бабушкой, вместо уксуса опрокинул в рот бутылку чернил. Как сейчас помню нашу убогую, освещенную керосиновой лампой кухню и сидящую там обезьяну в разорванной майке, весь рот, лицо и грудь которой были залиты чернилами.
Однажды он захотел напиться и, не найдя денег, а мамы и бабушки дома не было, вытащил в ограду наш посудный шкаф, взгромоздил его на тачку и повез по улице, предлагая всем купить его по дешевке. Мама и бабушка как раз возвращались домой. Увидев такое, они немедленно бросились в драку и одержали победу! Шкаф, изрядно помятый, водрузили на место.
Кончилась эпопея с этим замужеством тем, что Василий, прихватив с собой нож, вышел на Московский тракт и, затаившись в кустах, стал поджидать жертву для ограбления. Им были ограблены какой-то старик, взята была сущая мелочь; мальчик - тоже были взяты копейки. Затем он ограбил шедшую в деревню учительницу и, по ее словам, угрожая ножом, изнасиловал. Всего, как потом выяснилось на суде, в результате своей вылазки, он набрал двадцать пять рублей, отобрав у учительницы сумку с деньгами, но нашлись свидетели и его забрала милиция прямо у нас из дома. Законы начала пятидесятых были суровы и его осудили на двадцать пять лет сразу по нескольким статьям – бандитизм, изнасилование и другие. На суде он, ломая комедию, лил слезы, бился головой о стену, выкрикивал нам в зал какие-то слова. Очень хорошо помню, как в один из дней во время следствия, мама, уже готовая все ему простить, заставила нас, детей, дома стать на колени перед иконой и говорить такие слова: «Боженька, сделай так, чтобы папу отпустили!» Может быть чистая, детская молитва дойдет, говорила мама. Мы просто не посмели ослушаться, но я, пятилетняя кроха, и подумать боялась о том, чтобы такого «папу» отпустили.
Помню радостное чувство освобождения души, когда мы шли из суда. Было это после новогодних праздников, денек стоял солнечный, морозный. Шли, помню, мимо городского сада, где стояла нарядная Новогодняя елка, и Дед Мороз поздравлял с Новым 1954 годом!

 ПОСЛЕДНИЙ ПРИВЕТ ШЕРШУКОВА

Попав в колонию, исчезнув из нашей жизни, этот страшный человек, на прощание, еще дал о себе знать следующим образом.
 Из зоны, где он находился, как раз освободился один уголовник-рецидивист и, как принято у зэков, Василий дал ему наш адрес с наказом узнать, хранит ли ему верность бывшая сожительница.
И вот однажды ночью, когда мы уже спали, раздался стук в окно, затем в дверь. Открываем – вваливается какой-то мужик в телогрейке, в кирзовых сапогах, с мешком за плечами. Наружность явно выдает постоянного обитателя мест лишения свободы. Он объявил, что «откинулся» из зоны и привез привет от Шершукова, давшего ему наш адрес. Из мешка на стол он вывалил довольно щедрое угощение: кексы, конфеты, колбасу, водку, заставил затопить печь и приготовить настоящего домашнего супу, сказав, что давно мечтал его поесть.
Мы с сестрой, испуганные его неуемной энергией, сидим на кровати, лампа тускло освещает наше убогое жилище, а полусонные мама и бабушка тупо суются из угла в угол, стараясь что-нибудь собрать на стол. Наконец все было готово. Он разлил водку в стаканы и пригласил женщин выпить за его освобождение. А, надо сказать, что ни мать, ни бабушка не пили водку, ни даже вина, но под его грозным взглядом выпить пришлось. Ему хотелось шумно обставить свое освобождение, душа его требовала музыки и веселья, кроме того он заварил большую кружку чифира и выпил ее. Желаемый результат сказался незамедлительно. Он сделался как сумасшедший, орал песни, заставляя петь и маму с бабушкой. Припомнив лагерные обиды, он все чаще грохал по столу кулаком.
Надо сказать, что у нас в то время был патефон, который Василий стащил у кого-то из дома, было немного пластинок, которые больше хрипели и трещали, чем играли. Вот к этому-то патефону и потянулся наш ночной пришелец. Он громко подпевал, скрипел зубами, иногда рыдал в голос, оплакивая свою неудавшуюся жизнь. В ответ на просьбу вести себя потише и не пугать детей, он вытащил из-за голенища нож и стал бросаться на маму и бабушку. Завязалась драка, со стола все было сброшено на пол. Мы, дети, плакали и тряслись от страха. Бабушка, украдкой надев валенки, уже хотела бежать к соседям за подмогой, когда наш ночной гость, обессиленный встречей, упал на пол и уснул.
Мама и бабушка в спешном порядке сами оделись, одели нас и весь остаток ночи мы сидели в одежде и валенках, готовые броситься наутек, если он проснется. В печку плеснули ведро воды, чтобы на случай нашего бегства не случился пожар. Мы так и задремали одетые, но утром этот ужасный человек проснулся и послал маму за водкой. Это был, как оказалось, всего лишь предлог. Когда мама ушла, он, пригрозив нам ножом, чтобы молчали, собрал свои пожитки и прихватив с вешалки мамину новую телогрейку, выскочил в дверь. Вскоре появилась мама и, узнав, что ее обокрали, кинулась за ним в погоню. Мама рассказывала, как она гналась за ним по улицам, пытаясь отнять телогрейку, призывая не помощь всех, кто проходил мимо. Догнав вора, мама вцепилась в телогрейку и стала рвать ее к себе. Он матерился, угрожал ножом, но мама победила, отстояв то, что ей принадлежало.
 Вот так Василий послал нам свой привет, который я помню во всех подробностях.

Но это все, так сказать, дела сердечные, отношения мамы с ее сожителями. Необходимо рассказать еще и о том, каковы были взаимоотношения между двумя самыми близкими людьми – между дочерью и матерью, то есть между мамой и моей бабушкой.
Все ошибки и промахи, совершенные той и другой в разное время, не прощались и забывались, как и положено между родными, любящими людьми, а, напротив, им велся скрупулезный счет, они помнились, обрастали грязными подробностями и, при любом удобном случае мать и бабушка бросали их друг другу в лицо, как комья грязи. Эти взаимные обиды заставляли двух самых родных людей люто ненавидеть друг друга. Ненависть вспыхивала по любому поводу, возникали отвратительные, доходящие до драк сцены, после которых обе они разбегались по знакомым и соседям, поливая друг друга мерзкой грязью. Каждая из них старалась как можно больше сочувствующих перетянуть на свою сторону.
Как-то раз, когда мне было лет пять или шесть, мама с бабушкой вступили в открытую войну по поводу раздела домика, о чем я напишу после и, всячески стараясь навредить друг другу, устраивали такие представления.
Подхожу я к времянке, сколоченной из досок, где было одно окно и где мы жили тогда. В помещении была кровать, стол и железная печка. Вижу издалека, что у избушки столпились люди, окно выбито, рама валяется на земле, а бабушка кричит диким голосом. Мне стало очень страшно. Я была тихим и впечатлительным ребенком. Попытались пролезть в окно, но безуспешно, тогда кто-то из взрослых схватил меня за руку и потащил к окну с криком: «Катерина! Ради ребенка, перестань!» и просунул меня вовнутрь.
И что же я там увидела? Мама лежит на кровати и обеими руками что-то затягивает вокруг своей шеи, пытаясь у всех на глазах совершить самоубийство. Я вся задрожала,закричала, как сумасшедшая. Истерика была ужасной!
 Мама, одумавшись, а вовсе не потому, что стало жалко меня, решила бросить ломать комедию, как ни в чем не бывало поднялась, открыла дверь и впустила бабушку. Мир был восстановлен. А каково было мне? Я несколько дней ходила сама не своя.
Все эти бурные сцены заканчивались тем, что мама, как будто только этого и ждала, собирала наши немудреные пожитки, и мы ехали куда глаза глядят. Если мы учились, то в спешном порядке забирали из школы наши выписки текущих оценок и завертела, погнала нас в дорогу неизвестность.
Обо всем этом я расскажу и заново переживу, когда буду писать уже свою историю. Скажу только, что, не имея ни домашнего очага, ни любви и тепла со стороны самых близких родных, мы с сестрой, как два потерянных птенца, никогда не имели ни друзей, ни даже людей, которые хоть как-то бы к нам относились. Неустойчивость и неопределенность нашего существования ломали и терзали душу я просто физически чувствовала, как мне неуютно и холодно жить. И некуда было приклонить голову, чтобы хоть немного согреться. Мама почему-то недолюбливала меня, но, а, если было бы наоборот, если бы ее согревающая и оберегающая любовь несла меня на своей теплой ладони, кто знает, как бы сложилась тогда моя судьба?

ТЕЛЯЧИЙ ВАГОН. ИВАНОВ. КОЧЕВАЯ ЖИЗНЬ

Этой же зимой, после того, как Шершуков попал в заключение, мама завербовалась куда-то на Север. Сборы были не долгие и мы, то есть мама, я, которой исполнилось только 5 лет и трехлетняя сестра Люба устремились к новым горизонтам. Какова была эта дорога, описываю так, как она осталась в моей памяти.
Погрузили нас почему-то в грузовые вагоны, которые еще называют «телячьи». В таких перевозят скот. Дощатый вагон был битком набит людьми, только что освободившимися из заключения, какими-то раскрашенными приблатнеными женщинами. Мужское население вагона сплошь воры, убийцы и преступники всех мастей. Это было видно по их поведению и манере разговаривать.
Мама закинула нас в вагон, села сама. Откуда-то были принесены доски и начали сколачивать нары, где и нам было отведено место. Мама настелила на доски взятые в дорогу одеяла, подушки и усадила нас, а так, как был мороз и снег на полу вагона, то принесли откуда-то железную печку, двери закрыли, трубу высунули в дыру в стене вагона и печку затопили. Поезд тронулся, но останавливался часто, подсаживая по пути новых и новых людей.
Боже мой, что это была за поездка! Я насмотрелась за несколько дней пути столько ужаса, что иной человек и за всю жизнь столько не увидит, а ведь мне было только пять лет! В жизни моей еще предстоит испытать столько всего, но начало было положено.
Вагон освещала керосиновая лампа, подвешенная к потолку, но по углам, где располагались нары, было темно. В вагоне день и ночь резались в карты на деньги, а может и на человеческую жизнь, происходили воровские сходки, или «толковища», как их называли, на которых что-то решалось. Гвалт и шум стояли невообразимые. Пьянки, драки, мат вспыхивали постоянно. Как-то я увидела в вагоне собачку. Ее прихватили где-то на остановке. Через некоторое время смотрю: на полу кровь, валяется знакомая собачья шкурка, а вокруг железной печки сгрудились зеки. На приставном ящике они резали мясо, обжаривали его на печке, макали в соль и ели. Я заплакала и спросила маму, где собачка, которая еще совсем недавно бегала по вагону и ластилась ко всем. »Собачка – вот она.» - и мама показала на кусочки мяса на железной плите. Я поняла, что собачку убили и едят ее мясо.
А вскоре в вагоне произошло убийство и тоже на моих глазах. По решению сходки за карточный долг или еще за какую-то провинность (такой вывод я сделала позже, став взрослой) вершили суд над одним молодым парнем. Сумрачный, промерзший вагон и целая толпа зэков приплясывает и кривляется возле парня, прижавшегося к стенке. Это было как раз напротив нар, где сидели мы. Над несчастным издевались, били, затем кто-то крикнул: «Васек! Пори его!» Некто подбежал к парню и ткнул его ножом в живот, но, как видно не насмерть, потому что парень, шатаясь и хватаясь руками за нары, прошел мимо, затем свалился на пол. Зэки открыли дверь, подхватили его за ноги и сбросили в морозный, мглистый проем.
Даже моя храбрая мама, обхватив нас руками, прижалась и не дышала, сидя на нарах. Затем наступила ночь, и зэки стали решать, как поступить со свидетелями убийства. В вагоне кроме нас был, вероятно, кто-то еще, такой же, как мы. Они долго совещались, и вдруг слышу голос: «Пороть надо всех!» Мы заплакали. Мама слезла с нар и стала с ними разговаривать, прося пожалеть и не убивать ее и детей. Не знаю, зарезали ли кого-нибудь в ту ночь, но нас не тронули.
Вот в это самое время мама и познакомилась с Ивановым Николаем, ехавшим в этом же вагоне, который, в последствии, принял деятельное участие в позорном разделе бабушкиного домика и был инициатором идеи, лишить бабушку части пенсии.
Когда первый шок от этого страшного вагона прошел, мама, которую, в общем-то, никогда не пугали такие обстоятельства, мигом освоилась. Одета она была неплохо, тяготы последнего времени ничуть не отразились на ее внешности, да и было маме в то время всего 32 года. Даже в такой обстановке она умела оставаться какой-то чистенькой, аккуратно одетой, со своими ухоженными и уложенными волосами, была всегда в настроении, скорая на подъем, неунывающая.
И вот на такую-то жар-птицу и запал бывший зэк Иванов. Был он моложе мамы на 7 лет, то есть было ему в ту пору 25. Был он чуть выше среднего роста, строен, спортивно сложен, по-своему даже красив. Срок получил еще по малолетке и так кочевал из зоны в зону.
Тогда я была слишком мала, чтобы в этом разобраться, теперь же, вспоминая прошлое, прихожу к мысли, что он являлся каким-то авторитетом среди зэков. Таким образом мама и мы попали под его покровительство. Мы, дети, чувствуя это, стали смелее поглядывать с нар, а про маму и говорить нечего. Я видела, что Николай ей очень понравился. Она расцвела на глазах. Мы уже смело могли оставаться одни в вагоне, а мама и Николай, радостные и влюбленные, как дети, бегали на остановках в буфет или в магазин на станции и тогда нам на нары сыпались пирожки, конфеты, колбаса. Когда мама велела нам называть его «папа», мы безоговорочно согласились. Помню, он снимал нас с нар и держа обеих на руках, подсаживался на пустые ящики к своим сотоварищам и говорил: «Вот, смотрите, какие у меня дочки-красавицы!»
А мы и в самом деле были прехорошенькие, только я была серьезная, молчунья, а сестра – Люба – ох, и крутая. Ей шел четвертый год. Однажды кто-то стал играть на гитаре и Люба, под восторженные крики зэков, стала плясать, заработав аплодисменты от бывших воров, убийц и заядлых чифиристов.
Кстати, о чифире. Что это такое и как он готовится, я узнала там, в вагоне. Пачка или плитка чая засыпаается в железную кружку, заливается водой и доводится до кипения. Получается черная, горькая жидкость, которая оказывает такое действие на сердечную деятельность, что человек не знал покоя ни днем, ни ночью. Зрачки глаз расширялись, было состояние какой-то эйфории, сумасшедшей энергии. Эта кружка днем и ночью кипятилась на железной печке. Зэки на станциях бегали в магазин и возвращались, неся не продукты, а пачки или плитки чая. Собак в вагоне было зарезано множество. Это была основная пища зэков, но делалось это ночью. По-видимому, Николай попросил не пугать нас такими сценами.
 Наконец поездка закончилась. Мама с Николаем решили остаться вместе. То, что было дальше, помню со слов мамы и моих личных воспоминаний.
Прибыли мы в какой-то лесоучасток по пути на Север. Была там настоящая глушь и дичь. Жить в таком месте ни маме, ни Николаю не хотелось изначально, но маячила выдача подъемных и получение спецодежды. Уже хорошо помню, как мама и Николай получили эти деньги, продали кому-то спецодежду, а были там две телогрейки, две пары валенок, две пары кирзовых сапог, рукавицы, шапки и что-то еще и дали деру из этого леспромхоза. Удирали тайно, ночью, боясь, что их догонят и потребуют вернуть деньги и одежду. Где-то достали, а может увели лошадь с санями, набросали туда сена. Мама, взявшая в дорогу подушки и одеяла, постелила их в санях, нас закутали и под покровом ночной темноты мы выехали.
Я чувствовала, что мама и Николай немного трусят. Помню: морозная лунная ночь, звезды и лошадка, во весь опор уносящая нас Бог весть куда. Ехали наугад и решение, где остановиться, было принято спонтанно, на ходу. Где мы прожили зиму, вспомнить затрудняюсь, но хорошо помню, что началось с наступлением лета, когда река освободилась ото льда. Маме и Николаю надоело их новое жилье и с несколькими единомышленниками они решили бежать оттуда.
Для переезда была найдена старая заржавленная баржа, вычерпали из нее воду, настелили досок. В эту баржу погрузились мы – несколько семей, в которых были и дети, но нет ни мотора, ни весел. Мужики достали веревки и впрягшись в них, наподобие бурлаков, потащили эту баржу или «паузок», как они его называли, сами же шли по берегу. Куда тащили эту баржу, где думали остановиться, не знаю. Нас до болячек ели комары, гнус висел над беззащитной баржей огромной черной тучей. От него не было спасения. Тогда женское население плавсредства придумало сшить из простыней полог, что-то наподобие палатки и все мы, несколько человек, сидели там, ели и спали, но от комаров все равно не было спасения. Пищу готовили, разведя костер на берегу.
Помню, там ехала какая-то беременная женщина с маленьким мальчиком. Как видно ее сожителя мальчик очень нервировал и мать постоянно колотила его по спине кулаком, раздражаясь по малейшему поводу. До сих пор в ушах стоит звук этих ударов, как в пустую бочку.
Вот опять должна хоть немного остановиться. Воспоминания так меня растревожили. Думаю сейчас, ну как было возможно так жить? Все дико и страшно и нет сил ни резонировать, ни пытаться объяснить все с позиции здравого смысла.

Наше полупиратское, полубурлацкое путешествие закончилось, как сейчас помню, в поселке под названием Заречное, замечательно красивом, стоящем на высоком речном берегу, чистом с аккуратными, уютными домиками. Но не красоты природы и поселка привлекли маму и Николая, заставив их прервать свое дикое и страшное турне. Причиной тому послужила моя болезнь.
Как я уже говорила, на барже, на берегу, где мы готовили свой жалкий обед, нас преследовали тучи комаров и мошек, перед которыми мы были совершенно беззащитны. Комариной мази не было, да о ней в те годы навряд ли знали. Соорудили на барже дымокур, но радость от такого изобретения была недолгой: небольшая железная посудина была набита людьми, были устроены постели и едва не случился пожар. Мое тело было сплошь покрыто укусами. Я не могла ни спать, ни есть, только чесалась отчаянно, до крови и, как видно, занесла какую-то инфекцию.
Мама почему-то никак не представляла меня, шестилетнюю, без чулок и не разрешала их снимать. Так вот эти чулки и платье, надетое на мне, все пропиталось гноем и кровью от расчесанной кожи и как бы срослось с ней, присохло. Снять все это не было никакой возможности, разве что отодрав вместе с кожей. А кожа у ребенка шести лет очень ранима. Со мной сделалась горячка, температура, говорят, поднялась до 40°.
Добравшись до Заречного мама и Николай покинули баржу и бросились в больницу. Николай всю дорогу нес меня на руках. Мама потом рассказывала, как в больнице их ругали врачи, спрашивали, как могло произойти такое, что ребенок с головы до ног превратился в сплошную гнойно-кровавую коросту (о поездке на барже мама, естественно, умолчала), сказали, что я была на грани заражения крови.
В больнице, поскольку иначе освободить меня от одежды не представлялось возможным, приготовили ванну теплой воды с марганцовкой, где я и отмокала какое-то время, затем добрые нянечки, действуя очень осторожно и говоря ласковые слова сняли с меня заскорузлую одежду.
В больнице я находилась почти месяц. Мне залечили мои страшные струпья, подкормили, отмыли. После всего, что я испытала во время путешествия на барже в компании разношерстной публики, полуголодная, снедаемая гнусом, этот месяц в уютной, тихой и чистой сельской больничке показался мне раем небесным. Я до сих пор помню, пусть не слишком четко, и поселок, и эту маленькую больницу и по прошествии стольких лет так хочется побывать там, или хотя бы увидеть с палубы теплохода.
Что делали и чем занимались этот месяц в Заречном мама и Николай я не знаю, но хорошо помню, как горько я плакала, когда лечение было закончено и меня пришли забирать.
Вскоре, получив от бабушки письмо, мы двинулись в Тюмень.
Что случилось в Тюмени, когда там появились две беспокойные птицы-буревестники – мама и Николай, и будет содержанием следующей главы.

 СТРОИТЕЛЬСТВО ДОМИКА. РАЗДЕЛ ЕГО. ПОСТУПОК МАМЫ

Ах, как тяжело писать об этом, душа полнится тоской и слезами, ведь это была не чья-нибудь, а моя жизнь, и, при том, ее самая нежная пора – раннее детство, пора, когда детей лелеют, как цветы, опекают, нежно заботятся, ограждают по мере сил от жизненных невзгод. В меня же, маленькую, тихую крошку-ребенка, эти невзгоды не задумываясь вколачивали, как гвозди в доску, следуя только своим прихотям и желанию. А то, что черный груз забот и неустроенности может оказаться непосильным для дитя, да кого это волновало!

Но надо отбросить тоску, утереть слезы и продолжать свой рассказ.
В то время, как мою маму, а вместе с ней и нас, гнала с места на место неуемная жажда новизны и приключений, лишая насиженного угла, покоя и хоть какого-то постоянства, бабушке в это время, одной, в преклонном возрасте, не имеющей своего угла, выпало на долю сполна познать ужасающую нужду, чувство обездоленности и полной безнадежности. Испытать и чувство голода, когда она была рада пшенной каше без масла.
Не знаю уж, каким образом она купила за десять рублей клочок земли в городе и, горя страстным желанием зажить своим домком, начала строительство. Я хорошо помню эту горемычную постройку, хотя мне тогда не было и семи лет.
Все для строительства собиралось где только можно. Было принесено четыре столба и врыто в землю, к ним приколачивались доски, что должно было означать основу для стен. Без слез нельзя было видеть эти стены. Доски были разнокалиберные, служившие когда-то чужой изгородью, листы ржавого железа, деревянные борта отслуживших свой век машин. Я до сих пор помню написанные на них крупные номера и буквы. Все шло в дело.
Домик предполагалось сделать насыпной (в то время те, кто имел ограниченные средства, так и строили). Принося откуда-то опил, песок, землю, бабушка начала засыпку стен.
Мама, Николай и двое маленьких, замученных детей в это время ковали свое счастье и строили будущее, метаясь, как угорелые, из одного Северного поселка в другой.
Бабушке каким-то образом стало известно о нашем временном местопребывании в Заречном и она написала письмо, то есть писали чужие люди под ее диктовку, что, де, хватит мотаться, приезжайте в Тюмень, она соскучилась. Не забыла упомянуть и о том, что начала строить домик.
И вот мама с нами и новым мужем нагрянули в Тюмень. Сорваться с Севера и приехать было легко, так как Север не оправдывал маминых планов, да и домик в их представлении был неким куском сыра, который вот так, на халяву, свалится им, как манна небесная. Да и перед Ивановым хотелось блеснуть: вот мы какие, дом строим!
Но лицезрение этого печального строительства глубоко разочаровало, как маму, так и ее сожителя. Когда мы приехали и нашли это место, то увидели: среди голого участка стоит избушка на курьих ножках, без крыши, без печки, без дверей. Не было ни сеней, ни крыльца, ни изгороди. Лежала рядом только куча хлама, состоящая из старых досок. Да, и что было требовать от пожилой, выбившейся из сил женщины, не имеющей ни средств, чтобы нанять помощников, ни физической возможности для строительства.
Маминому самолюбию и гордости был нанесен чувствительный удар. Она, по своему обыкновению, с первых же дней начала выговаривать бабушке, что-де ты нам в письме лапшу на уши вешала, говорила, что в дом можно почти вселяться, что, будь бабушка порасторопней, могла бы к их приезду и дом закончить. Короче говоря, начались раздоры, ругань, попреки, что не прибавляло к домику ни гвоздя. Иванов, у которого за годы заключения выработался принцип «нигде и никогда не работать», изменил ему, начав крыть крышу, навесил дверь, набросал досок, что должно было означать пол. А, поскольку жить было негде, то и жили в этой же избушке, размером 3*5 метров, среди глины, песка, досок и прочего мусора, благо было лето.
Моя королева-мать отчаянно затосковала по новой жизни, новой дороге. Возиться с этим хламом ей было отвратительно. Ссоры между мамой и бабушкой достигли своего апогея. В ход пошли аргументы, а кто больше сил и средств вложил в этот домик? Бабушка, призывая всех в свидетели, говорила, что достроить оставалась самая малость, мама с этим была не согласна, говорила, что пришлось, даже продать кое-что из одежды, чтобы продолжить строительство.
 Как тяжко это вспоминать, даже по прошествии стольких лет! Все очень живо в памяти. О нас, детях, попросту забыли за раздорами и тяжбой. Во все время возни с домиком, а это месяца два или три, я ни разу не помню, чтобы мы, дети, да и взрослые в том числе, ели нормально, уютно, всей семьей, в теплой, дружелюбной обстановке, сидя за столом. Да и самого стола не было. Варили прямо на улице, соорудив из кирпичей очаг, а ели на ящике, застланном газетой. Чувство голода было постоянным, ведь мы росли и нам нужно было нормально питаться.
Чем же закончилась история с домиком? Тем же, чем и всегда все заканчивалось в нашей семье. Ненависть мамы к бабушке достигла предела и, при поддержке Иванова, бабушке устроена была настоящая травля. Ведь пережить такое разочарование, что домик не встретил нас, готовый, как теремок, было не просто. Бабушка тоже в долгу не осталась. В ход шли любые сплетни и грязь в отместку маме. Но Иванов был опытный зэк. Он-то и подсказал мысль, что надо подать в суд на раздел домика. И суд состоялся. Присудили домик и усадьбу продать и деньги поделить поровну. Домик, который нужно было еще строить и строить, был продан за пять тысяч рублей, а было это еще до реформы 1961 года, то есть в новых деньгах за пятьсот рублей. Мама и ее сожитель сумели доказать, что бабушке принадлежит всего одна тысяча семьсот рублей (сто семьдесят). Такова ее доля в домике. Получив деньги, подхватив нас, обозленные, не примирившиеся с бабушкой, но довольные разделом, радостные, купив билеты на пароход (они ходили в то время из Тюмени), укатили на Север за новыми приключениями.
 Маме к тому времени уже очень трудно было более полугода прожить на одном месте. Я, в последствии, часто пыталась как-то объяснить это и понять. Даже приходила мысль – а не было ли это проявлением некой болезни, когда человека неудержимо влечет сбежать куда – то, куда угодно! Маму никогда не волновало, как она устроится на новом месте, где она будет работать, где жить, наконец. Предвкушение предстоящей перемены места действовало на нее сродни наркотику, когда за несколько дней жизни в состоянии сборов, дороги, в толчее и хлопотах можно было, не задумываясь, отдать многое. Она оживлялась, была бурно деятельной. Ходила, как хмельная, страха не было совершенно. Соответственно и мы более полугода – года в одной школе не задерживались. Мы всегда были на положении « новеньких» со всеми вытекающими отсюда последствиями. Сойтись с кем-то, обзавестись друзьями просто не было времени. Мы всегда были в стороне в прямом и переносном смысле. Кто испытал это, знает – каково постоянно быть чужаком!
А теперь, хоть мне и горько писать об этом, но правды ради, писать нужно. Мама и Иванов, помня обиду с домиком, нанесенную бабушкой, совершили такую подлую жестокость, что даже сейчас, будучи сама в том возрасте, как и бабушка тогда, не могу без отвращения вспоминать этот поступок. Мне стыдно за мать! Как ни странно, в свои последние годы, вспоминая об этом, мама никогда не высказывала ни раскаяния, ни сожаления за свой поступок. Столкнувшись с этой жестокостью моей матери, я еще не отторглась от нее сердцем, но понять такое …
А сделано было вот что. Бабушка, оформляясь на пенсию, достала, якобы, какую-то сомнительную справку, что дало ей возможность получать неплохую по тем временам пенсию, почти двадцать восемь рублей, если учесть, что минимальный оклад работающего был от двадцати четырех до двадцати семи рублей. Не имеющая ни жилья, ни каких-либо других доходов бабушка могла на эти деньги кое-как сводить концы с концами. Мама и ее сожитель пошли в собес и «доказали», по выражению мамы, что справка у бабушки на самом деле ни чем не подтверждена. Собес мигом отреагировал, проверил и все оказалось не в пользу бабушки. Был сделан перерасчет и размер пенсии снизился до девятнадцати рублей.
Если бы мое повествование было в виде спектакля, то, вероятно, в режиссерской интерпретации здесь следовала бы длительная пауза. Мне тоже нужна пауза, чтобы найти в себе силы и писать далее, но я помню о том, что случаев, подобных этому, в моей жизни будет еще, ох, как много! Вот какова сила воспоминаний. Ведь это было всегда со мной, просто я сейчас пишу на бумаге, заново все переживая.
 Давно пора бы успокоиться, постараться забыть, но как?!

СЛУЧАЙ В ДОРОГЕ. САЛЕХАРД

Ну, а мы снова в дороге, снова в поисках новизны и сильных ощущений.
Мама, энергичная, помолодевшая, с молодым мужем, была ему хорошей парой и была с ним заодно. Бабушка, домик, подлость, совершенная в отношении ее, забылись. Впереди – дорога!
Сели мы на пароход. Деньги на места в каюте, пусть и шестиместной, решили не тратить, расположились прямо в проходе, где без конца сновали пассажиры, а надо сказать, что пароходы в то время были самым дешевым средством передвижения. Места в каютах могла себе позволить только состоятельная публика, остальные же ютились в проходах, под лестницами, а иногда и прямо на палубе, укрываясь от солнца и ветра за шлюпками, ящиками для канатов и другими пароходными приспособлениями. Хорошо помнится, как люди устраивались везде, где только можно, зато и цена билетов была копеечной. Мама, по-хозяйски заняв обширный участок, расстелила одеяла, простыни, подушки и усадила нас.
Я снова вспоминаю мать в это время. Чувствовалось, что от дороги, дорожных приключений, от самой обстановки, находясь в гуще вечно двигающихся людей, мама, если говорить по-современному, была как бы в состоянии кайфа. Видно было, что именно эта стихия – ей родная, здесь она была дома, здесь она никогда не растеряется и ни в чем не разочаруется. Она грезила такой обстановкой, искала ее, рвалась к ней душой.
Вероятно кто-то, вырванный из привычных жизненных и бытовых условий, испытывает дискомфорт в дороге, тревогу, неудобства, мама же, наоборот, живя на одном месте, где все постоянно, привычно, однообразно и без перемен, как-то сникала, теряла покой. Душа начинала метаться и рваться, все равно куда, лишь бы в дорогу, где новые люди, новые места, новые ощущения. Останавливаясь где-нибудь на житье, она заранее точно знала, что это временно. Больше нескольких месяцев она здесь не задержится.
Мама, хмельная от сознания, что снова в дороге, что красива и эффектна, желала обедать только в ресторане. Мы занимали столик и мама царственно заказывала официанту шикарный обед. Обедать где-нибудь в уголке, довольствуясь бутербродами и чаем, считала ниже своего достоинства.
Пароходы тогда ходили прямо из Тюмени, так как Тура еще была судоходна.
Доехали до Тобольска и была объявлена длительная стоянка. Николай и мама принарядилась и пошли в город, оставив нас с сестрой на пароходе. В это время в трюмы начали грузить уголь, его матросы возили с берега на тачках. Нам, детям, это было очень интересно. В полу парохода, как раз рядом с нашей постелью располагались люки, через которые в трюм сбрасывался уголь. Матросы молодые, веселые парни, носились с тачками, черные, как черти от угольной пыли. Вскоре и мы с сестрой, сидя на своей постели, мало чем отличались от этих матросов. Лицо и волосы сделались черными, пыль была даже в носу, но было очень интересно и здорово. Я заглянула в один из люков и увидела, как внизу, в трюме, голые по пояс кочегары сгребали уголь лопатами.
Наконец пароход загрузили, время стоянки кончилось, дали первый гудок. В трюме послышался какой-то шум, это запускали машину. Мамы и Николая все не было. Мы уже хотели начать плакать, так как боялись, что уедем одни, как они появились, бросили нам на постель какие-то покупки, а сами, встревоженные, в спешном порядке стали доставать из чемодана одежду. Иванов, схватив рубаху, куда-то ушел, а мама, скинув с себя белую, чем-то перепачканную блузку, одела другую и, кажется, поменяла юбку. После этого велела нам лечь на постель и притвориться спящими. Сама она легла с нами и тоже сделала вид что спит. Все это было очень странно и тревожно.
Вдруг шум в трюме стих, машины, уже начавшие работать, остановились, послышались тревожные голоса пассажиров, что пароход задержан, а по всем палубам и каютам ходят милиционеры и кого-то ищут. Мама очень чутко ко всему прислушивалась и все прижимала нас к себе говоря: «Спите, спите, закройте глаза!» Было все очень непонятно!
В это время несколько милиционеров подошли к нам, посмотрели на лежащую маму и нас рядом с ней и спросили кого-то: « Не эта ли?» Нас, притаившихся на полу, стали пристально рассматривать, повисло тяжелое молчание, затем кто-то что-то сказал и милиция пошла дальше. Мама нас отпустила, но попросила немедленно сообщать ей обо всем, что увидим или услышим.
Я побежала посмотреть, что же случилось и в одной из кают, где жили матросы, увидела Николая, который, почему-то, вернувшись на пароход, не остался с нами, а ушел к матросам и сел играть с ними в карты. Вместо рубахи, которую он в спешном порядке надел на себя сразу по приходе, на нем была тельняшка, на голове, лихо сдвинутая набок, была надета матросская бескозырка. Я ничего не понимала, я не могла объяснить поведение мамы и Николая. Вдруг слышу разговор о том, что пароход задержали и обыскивают, потому что кто-то из пассажиров в городе, прямо на улице, убил человека. Были это мужчина и женщина. То, в чем они были одеты, и то, что пошли на пристань к пароходу, видела одна женщина. И вот эту женщину сейчас водила милиция в надежде, что она узнает этих двоих по внешнему виду. Заглянули и в каюту к матросам. Я еще слышала, как они сказали: «Ну, здесь команда». На то, что там находится посторонний никто не обратил внимания.
Таким образом, ничего не найдя, милиция покинула пароход и разрешили отплытие. Мама сразу поднялась, подошел Николай, но видно было, что они сами не в себе. И только по прошествии нескольких лет я узнала от мамы, что же тогда произошло в Тобольске.
Мама и Николай шли по улице, направляясь к пароходу. В руках у мамы были продукты и банка со сгущенным молоком. И вдруг какой-то парень, изрядно выпивший, прошел между мамой и Николаем, слегка растолкнув их в стороны. Иванов сразу взвился и кинулся в драку. Парень был сильный и быстро подмял под себя Николая, вцепившись ему в горло. Иванов уже начал хрипеть, тогда мама, не долго думая, кинулась ему на выручку. Банкой со сгущенкой она со всего размаха стала бить этого парня по голове, пока не пробила ему голову. Говорила, что слышала, как что-то чавкало при этом. Разжались руки, Николай беспрепятственно освободился, а парень остался на земле, обливаясь кровью, хрипя и странно вытягиваясь.
Мама и Николай поняв, что они натворили и, предугадывая последствия, кинулись на пароход, на ходу вырабатывая план действия. Боясь, что их могут найти по одежде, решили, придя на пароход, срочно переодеться. Так и сделали. А зайти в каюту к матросам, в темпе найти с ними общий язык и сесть играть в карты, пришло в голову Николая спонтанно, и как можно было видеть, не плохо сработало. Как потом оказалось тельняшку, что была одета на нем он ухитрился выиграть у одного из матросов за несколько коротких минут, рассчитывая, что она позволит ему вернее смешаться с общей матросской компанией в каюте. Некоторое время в поведении мамы и Николая чувствовалась нервозность, но вскоре она прошла.
Пароход привез нас в северный городок Салехард, где мама и Николай решили временно остановиться. Из того, как мы жили в Салехарде, помню только кое-что.
Высадившись на пристани мама и Николай ушли в город в поисках работы и хоть какого-нибудь жилья, мы же остались ждать их, сидя на узлах и чемоданах. С работой, как видно, не было проблем, да и жилье нашлось быстро: комната в деревянном бараке. Николай пошел работать на стройку в бригаду плотников. В комнате, где мы жили, была печка и для того, чтобы ее топить мы ходили на эту же стройку собирать щепки. Они были крупные, золотистые, сухие и хорошо горели. Работать маму Николай не отпустил и она вела хозяйство. Мне запомнился один случай из той жизни, который показывает, как мама, иногда, была очень жестокой с нами. Может, где-то и мы были чересчур резвы и за эту резвость были наказаны.
Мама и Николай, заняв комнату, обшили стены струганными досками, покрасили краской и навели узоры. Мама куда-то ушла, а мы с сестрой стали прыгать на кровати, что стояла рядом с покрашенной стеной, нечаянно размазали краску в нескольких местах, а тут входит мама и сразу увидела то, что мы натворили. Мы даже не успели слезть с кровати, как мама взяла ремень и начала стегать нас со всего размаха. На коже мигом вспухали багровые рубцы. Мы от страха полезли на эту же стенку, пытаясь уйти от побоев, окончательно испортили покраску, вымазались сами. С мамой сделалось нечто ужасное, она взвинтила себя до предела, до невменяемости. Мы хотели заплакать, но она нам и плакать не разрешила. Многие сказали бы: «Как можно не разрешить плакать? Ревели бы, да и все дела». Это сказал бы тот, кто не знает маму!
Вот именно, не разрешила, и делалось это постоянно следующим образом: наказывая нас за что-нибудь, а мы же дети были, и так хотелось по-детски выплакать свою обиду и боль, мама, наскакивая на нас с ремнем, как разъяренная фурия и видя, как нас распирает от слез, говорила: «Попробуйте только заплакать, изобью до полусмерти!» Это была непосильная пытка, еще страшнее, чем ремень или ее оплеуха. Не было выхода обиде, отчаянью и слезам, все это оставалось на сердце! Мама почему-то очень часто применяла к нам этот метод. Это доставляло ей ощущение безраздельной власти над нами. В последствии, при случае, она каждому рассказывала о том, как била нас, со всеми подробностями описывала, как мы лезли на стенку от страха и как не смели заплакать от боли. Рассказывала, ни мало не смущаясь нашим присутствием.
Забегая немного вперед, скажу, как однажды, когда мне было уже лет четырнадцать и я в чем-то провинилась, мама стала бить меня по лицу. Затем, по прошествии какого-то времени к нам зашла соседка, отвратительная сплетница, и мама со всеми подробностями описала ей мою провинность и как она била меня, говоря: «Я так ей дала по губам, что чуть зубы не выбила!» Я была здесь же и готова была от обиды и стыда сбежать куда угодно. Рассказать прилюдно о нашем унижении тоже входило в мамину методику воспитания. Я тоже не святая и, иногда, когда приходилось отшлепать моего мальчика, хотя он этого и не заслуживал, или накричать на него, меня мучило такое раскаянье, что я места себе не находила, кляня себя на чем свет стоит. Я понимала, что беззащитный ребенок стал жертвой моего плохого настроения, накрученных нервов и ничего не видела для себя унизительного в том, чтобы извиниться перед сыном, приласкать его, погладить по головке, поцеловать. На мои извинения мой дорогой, все понимающий сынок отвечал обычно: «Я все уже давно забыл, мама!»
Моя же мама никогда и ни при каких обстоятельствах этого себе не позволяла. Считалось, что извинения перед ребенком и раскаянье за жестокость и несправедливость только подрывают ее авторитет. Девизом воспитания у мамы было: «Не надо, чтобы меня уважали. Главное, чтобы боялись!»
С самого раннего детства мама приучила нас называть ее на «Вы». Однажды в детстве у меня в разговоре с ней нечаянно вырвалось – «ты». Мама могла бы хоть раз сделать вид, что не заметила этого, не расслышала, но, выходит, даже в разговоре с ребенком постоянно была начеку. Она тут же осадила меня словами: «Я с тобой что, свиней пасла?» Сама же свою мать, мою бабушку всегда звала «ты».
 
Не знаю, почему мы уехали из Салехарда, не прожив там и года. По-моему, Николай тоже был из породы перелетных птиц и ему не жилось на месте, или мама заразила его своей охотой к перемене мест. Приехали мы опять в Тюмень. Николай водил маму и нас к своей матери, уставшей ждать своего сына, кочующего из зоны в зону, а тут еще женщина старше его, с двумя детьми. Она была очень недовольна и сумела показать это. Николай сказал, что ноги его больше не будет у нее.
Бабушку мою тем временем взяли на какую-то базу сторожем и, поскольку жить ей было совершенно негде, она и жила при базе, занимая комнатку в деревянном двухэтажном доме, который давно предназначен был на слом. Комнатка была очень маленькая и нам негде было жить там всем вместе. Я до сих пор помню эту комнатку, такую, по моему мнению, уютную. Окно открывалось во двор и туда просовывались ветки яблоньки, росшей рядом с домом. Мы, высунувшись из окна, притягивали ветки, рвали яблочки прямо из комнаты и ели. Во дворе базы, сверкая никелем, стояли в бумажной упаковке новенькие детские велосипеды. Это было волшебное зрелище. Я все время крутилась возле них, рассматривала, гладила, усаживалась на сиденье. Мне хотелось иметь такой же, я завидовала тем счастливцам, которые будут кататься на них.

НА ПРИСТАНИ. В ТАЕЖНОМ ПОСЕЛКЕ

Мне уже шел восьмой год, нужно было готовиться к школе, но определенного жилья и места так и не было, и не похоже было, чтобы мама особенно убивалась по этому поводу. Я еще раз повторяю, что жизнь, которую она вела, была ей в кайф, а все остальное - на втором плане. Николаю через месяц-другой уже надоела Тюмень. Он вовсю ругал жаркую погоду, говоря, что лучше будет ходить в телогрейке, только бы убежать от жары. Вот такова была причина, по которой мы снова тронулись в дорогу, купив билет на пароход. И, что интересно, прошло ведь всего несколько месяцев, как мы уехали с Севера, так стоило ли возвращаться, чтобы снова ехать по тому же маршруту? Даже сейчас, по прошествии стольких лет у меня в голове, как в калейдоскопе кружатся и мелькают поселки, пароходы, пристани, узлы, чемоданы, люди, новые места и ощущение страшной бесприютности. Я уже тогда начала ощущать, что мы живем как-то не так. Мне хотелось, чтобы у нас был хорошенький, уютный домик с половичками, занавесочками, тихий, теплый, ведь по характеру я была спокойная, домоседка. Часто, сидя на чемоданах и узлах на грязных, продуваемых всеми ветрами вокзалах мне неотступно мерещился, рисовался в воображении этот домик, в котором я надеялась найти укрытие от всех невзгод и холода жизни.
Итак, мы едем на Север на пароходе. Ох, уж эта поездка! Она запомнилась мне на всю жизнь, а чем, попытаюсь описать, ничего не прибавляя и не убавляя.
 Мне уже была куплена школьная форма, два фартучка – белый и черный и когда мы приехали на пристань на мне было это школьное платье. Стали ждать посадки. Мама с Николаем гуляли у пристани, а мне захотелось в туалет. Я стала искать его и увидела дощатую будку в углу двора. Надписи «М» или «Ж» я, умеющая читать, нигде не обнаружила и забежала в одну из дверей, которая висела на одной петле. Кто же мог предполагать, чем окончится это посещение туалета? Не смотря по сторонам, я прошла в одну из кабинок, где вообще дверей не было, и устроилась на корточках. Сделав свое маленькое дело и не успев одеть трусики, я услышала в одной из кабинок какой-то шорох и движение, и тут появился парень. Штаны его были спущены и все было видно. У меня и сейчас в глазах это зрелище багрового члена. Меня будто парализовало от страха.
 Кстати сказать, это я описываю долго, на самом деле все произошло за считанные секунды. Парень, я и сейчас помню, как он был одет, шагнул ко мне, взял рукой свой член и сказал: «Девочка, давай вот так!» и слегка прижал меня к стенке. Я дико закричала от страха. Он на какое-то мгновение отпустил меня и я с криком пулей вылетела из туалета. Плача, я побежала к пристани, где увидела маму и Николая. Я попыталась им все рассказать, но от рыданий не могла вымолвить ни слова. Как сейчас помню строгое, как и всегда в отношении меня, лицо моей мамы. Ее как бы и не тронули мои слезы, было только любопытно, что это я так разревелась. Ни одного теплого слова, не успокоила меня, ни обласкала.
Я, сквозь рыдания и слезы, трясясь от ужаса, сказала: «Меня поймал в туалете какой-то дяденька и сказал: «Давай вот так!»» Николай и тот более участливо отнесся ко мне в этот момент, в отличие от мамы. Он подскочил к забору, выдернул доску и помчался к туалету, велев маме вызвать милицию. Я стояла и видела, как, застегивая ширинку, из туалета вышел парень, а в это время на него как коршун налетел Николай и, наверное, убил бы, но тут подбежала мама и подошли милиционеры. На парня сразу надели наручники и всех нас повели в милицию снимать показания. Снова пришлось все от начала до конца рассказывать. Меня все спрашивали, сделал ли он мне «что-нибудь», а я и не знала этого «что-нибудь» и говорила то, что было в действительности. Парню вывернули карманы, обыскали. Я и сейчас помню лежащую на столе кучку каких-то мелких, незначительных предметов.
       Нас отпустили, а парень остался в милиции. Я помню из допроса, что ему было 19 лет.
Сейчас, заново все переживая, я думаю, что судьба в тот раз проявила ко мне милосердие, не позволила опоганить мое тело и душу, или наоборот, этим случаем дала понять, что горькие испытания в моей судьбе далеко не исчерпаны. Их предстоит еще длинная череда, о чем я дала слово писать честно и правдиво.
Надо отдать должное Николаю. Он был очень заботлив с нами. Мы были маленькие тогда, он возился с нами, играл, помогал купать нас в корыте, любил порадовать игрушками и сладостями. Прожив с мамой четыре года, он полюбил нас. Как я узнала позже у него где-то к тому времени уже был родной сын и жена, но нас он любил больше.
Продолжаю свою повесть.
 Высадились мы в каком-то поселке, название я не помню, и там я пошла в первый класс. К тому времени я довольно хорошо читала, могла прочесть даже газетный текст и так, как было мне почти восемь лет, а по уровню знаний я заметно отличалась от тех, кто еще не умел ни читать, ни писать, меня предложили сразу определить во второй класс, но мама решила, что пусть я начну с первого класса.
В этом глухом поселке, затерянном где-то в центре Ханты-Мансийского округа мы прожили всего полгода. Училась я очень хорошо. Учительница, ханты по национальности, часто премировала меня за учебу пачкой перышек для ручки, лентой или стопкой тетрадей.
О жизни в этом поселке мне хочется немного рассказать. Он был расположен даже не на берегу Оби, а на одной из речек, затерянных в таежной глуши и состоял из нескольких домиков, построенных из хорошего сибирского леса. Какого рода деятельностью там занимались люди, не знаю, но хорошо помню конюшню с лошадьми. Я думаю, что на лошадях возили из тайги заготовленный лес.
Мама стала работать на просушке конской утвари и должна была топить печь в специально построенной для этого избушке. Мы часто приходили туда к маме. Там было так интересно, жарко натоплено, по стенам развешаны хомуты, уздечки и другая конская упряжь.
 Однажды прошел слух, что охотники, а все мужчины там были охотники, имели ружья, застрелили в лесу медведя и уже везут его в деревню. Все население сбежалось в центр села, и, конечно же мы, ребятишки.
И вот, сопровождаемые группой мужчин, в село въехали сани, на которых лежала туша огромного медведя. Шерсть была коричневая и очень густая, голова и лапы – огромные. Настоящий хозяин тайги! Все обступили сани, откуда-то появился человек с фотоаппаратом и все стали фотографироваться у саней с убитым медведем. Сцена была очень впечатляющая. Мужчины с ружьями за плечами, поставив одну ногу на сани, с гордостью смотрели в объектив. Затем началась сцена не для слабонервных: с медведя стали снимать шкуру. Возились долго и вручили ее одному из охотников, как трофей. Голую медвежью тушу стали рубить на куски, а мясо делить между жителями поселка. Откуда-то появились тазы, ведра и мясо быстро растащили по домам. Несмотря на ценность и лечебные качества медвежьего мяса мама с Николаем отказались его брать.
Восстанавливаю в памяти все это и как бы картинку из средневековья разглядываю.
Следующий случай, который я не видела, но слышала его подробности, произошел там же, в поселке, где жили не только русские, но и семьи ханты и манси.
Как то раз мама, Николай и другие на лошадях возвращались из большого села, куда ездили по каким-то делам. Река только встала, лед был не крепкий, и тут один из мужчин-ханты неожиданно провалился под лед. Поразило Николая и маму то, что все националы вместо того, чтобы оказать помощь утопающему, который бился, кричал и пытался вылезти на лед, бросились врассыпную и стали поодаль, наблюдая, как их соплеменник, ныряя с головой под лед, борется за жизнь. Мама с Николаем стали упрашивать хантов помочь этому человеку, но те ответили, что по их вере, помочь утопающему, значит навлечь на себя и свои семьи гнев речного Бога. За это можно поплатиться удачей в охоте, рыбной ловле, а то и вовсе жизнью.
 Никто не хотел рисковать, тогда Иванов, обложив всех матом снял с себя телогрейку и бросил на кромку льда рядом с полыньей, затем подполз сам и, бросив утопающему конец веревки, вытащил того на лед. Ханты долго убеждали Николая, что он совершил ошибку.
И вдруг, прожив в этом поселке всего полгода, мама и Николай решают снова ехать в Тюмень, не дав мне возможности закончить в одной школе первый класс. Его я заканчивала уже в Тюмени. Там же, едва дождавшись окончания мной моего первого учебного года, они снова забирают документы из школы и опять едут на Север, завербовавшись в какой-то леспромхоз.
Ехали мы туда, конечно же, на пароходе.
В виде небольшого отступления хочу рассказать об обстановке тех лет вообще с тех позиций, в которых мне, волей-неволей, приходилось тогда вращаться, но с восприятием человека, прожившего жизнь.
 В то время, а это был конец пятидесятых, начало шестидесятых годов, пароходы, а затем и теплоходы были основным средством передвижения людей по могучей, разветвленной водно-транспортной артерии: Тура, Тобол, Иртыш и, наконец, Обь.
Это было время какого-то сумасшедшего, жадного азарта на переезды, жажды новой жизни, новых мест. На пристанях, больших или маленьких, были огромные массы приезжающих или ждущих отъезда людей. Пароходы были переполнены. Тогда же возникло понятие «оргнабор» и появилась многочисленная, пестрая по своему составу, категория людей, которых называли «вербованные». В каждом городе, большом или маленьком, существовали вербовочные пункты, в которых уполномоченные представители разных городов и предприятий вели набор на работу. Людям обещали жилье по приезде, выплату подъемных, обеспечение спецодеждой и так далее. Северные стройки, леспромхозы, начинающаяся нефте-и газодобыча требовали, и при том незамедлительно большое количество рабочих рук. Жизнь в этих местах кипела бурным ключом, привлекая всех, кто пытался убежать от надоевшего, порой горького и страшного прошлого и начать жизнь с чистого листа.
Сколько человеческих судеб прошло передо мной, скольких людей мне пришлось наблюдать! «Благодаря», если это слово уместно и оправдывает свое значение, маминому непоседливому характеру, мне в полной мере «посчастливилось» повариться в гуще этой людской массы, видеть их быт, характер и многое другое.
Жили вновь приехавшие «вербованные» в бараках и наскоро построенных временных жилищах. Народ был разный. Основной контингент – бывшие заключенные и разные голодранцы без роду и племени, для которых обещанные подъемные и довольно богатый набор спецодежды были основной приманкой для заключения договора. Очень часто случалось, что по приезде на место и подъемные, и спецодежда незамедлительно пропивались. Многие после этого бежали с места вербовки. А сколько драк, жестоких, кровавых приходилось видеть мне, ребенку, находящемуся в самом нежном возрасте.
Но, как ни странно, даже сейчас, по прошествии стольких лет, я чувствую какую-то беспокойную, шальную, притягательную энергетику тех сумасшедших лет, эту пароходно-пристанскую вольницу, где люди были непритязательны, просты и понятливы, быстро сходились и прикипали друг к другу душой.
Кто-нибудь, наверное, скажет: «Как ты, столько пережив, можешь этим восхищаться?»
Скажу только одно – попала и на меня капля этой дурманящей отравы, хотела я этого или нет. Если я не скажу этого, значит слицемерю. Но я же дала себе слово писать только правду и нечего, кроме правды!
Протяжный гудок, сильные руки молодых, веселых матросов, отдающие швартовы и убирающие трап, и какая-то особенная, сладко-томительная прощальная мелодия при отплытии.
Даже сейчас, когда я надолго, может быть навсегда осела на одном месте, мне, иногда, до боли ясно представляется стоящий у пристани белый красавец-теплоход. Он призывно и привычно скинет трап, примет на свою сверкающую, пропахшую речной волной, ветром и волей палубу любого, ведь для него нет различия – беден ты, или богат, стоишь ли у последней черты, или стремительно поднимаешься в гору. Развернувшись, медленно и величаво, как большая белая птица, понесет тебя в неизвестное, которое (как же хотелось в это верить!), будет лучше, живее, радостнее, чем было прежде. Зазвучит традиционный марш «Прощание славянки», глаза заволокут слезы, душа наполнится предвкушением счастья. Ты покинул прошлое, но еще не причалил к будущему, ты где-то посередине, в чудной, волшебной стране, под названием «надежда».
 Меня не оставляет мысль, что может однажды и я, пока еще есть время, сделаю так, как сделала моя странная, сумасшедшая мама, когда почувствовала, что жить ей осталось совсем немного - волнуясь, возьму свой последний в жизни билет, сожму его в ладони, как маленькую трепетную птичку, поднимусь по скрипучей деревянной дорожке, нагретой людскими ногами и солнцем и ринусь без оглядки в неизвестное?
То, что было тяжелого и горького – забудется. Вернется задор, молодость и красота, захочется снова любить и радоваться жизни!

 УРОКИ ТАНЦЕВ

И вот так, кочуя в бесконечных разъездах, когда теплыми, чудными вечерами на теплоходе играла музыка, и на залитой огнями палубе танцевали пассажиры, мама вдруг задалась целью научить меня танцевать, худенькую, как тростинка, высокую и робкую, этакого гадкого, длинноногого утенка. Почему для этой цели она выбрала именно меня, а не мою сестру Любу, которая была подвижна, как ртуть и ни минуты не могла устоять на месте – для меня осталось загадкой.
Как я уже говорила, мама очень любила танцевать и делала это замечательно. Такие танцы, как вальс, танго, танцевала изящно, артистично. Лицо и взгляд делались одухотворенными, страстными, да ко всему этому ее умение одеваться и держаться царственно-гордо. Танцевала она с Ивановым, и, довольно часто, танцующие пары, не выдержав конкуренции, одна за другой выходили из круга. Оставались только мама и Николай. Вот тут-то и начиналось!
Николай танцевал в какой-то шокирующей, блатной манере, одной рукой придерживал маму, другую, с папиросой, держал чуть на отлете или заложив себе за спину. На голове его была лихая кепка с козырьком, его манеры не оставляли сомнения, что человек этот побывал в местах, не столь отдаленных, но это только добавляло шарма. Одет он был, как сейчас помню, в темный костюм. По моде тех лет носил белую рубашку с отложным воротничком-апаш и брюки с легким напуском на начищенные до блеска хромовые сапоги.
Они танцевали страстно, самозабвенно, исполняли такие красивые фигуры, что публика довольно часто награждала их танец бурными аплодисментами. Казалось, что эти двое необычных, странных, страстных человека и не собирались ничего скрывать от окружавших их людей. Наоборот! Они, как бы говорили всем своим видом: смотрите, вот мы какие, как открыто и ясно умеем выражать свои чувства, раскрепощать душу. Попробуйте и вы сделать так же!
Маму приглашали нарасхват. Николай разрешал и, смотря на танцующую, такую красивую маму, страшно гордился.
Мама начала учить меня танцам во время одной из пароходных поездок, когда мне было лет 11 или 12. Она брала мою руку и, выводя в круг танцующих, говорила: «Я тебя буду водить, а ты делай, как я». Учила меня кружиться и при этом правильно ставить ногу, держать спину и руку. От нее я узнала, что в танце существует понятие «водить», то есть когда ты являешься инициатором всех движений, а партнер во всем следует тебе, становится «ведомым».
Я страшно робела, стеснялась, мои длинные тоненькие ноги не слушались меня, я путалась и сбивалась, но беспрекословно исполняла все, что требовалось – уж очень суровым в те минуты было лицо мамы, слишком громко, не щадя моего смущения и робости, она делала замечания, заставляя окружающих обращать на нас внимание. Иногда, для пущей убедительности, во время танца громко говорила: «Как ты переставляешь ноги, неуклюжая, неужели так трудно понять? Сейчас при всех оттаскаю за волосы!» или, если на моем лице была непроизвольно возникшая гримаса муки, стыда или смущения, говорила: «Что это ты смотришь букой? Сейчас же сделай веселое лицо!» Она желала добиться того, чтобы выражение лица во время танца отражало ни тяжкую повинность, а полет души, тела, мыслей. Она требовала искренности и была по-своему права.
Эти почти ежедневные уроки с громкими наставлениями и прогонами по моей личности, по моей тупости и неуклюжести были для меня невыносимой моральной и физической мукой. С каким бы удовольствием я, любившая посидеть с книгой где-нибудь в уголке, сделала бы это, но властная мамина рука вновь и вновь вела меня к месту пытки.
Но, тем не менее, и я не стану этого скрывать, ее жесткие уроки не прошли даром. Танцевать я научилась и, затем, в те годы, когда начали ходить на «танцы», как это тогда называлось, отлично чувствуя музыку и ритм, всегда была в центре танцующих. Приглашали постоянно и мне неведома была тоска девчонок, которые вынуждены из-за отсутствия «кавалеров» целый вечер простоять у стены.
Не злобствуя и не пытаясь принизить сестру, скажу, что танцевать по-настоящему она так и не научилась. Танцевала, как и многие, переступая на месте в такт музыке.
Увлекшись рассказом, немного забежала вперед в своих воспоминаниях.

Итак, я закончила первый класс в Тюмени, и мы снова двинулись на Север. Плыли опять же на пароходе.
И вот на этом пароходе со мной произошла история отвратительная и гадкая, но судьба снова оградила меня от позора и унижения. Было мне в ту пору девять лет. Все, как ни странно, опять произошло в туалете.

На пароходе ехала одна бывшая зэчка, очень похожая на мужчину. Ходила в брюках (тогда это было необычно для женщины) и тельняшке. Это была, на лагерном жаргоне, «кобел». Коблы в женских зонах выполняют роль мужиков.
Эта полуженщина выследила, как я открыла дверь и вошла в туалет. Она тут же, не давая мне времени закрыть дверь, юркнула в кабинку, пытаясь стащить с меня трусики, и все хватала меня за мои детские прелести, дверь она закрыла на шпингалет. Я закричала от страха, а так получилось, что, стоя не далеко от туалета, курил Николай. Он видел, как я вошла в туалет, но как туда прошмыгнула эта баба, он не заметил.
Услышав мой крик, Николай рванулся к двери, но она оказалась закрытой изнутри, а тут мимо проходили матросы. Николай обратился к ним, сказав, что на его дочь кто-то напал в туалете. Не долго думая выломали дверь и вытащили это чудовище. Матросы, давно за ней наблюдавшие и знавшие, кто она, начали ее страшно избивать. Затем, говорят, попросили капитана остановиться у пустынного берега и выбросили ее с парохода.
Я плакала и была на грани истерики, ведь мне было девять лет и я отдавала себе отчет, что все произошедшее нехорошо, гадко и страшно.
 Родной отец, наверное, так бы не успокоил и не обласкал меня, как это сделал Николай. Он привел меня на место, где мы ехали, к маме, от которой я сейчас же получила взбучку. Она страшно разозлилась на меня и вместо утешения сказала, что я сама хороша, хожу, верчу глазами, ищу себе приключений. Вот так умела утешить меня самый близкий мне человек – мама!

 УХОД ИВАНОВА. МОЕ ОТНОШЕНИЕ К ЭТОМУ

 Мы остановились в селе Поснокорт, затем, прожив там всего несколько месяцев переехали в Подгорное, где была школа-восьмилетка. Я припоминаю, как мама и Николай, а, затем, и одна мама, когда уже не было с нами Николая, выбирали место для своего жительства. Едем, к примеру, мы поездом или пароходом и на пути следования встречаем довольно неплохой с виду поселок. На то, чтобы собрать свой нехитрый скарб достаточно было и часа, и вот мы уже на пристани. Система поиска жилья и работы была такова: мы с сестрой остаемся на вокзале или пристани караулить вещи, а мама и Николай уходят на поиски. Заранее продуманного плана не было, все решения принимались спонтанно, но всегда радостно и с большим воодушевлением.
 Где работала мама в Подгорном, и вообще, нашлась ли ей работа в небольшом поселке, не знаю, Иванов же начал работать в бригаде плотников на строительстве фермы для скота.
Таких людей, как в маленьких таежных северных поселках того времени: отзывчивых, радушных, готовых помочь я нигде больше не встречала и уже навряд ли встречу. Жили мы в каком-то домике с огородом. Добрые люди дали картошки и посоветовали маме посадить ее, что и было сделано. Прожили мы там, как ни странно, учитывая наш легкий и стремительный образ перемещения, чуть больше года. Поселок стоял на высоком берегу реки, место было привольное, замечательное.
 Из всего хорошего, что мне запомнилось и запало в душу, была вечерняя заря над маленьким людским селением на берегу Оби. Ничего более удивительного и прекрасного я не видела нигде и никогда. Волшебное зарево поднималось из-за кромки воды, освещая речную даль и, постепенно наползая на поселок, золотило крыши, заборы, дворы, отражалось в добрых оконцах. Это была нереальная, сказочная картина! Когда мне бывает невыносимо грустно и мир представляется тусклым, я вспоминаю ту вечернюю зарю, далекий речной берег из моего горького детства, домики, рассыпанные на его крутизне и благодарю память за то, что сохранила это дорогое воспоминание.
 В этом поселке я закончила второй класс. Все так же была первой ученицей, к тому же очень хорошо пела.

Наступила осень. Я пошла в третий класс, но счастью жить хоть сколько-нибудь продолжительное время на одном месте, не суждено было сбыться. Я была тогда ребенком и не знала того, что в тайне назревало в нашей семье и рассказ продолжу так, как слышала от мамы.
Ферма, которую строил Иванов со своей бригадой, находилась на другом берегу Оби и они, переправившись на лодке жили там по нескольку дней, запасшись продуктами и всем необходимым. Кажется ничего не предвещало беды, пока мама от кого-то не узнала, что за рекой, где работала бригада, есть небольшой поселок, где живут в своих домиках доярки и другие работники фермы, и что там у Николая появилась зазноба сердца – доярка Мария Порошина. Мама по-началу не поверила, но наблюдая за Ивановым, заметила, что его отношение к ней изменилось. Он, бывая дома, часто о чем-то задумывался, как будто решая что-то важное для себя. На стройку ехал охотно, даже с радостью. Она поняла, что слухи были не напрасны. Я в первый раз видела, как мама, поступившись своей гордостью, засобиралась за реку установить истину и почему-то решила взять с собой и нас, зная, как Николай был к нам привязан.
Помню, как мама и мы садились в лодку и какой-то мужичок повез нас за реку, но время было вечернее, сгущались сумерки и поэтому его пришлось долго упрашивать. Мама нашла нужный дом и увидела в окно, что Николай, уютно расположившись на кухне, в одной рубашке, брюках и домашней вязки носках сидит у Порошиной, а она кормит его ужином. И так все у них по-домашнему спокойно и хорошо.
Мама отпрянула от окна, подхватила нас и бросилась к реке, чтобы вернуться обратно. Река была очень широкой и как мы тогда переправились в темноте, смутно помню. Мама была в состоянии, неподдающемуся описанию. Любовь и ревность в сочетании с характером, готовы были толкнуть ее на любой шаг, на любой отчаянный поступок.
Когда Иванов вернулся домой, была бурная сцена ревности. Иванов слабо оправдывался, недоговаривал, пробовал убедить маму, что она ошибается, но когда мама сказала, что ездила вместе с нами за реку и все видела, то этим приперла его к стенке. Он, как кажется, смирился, сказал, что, это была просто шалость, что у него к этой Порошиной нет ничего серьезного. Как оказалось, это было неправдой.
 Так продолжалось до глубокой осени. Стройку уже закончили и Николай, не зная, куда себя деть, места не находил. К маме он резко изменился. И вот однажды в темный и холодный вечер, выждав, когда мама куда-то ушла, собрал свои пожитки, отвязал чью-то лодку и поплыл к своей Марии, к новой жизни. Поездка была очень опасной, по реке шла шуга, то есть крошево изо льда и снега. И такое видно страстное желание было уехать, что ждать, пока станет река, не было сил. Зная так хорошо Николая, по-детски привыкнув к нему, полюбив, готовая считать его, чужого мне человека своим папой, я, тем не менее, не смогла его осудить. Скорее восхищалась его решимостью и мужеством.
Столько лет прошло, а я и сейчас помню, как пахла его телогрейка, подбородок, руки, когда он, собрав свои нехитрые вещички, обнял меня и сестру и крепко поцеловал на прощание.
Николаю в то время было всего 30 лет, Марии – 43 года.

Став взрослой, прочитав много хороших книг о любви, я, сама не зная почему, много раз представляла в своем воображении эту картину: холодное, ночное небо, огромное, до горизонта, водное пространство осенней, бурной реки, куски льда и снежную кашу в воде и маленькую деревянную лодчонку с сидящим в ней человеком. Презрев смертельную опасность он плывет туда, куда ведет его сердце, к новой жизни и любви. Его руки, на которых он носил меня, дарил игрушки, защищал в трудные минуты, отчаянно и напряженно налегают на весла. Я, мысленно перенесясь в то время, смотрю вслед и желаю: «Счастливого пути тебе, Николай, и, пожалуйста, доплыви!»

Не один раз в своей жизни я задавала себе вопрос и пыталась понять, почему Иванов, любя нас и маму, постепенно охладел к ней и сделал то, что сделал? Убежал к женщине много старше его и, как говорили, вовсе не красавице, но милой, обаятельной и простой. У нее был свой уютный и чистенький домик, небольшое хозяйство. Прихожу только к одному объяснению. Николай был уже пресыщен маминой импульсивностью, гордостью, властностью и непредсказуемостью. Кочевая жизнь и временное, как на вокзале, житье, стали тяготить его и он решил обрести тихую, надежную пристань.
Это мое мнение, но уверена, что не ошибаюсь на этот счет.
Я представляю, каково было пережить такую личную драму моей гордой маме, которая всегда была уверена в своем непобедимом превосходстве. Она больше не могла там оставаться. Ни работы, ни мужа, лишь ревность, тоска, да разбитые чувства.
Каким-то образом узнав адрес обиженной и покинутой ею на произвол судьбы бабушки она написала ей письмо. Ответ последовал незамедлительно. Бабушка писала, что простила и забыла все, что произошло и звала нас к себе.
А как же иначе, если блудной дочери так плохо!
Мама срочно собрала пожитки, продала выращенную картошку, так как денег ей Николай не оставил. Взять нас мы упросили капитана какого-то небольшого катера, который шел к пристани, где ждали отплытия на юг последнего в том году теплохода.
О, великая сила памяти! Я пью тебя, как горький напиток вперемешку со слезами. Как далеко ушел тот холодный осенний вечер, когда тяжелые темные волны хлестали в деревянный настил пристани затерянного в таежной глуши поселка, снежная каша на палубе маленького катера, куда нас поторапливали подняться, если мы хотим успеть к отплытию теплохода. Помню зачем-то оказавшегося на ночной пристани нашего школьного учителя, который погладил мою, закутанную в платок голову, и сказал так редко перепадаемые мне теплые и добрые слова. Я их помню дословно: «Людочка хорошая девочка, наша лучшая ученица. Как жалко, что она уезжает!»
На теплоход мы успели в последнюю минуту, когда уже готовились убрать трап.
Маме в ту пору было 37 лет, и ничего определенного и надежного в жизни. Очень тяжелым и трудным был этот период для мамы!

 ПОЕЗДКА НА ТЕПЛОХОДЕ

Теплоход, на который мы попали, благодаря капитану катера, довезшего нас до пристани, был последний в этом году. Заканчивалась навигация, по реке вовсю шла шуга, а с воздуха сыпал снег вперемешку с дождем. Сев в теплоход, мы столкнулись еще с одной проблемой – отсутствием денег на билеты, хотя бы самые дешевые. В ход пошли многострадальные спутницы наших скитаний – перовые подушки. Мама уговорила кого-то их купить, что позволило ей приобрести билет себе, мы же оказались на положении безбилетников со всеми вытекающими последствиями. Как только теплоход отошел от пристани началась проверка билетов. Ходили капитан, кассир и кто-то из матросов. Мама, посчитав, что за безбилетный проезд могут высадить с теплохода, велела нам с сестрой, благо мы еще были очень малы, бегать и прятаться там, где проверка уже прошла. Мы очень боялись, что нас поймают и приведут к маме, у которой нечем было заплатить. Так было после каждой большой остановки.
За день-два дороги мама понемногу успокоилась от всех неприятностей последнего времени, своей аккуратности и чистоте не изменила. Она каждый день водила нас в душ и мылась сама. В том же душе ухитрялась постирать свое и наше белье. Даже и тогда маму невозможно было увидеть со взлохмаченными волосами, унылым лицом, в грязной, неопрятной одежде. Помню, произошел случай, который позволяет судить о жизненной позиции мамы, которую ничего не оставляло равнодушным.
Как-то мама углядела, что на этом же теплоходе едет женщина-ханты с ребенком. Она была в своем национальном одеянии, на голове множество засаленных косичек, в которые вплетены ленты с металлическими кружочками. Все это было прикрыто платком, на ногах – искусно расшитые северные кисы. Ребенок ее был спеленут, уложен в берестяную люльку и обложен мхом – ягелем. И от матери, и от люльки с ребенком шел удушливый запах застарелого пота, мочи, шкур и прочего. Разве могла мама пройти мимо этого безобразия! Она, со свойственной ей напористостью и энергией, взяла эту женщину в оборот и убедила пойти помыться самой и помыть ребенка, который жутко чесался и орал благим матом. Взяв чистые полотенца, изорвав что-то из своего белья на пеленки, мама сама же и повела женщину-ханты в душ. Та долго отказывалась, говоря, что у них не принято до года не только мыть детей, но и вынимать из люльки. Ребенку было месяцев шесть.
Что было в душевой, я узнала уже из рассказа мамы. Когда ребенка вынули из берестяной люльки, моя щепетильная и чистоплотная мама чуть не упала от ужаса и отвращения! Ребенок, в полном смысле слова, лежал весь в своих испражнениях, тельце его было расчесано и покрыто коростой. Сама мать мало чем отличалась от дитя, ей тоже, оказывается, не положено мыться.
Мама, раздевшись, начала мыть и дитя, и мать, намыливая их мочалкой с мылом, заставила молодую хантыйку вычистить люльку и постирать тряпки. На это ушло часа два, но вышли они оттуда розовые и чистые. Ребенок сразу успокоился и уснул. Мама, с присущей ей прямотой, назвав свою подопечную засранкой, потребовала, чтобы та и дальше соблюдала чистоту. Та была довольна, улыбалась и обещала мыться. Вот такая разная была мама! Ее умение потребовать, убедить, настоять на своем были поразительны.
Мы подъезжали, к югу, становилось теплее, и почти все пассажиры с утра до вечера были на палубе. Вечерами играла музыка, и многие танцевали.
Как-то мама сказала, что давно наблюдает за некими мужчиной и женщиной с мальчиком лет семи. Между мужчиной и женщиной был пароходный роман, но мешал мальчик. Мужчина же, по виду, был явно из мест заключения. Мальчик злил и выводил из себя сожителя матери. Я и сама видела этого бледного, худенького и забитого ребенка, на которого мать, не стесняясь людей, постоянно кричала и жестоко била по голове кулаком. Мама, жалея мальчика, однажды сказала: «А не взять ли нам его к себе, видно же, что матери он мешает».
Однажды, уже поздним вечером, мама вся дрожащая и вне себя, заходя с палубы, сказала: «Какой ужас я сейчас видела!».
На пароходе объявили отбой и команда попросила пассажиров уйти с палубы, так как стало темно. Мама уже хотела спуститься вниз, когда увидела, что на пустынной палубе остались та женщина с мальчиком и мужчиной и уходить не собирались. Были они очень возбуждены. Это их возбуждение, состояние тревоги и страха, которые так и витали в воздухе, передались маме. Раздался какой-то всплеск и оглянувшись, мама увидела, что мальчика с ними нет. Все поняв, очень взволнованная и напуганная мама не знала, что предпринять. Женщина с сожителем пошли с палубы и тут неожиданно столкнулись с мамой и, наверное, поняли, что она все видела. Женщину трясло, как в лихорадке. Она что-то сказала маме, но та, сама потрясенная произошедшим, ничего не ответила. И, как ни странно, никакой тревоги не было, никто из команды не заметил, что ребенок сброшен в воду. Буквально вскоре теплоход остановился у какой-то пристани и эти двое сошли, растворились в ночной глуши какого-то маленького таежного поселка.
 Мама, не вытерпев, на следующее же утро рассказала обо всем капитану, но тот или не поверил ей, или не захотел поднимать шум, который повлек бы остановку теплохода и разборки с милицией. Так закончилась эта история с мальчиком.

МЫТАРСТВА БАБУШКИ. ОЖОГИНО

Лишившись, неожиданно для себя, и домика, на который возлагалось столько надежд, и части пенсии, бабушка опять осталась одна, как дерево в чистом поле, когда не знаешь, где приклонить голову на ночь. Появление мамы, которую бабушка ждала с надеждой, как ураган пронеслось по ее неприкаянной жизни, сметая все на своем пути, оставив не только груду развалин, но просто не оставив НИЧЕГО.
Из-под нее выбили ее последнюю опору, оставили без угла, обошлись хуже, чем человек обошелся бы с дворовой собакой! Представляю, что пришлось испытать бабушке! По ее рассказам, она опять ходила из дома в дом, со слезами и обидой рассказывая о том, как с ней поступили, надеясь на людское сострадание.
Было ли сострадание, не знаю, но пока было любопытство к ее истории, потуда и держали ее. Затем любопытство проходило, интерес угасал, наваливались свои проблемы. Бабушка, видя, что ее присутствие в тягость, искала новый угол. Жила она и у своей сестры Маруси, умываясь слезами от ее придирок и издевательств, пока, наконец, не была выброшена на улицу, несмотря на зимнее время.
Когда, по прошествии лет, бабушка делилась со мной, единственным человеком, кто мог ее выслушать, своими воспоминаниями об этом времени, то говорила: «Как мне хотелось тогда выпить какой-нибудь отравы и умереть!» И царственно-красивая голова ее виновато клонилась.
170 рублей, которые бабушке достались от раздела, она не растратила без пользы, купив в Ожогино избенку, благо деревня эта и кое-кто из жителей были ей знакомы.
Это была, если можно так выразиться, избушка на курьих ножках. Да и что можно было ожидать от строения, за которое хозяева получили 140 рублей.
Избушка эта была построена скорее из жердей, чем из бревен, располагалась на низком, вечно сыром участке земли. Стены снаружи были оштукатурены, но штукатурка во многих местах отсырела, обвалилась, и сквозь щели между бревен просвечивала улица. От сырости домик кишмя кишел жуками, пауками, мокрицами, двухвостками. Одно в нем было преимущество. Домик имел огород и небольшие, тоже ветхие дворовые постройки.


 СНОВА В ОЖОГИНО
 

Итак, мы в Ожогино у бабушки. Кажется в то время нас ничем нельзя было удивить или шокировать, но то, что мы увидели, найдя в деревне бабушкино жилье, трудно поддается описанию. Мы увидели страшную, полуразвалившуюся избушку, с отсыревшими почти до половины стенами, плохую крышу, кривую изгородь, сырой двор и низко, почти у самой земли расположенные окна. Внутри было еще омерзительней: плохая печь, голые бревенчатые стены без штукатурки и сырой пол. Но наше-то положение было ничуть не лучше того, в котором оказалась бабушка. Надо было, преодолев шок, как-то устраиваться.
Бабушка, встретив нас встрепанных и затравленных и видя, в какое уныние впала мама при виде нашего будущего жилья, от всей души старалась поднять наш дух и настроение, она бодрилась изо всех сил, просила нас не унывать, повела в огород, показала сараюшку, где жили купленные недавно две маленькие овечки, показала кошку, которой обзавелась сразу по приезде. Таких красивых кошек я никогда не видела. У нее была замечательная шерстка, черного, белого и рыжего цвета, а хвостик закручивался в виде калачика.
Когда мама сказала, что мы приехали совершенно без денег и она не знает, на что мы будем жить дальше, бабушка, загадочно улыбаясь и лукаво поглядывая на нас, полезла куда-то за балку на потолке. Радуясь своему бескорыстию она вынула связанный узелком носовой платочек, молча, торжественно развязала его и вручила изумленной маме значительные по тем временам деньги – четыреста рублей. Как она их скопила из своей пенсии в девятнадцать рублей, скитаясь по квартирам после изгнания ее из строящегося домика, чем питалась и чем обходилась все это время, остается загадкой.
Даже я, десятилетний ребенок, каким-то чувством поняла, насколько эта сцена значительна и полна самопожертвования. Маме, которая обобрала ее до нитки, лишив части пенсии и, практически, бросив на произвол судьбы, она отдала то, что было, наверное, ее последней надеждой и неплохим материальным подспорьем.
Мама сразу оживилась, деньги были взяты. Мы тут же пошли в город, где большая их часть была потрачена на какие-то пустяки, ничего не значащие мелочи, остальные тоже как-то незаметно растаяли.
Кончились деньги, исчезло и воспоминание о них.
Я не помню в дальнейшем, чтобы мама когда-нибудь с благодарностью вспоминала бабушкино великодушие. Помню только я, хотя прошло столько времени, почти вся жизнь! Маме не свойственно было предаваться различным сантиментам, ну не было им места в ее натуре! Пока случай длится, чувства проявляются, но меняется ситуация и маму уже занимает другое. Она с легкостью отрясала прах прошлого со своих ног. Новизна и приключения – вот та невероятная сила, что всегда влекла ее, ради которой она готова была на все.
Продолжу о нашем житье у бабушки. Спали мы на сыром, холодном полу, где, как я уже писала, кишмя кишели разные насекомые и, однажды, в ухо мне заползла двухвостка. Я проснулась среди ночи от ужасного ощущения, что кто-то холодный и мерзкий копошится в моем ухе и пытается, как мне показалось, пробраться в голову. Я закричала от страха и всех перебудила. Попытались ее вытащить и не смогли, пока бабушка не капнула мне в ухо какой-то жидкости.
Полуразвалившаяся сараюшка и две маленькие овечки, которыми обзавелась бабушка сразу по приезде в Ожогино, создавали хоть хрупкую, но иллюзию своего хозяйства, своего двора. Предполагалось, что будем стричь овечек, вязать носки, варежки. Я часто заходила посмотреть на этих милых животных. Держались они очень трогательно, ходили всегда рядом, бок о бок, а вечером возвращались, радостно блея тонкими голосками, были очень послушны и травку щипали всегда рядом с домом. Меня умиляли их маленькие черные копытца и глаза, такие задумчивые и таинственные глаза библейских агнцев. Не оставляло чувство, что они, двое, все понимают и о нашей жизни, и о своей дальнейшей участи. Я часто фантазировала на их счет, наделяла их качествами, схожими с человечьими. Мне, например, казалось, что они говорили меж собой: «Живи, радуйся солнцу, жизни!», как говорим и мы, незаметные, маленькие люди, совершенно беззащитные перед жизнью, материальное положение которых не подпирает солидный банковский счет, не ограждают от неприятностей и проблем продвинутые адвокаты. Мы довольствуемся малым и боимся греха. Мы находим утешение в словах: «Живи и радуйся тому, что есть», и уповаем на Господа. Его мы избрали прибежищем и защитой своей, и нет надежней защиты, чем эта!
Прожили мы в Ожогино два года. Работы там для мамы не было, заниматься сельским трудом она не умела, да и не желала. В деревне мама, такая яркая, по мнению сельчан, была непутевой женщиной, бездомницей, перелетной птицей, кукушкой без гнезда. За глаза ее, да и нас заодно, дразнили, придумывая обидные прозвища. Маме было там очень неуютно и тяжело. Измена и уход Иванова, наш спешный отъезд, мрачная, мерзкая избушка – все это действовало на нее очень удручающе. Я часто видела ее, стоящую где-нибудь за домом и горько рыдающую.
Только чтобы не видеть эту деревню, эту избушку, скрыться от недобрых взглядов, она нарядно одевала нас и мы почти на целый день уходили в город.
Хочется упомянуть об одной маминой прихоти сделать нас необычными, красивыми, отличными от обычных деревенских детей. Волосы и у меня, и у сестры Любы были длинные и густые. Мама об этом трепетно заботилась. Так вот, она каждый вечер закручивала их на бумажные папильотки, мы так и спали на этих жестких бугорках, зато утром наши волосы превращались в восхитительные локоны.

 МАМИНА ШАЛОСТЬ

А теперь нужно рассказать об одном случае, вернее, одной маминой проделке во время нашей жизни в Ожогино, которая окончательно восстановила против мамы, а заодно, и против нас всех жителей деревни. То, что сделала мама, было вызвано, как мне кажется, горьким чувством обиды и ревности за свои поруганные чувства, переросшим в желание мести. Но зачем и кому? Или мама хотела доказать всем и себе в первую очередь, что она не собирается принимать на себя роль брошенной женщины, что все еще энергична, красива и готова на многое?
Жила в Ожогино одна женщина Стеша со своей семьей. У Стеши этой был брат Дмитрий, который был женат и жил с женой Зиной в собственном доме.
Как-то однажды мама, зайдя поболтать к Стеше, застала там ее брата и, просто так, скуки ради, стала с ним кокетничать, шутить. Может быть просто хотела проверить силу своих чар? Но, тем не менее, опыт удался. Дмитрий, которому тогда было чуть за пятьдесят, потерял голову. Может быть это и не была любовь в чистом виде, просто он, неискушенный жизнью и не переживший всего того, что испытала мама, простой сельский мужичок, подпал под ее обаяние.
Я говорила, что мама резко отличалась от простых, деревенских женщин, а ее чары действовали безотказно, к тому же очень сильно было желание пошалить и поразвлечься, развеять свою душевную боль. Завязался бурный роман. Дмитрий стал у нас частым гостем. Его тянуло к маме так, что решено было уйти от жены.
Мама расшалилась вовсю! Ее часто стали видеть в деревне вместе с Дмитрием, поползли слухи, один отвратительней другого, злоба против мамы усилилась. Зина видела, как у нее из-под носа уводят мужа, но ничего не могла поделать. Во внешности, манерах, в умении шокировать, да и в возрасте, она здорово проигрывала маме.
Почти каждый вечер, несмотря на зимние холода, Зина, ранее не пившая, стала напиваться и, пьяная, ползала под нашими окнами, пытаясь разглядеть, как ее муженек флиртует с мамой. Мама, зная это и слыша возню за окнами, куражилась вовсю. Она шутила, обнимала Дмитрия, садилась к нему на колени, одевала его шапку на свою голову, смеялась, кружилась, как бабочка, в своих ярких платьях.
Однажды Зина не выдержала, разбила у нас окно и плача горькими слезами просила маму не отнимать у нее мужа, просила уехать из деревни, грозила проклятием ей и всей маминой семье. Дмитрий, чтобы не опозориться перед мамой, бросился на жену с кулаками. Мама же смеялась и потешалась над своей поверженной соперницей.
Зина стала просить помощи у общественного мнения, и, конечно же, оно было на ее стороне. Тогда мама, в отместку, решила разрушить их семейное гнездо еще и материально.
У Дмитрия и его жены рядом с их старым домом был готов к отделке новый сруб. Были там крыша, пол и потолок, оставалось совсем немного, чтобы домик был окончательно готов. Мама, соблазнив Дмитрия перспективой уехать с ним из деревни, подбила его на продажу этого сруба. Вся деревня ужаснулась от такой жестокости. Зина, уже смирившаяся с потерей мужа, в слезах, ползая перед мамой на коленях, умоляла оставить хотя бы дом, но мама была неумолима, она не знала жалости.
Сруб был, как сейчас помню, продан за девять тысяч рублей по старым, дореформенным деньгам. По тем временам очень значительная сумма!
И что же стало с деньгами? Они, так шутя и легко доставшиеся маме, так же шутя, за считанные дни были мамой со вкусом промотаны. Я не помню, было ли что-нибудь стоящее куплено тогда. К Дмитрию мама, потешившись и разорив их семью, охладела.
Впоследствии, когда мы уехали из Ожогино и остановились на свое короткое, птичье житье в поселке Октябрьское Ханты-Мансийского округа, Дмитрий приезжал к нам туда, надеясь возобновить отношения, но вынужден был уехать обратно. Маме он был не нужен.
Мне хочется рассказать врезавшийся в память случай, непосредственно связанный с тем, как мы тратили деньги злополучного Дмитрия.
Среди прочих, каких-то мелких и пустых покупок было и платье мне. У меня и сейчас сохранилась фотография, где мама и я в этом платье. Надо сказать, что покупая мне одежду, мама никогда не считалась с моим вкусом, не спрашивала, нравится мне покупка или нет. Она считала, что ей лучше знать, что мне нужно. Так получилось и с тем злополучным платьем.
 Пошли мы в город в старой поношенной одежде и мама, купив нам обновки, решила тут же принарядить нас в них. Зашли мы за какой-то забор и мама велела мне снять старое платье и надеть новое. Оно мне оказалось велико, темного цвета с крупными белыми пуговицами до низа. Я была высокая, худая и платье болталось на мне, как на вешалке, кроме того, на ногах были кирзовые сапоги. Все это смотрелось ужасно. Я, возлагавшая большие надежды на покупку, увидев это, горько расплакалась, платье мне не понравилось и я хотела отказаться его надевать. Но разве мама могла в чем-то уступить, тем более мне. Что с ней тут началось! Она, в какой-то дикой ярости набросилась на меня, стащила только что надетое платье и стала со всего размаху бить меня им по лицу, драть за волосы. Бросив платье на землю, стала топтать его ногами. Я стояла в одних трусиках за забором и дрожала, чувствуя себя ужасно виноватой. Мама сказала, что, если я сейчас не надену это платье, то она через весь город погонит меня, раздетую, в одних трусах до самой деревни. Зная мамин гнев, парализованная страхом, я надела это, вываляно в грязи платье и шла так, боясь даже заплакать. Так мама делала еще не раз в моей жизни, отбивая желание выступать против ее воли. Ее слово и желание должно быть законом. Возражения пресекались на корню. Мама очень любила одевать меня в это платье и всякий раз перед тем, как одеть, награждала пощечиной, если видела мое недовольное лицо.
Прожили мы в Ожогино, как я уже говорила, около двух лет. Мама в городе где-то немного работала, но в основном сидела дома без работы. Жили мы в обстановке всеобщих насмешек над нашим образом жизни, мы были не такие, как все, были там чужаками. Наконец начальная школа была закончена, я перешла в пятый класс. Мама уже давно и отчаянно скучала. Ее неудержимо тянуло в дорогу, на новое место, к новым людям, новым жизненным обстоятельствам.
Уехать-то захотелось, но денег, ни тех, что пожертвовала бабушка, ни шальных денег Дмитрия, уже давно не было. Нужно было найти их любой ценой, и они нашлись.
Однажды я, как обычно, зашла посмотреть на своих любимцев-овечек, к которым (больше было не к кому) я очень привязалась, ведь они выросли на моих глазах.
И что же я увидела, зайдя в темный, сырой и мрачный сарай?
Привязанные за свои тоненькие ножки к деревянной перекладине, вниз головой висели мои барашки, зарезанные для того, чтобы мы могли утолить свою охоту к перемене мест. Их таинственные и мудрые глаза были открыты. Они, по-видимому, так пожелали – увидеть смерть собственными глазами. Теперь эти глаза смотрели на меня, и не было в них зла на человека. Они как будто говорили: «Мы же понимаем, что так было надо».
Смерть витала над этим страшным местом!
Я вышла из стайки, села где-то в уголке и долго, горько плакала, как будто печальный конец моих беззащитных любимцев подсказал, что и моя дальнейшая судьба будет также безнадежна и жестока.
Я пишу эти строки и плачу, глупая, наивная, прожившая жизнь, грешница!
И так, отплатив бабушке за заботу и гостеприимство тем, что лишила ее денег и обзаведенья, которое та имела на день нашего приезда, считая это своей крепкой материальной опорой, разрушив и разорив под корень, потехи ради, чужую семью, мама, освободившись от надоевшей и так тяготившей ее жизни, подхватив нас, снова тронулась в путь.
Мы долго еще продолжали свою бесприютную, кочевую жизнь. Менялись, как в калейдоскопе, северные поселки, менялись мамины сожители, благо этого добра на Севере было в избытке: вербованные, бывшие заключенные и другие голодранцы.
Мама, приводя очередного сожителя, говорила: «Это дядя такой-то. Он будет у нас жить, зовите его «папой»!». И мы, не осмеливаясь прекословить, всех без исключения звали «папа». Папой она заставляла называть даже злополучного Дмитрия, и мы, зная, какая жестокая драма сопутствовала его появлению у нас, зная, что никакой он нам не папа, все-таки называли его так.
Вот так, не считаясь ни с чем, мама ломала наше сознание и волю.


 ЕЩЕ ОБ ОТНОШЕНИИ МАМЫ КО МНЕ

Ехали мы, как обычно, просто наугад, куда кривая вывезет. Опять теплоход, опять места в проходах, кочевая, надоевшая до отвращения, жизнь.
Я уже тогда начала чувствовать огромную усталость от жизни. Мне, ребенку, не по силам было то, чем мы жили, и похожа я была на птенца-подранка. По манерам и поведению я была как маленькая старушка. Кроме того, бесконечный прессинг маминого характера, ее отношение ко мне. Она редко, почти никогда, не проявляла ко мне теплого чувства, не ласкала меня. Я стала чувствовать, что и рассказывать ей свое сокровенное тоже опасно. Выпытав у меня какие-то мои детские мысли и секреты, она часто со смехом передергивала факты, строила насмешки, иронизировала по поводу моей неловкости, считала меня неуклюжей, тихоней. Даже мои достоинства вызывали у нее раздражение. А уж прозвищ, данных мне матерью, я сейчас всех и не упомню. Вот некоторые из них: большеголовая, тупоголовая, пустоголовая, безголовая, худоязыкая (я немного шепелявила в детстве), шаблычиха (ей казалось, что у меня отвратительная походка), дыбало (снова походка), сутулая (высокий рост, худоба), бука (нелюдимая, замкнутая), нехлюда (неловкая).
Я была совершенно безответна, так как боялась матери до нервной судороги. Когда мы находились рядом она, порой, так и следила за мной глазами, засекая каждое мое отвратительное, по ее мнению, движение. Я, чувствуя это, терялась еще больше.
С раннего детства я грызла ногти. Дурная привычка, не спорю, и я часто пыталась разгадать ее появление и, кажется, нахожу какое-то объяснение. Виной всему мой характер, сформировавшийся от всех моих жизненных тягот и отношения к ним. У людей смелых, жизнерадостных и раскрепощенных все обиды быстро забываются, а у меня обид, которым не было выхода, было более, чем достаточно, а сколько невыплаканных слез, нервных, стрессовых ситуаций, непосильных для детского восприятия, весь образ жизни, плюс к тому ощущение нелюбви и отсутствие ласки со стороны самого близкого человека – матери, ощущение страшного, холодного одиночества. Мама ненавидела эту мою «дурную» привычку грызть ногти и вся сосредоточилась на ее пресечении. Когда мы находились на людях, на вокзале, на палубе, в столовой, да где угодно, мама, замечая, что я несу пальцы ко рту, откуда-то подлетала ко мне и со всего размаху была по лицу, губам, глазам. Я ничем не могла ответить, а плакать боялась. Я иногда замечала, как мама, разговаривая с кем-нибудь, а я была по близости, нарочно вставала или садилась так, чтобы, укрываясь за собеседником, из-за его плеча, украдкой следить за мной. Это стало ее манией. Бить по лицу, искореняя мою привычку, выследить меня за этим занятием в течение многих лет позволяло ей давать себе какую-то нервную и физическую разрядку.
Как я завидовала, будучи девочкой-подростком тем, кто носит обыкновенные плавочки. Мне же покупались неизменные панталоны с резинками у колена. Мама считала, что ношение плавочек развратит меня, почти подростка, наведет на дурные мысли. Что заставляло ее так считать, остается для меня загадкой.
Люба же, моя сестра, мамина любимица, носила плавки с того времени, когда сама этого захотела. Мама отнеслась к этому с юмором и пониманием. Одевать меня в старушечьи панталоны и видеть, что у меня не хватает смелости воспротивиться, доставляло ей удовольствие.
Когда я стала девушкой и наступали критические дни, мама и тут была начеку, придумав особый способ терзать мою душу и тело. Мне строго настрого было запрещено пользоваться прокладками. Прокладок в таком виде, как они сейчас продаются во всех магазинах не было, женщины пользовались кусочками марли, бинта, ваты. Однажды, обнаружив у меня какую-то тряпочку, мама пришла в ярость. Она говорила мне следующие грязные и оскорбительные слова: «Ты что, заранее хочешь проковырять себе?»
Я ходила, испытывая страшные, порой унизительные неудобства, боясь хоть чем-нибудь себе помочь. Она велела мне одевать по двое трое панталон в раз, но все равно, особенно если негде было совершить нехитрый туалет, переменить белье, это не приносило результата. Кожа между бедер растиралась до крови. Страдала я в эти дни невыносимо! Поборов свою брезгливость и ко мне, и к моему грязному белью, мама и стирала его сама, зато была в курсе того, не наступила ли у меня нежелательная беременность. Такое предположение я сделала, будучи уже взрослой .
С сестрой Любой все было иначе. В критические дни ей покупались и вата, и бинты, и нижнее белье свое она сама стирала, избегая позора.
Что же это было по отношению ко мне, юной девочке? Да ничто иное, как утонченное издевательство, которому не подвергают даже бессловесную скотину, а, выходит, для мамы я была ниже по статусу, чем скотина. И, что особенно убийственно было по степени унижения, это то, что в те же критические дни мама собственноручно мыла меня, поставив над тазом. Ей мнилось, что мне понравится наведываться руками туда, куда, по ее мнению, наведываться рано, и я захочу чего-нибудь большего, как будто это могло предотвратить меня от желания заняться чем-то недозволенным. Но, опять же, где повод для таких издевательских сверх мер?
Все, что я описала, преодолев в себе горькое чувство стыда, было лишь вершиной айсберга унижений, презрения, маминого деспотизма, которым я подвергалась вплоть до самой ее смерти в 1980 году, будучи уже сама матерью.

ОКТЯБРЬСКОЕ. ПАНАЕВ

И так, мы уехали из Ожогино и двинулись на Север, причем мама до последнего момента не определилась с тем, куда мы едем и где будем сходить. Мамина общительность и здесь сослужила хорошую службу. От кого-то из пассажиров на палубе она услыхала, что есть такой поселок - Октябрьское, где и работу можно найти, и с жильем проблем не будет. Это и решило дело: сходим в Октябрьском, а там куда кривая вывезет. Выгружались весело. Мама, сияя глазами, с шутками и смехом обратилась к мужчинам, которые сходили на этой же пристани и попросила помочь одинокой женщине с выгрузкой ее вещей. Просьба, да еще выраженная в такой веселой и непринужденной форме конечно же не осталась без ответа. Наши вещички в мгновение ока покинули теплоход и аккуратной кучкой разместились на дебаркатере.
Мама, оставив нас на пристани, пошла в поселок поискать, где можно остановиться и разузнать насчет работы. Где ей удалось устроиться, и где мы жили в начале, не знаю, но хорошо помню, как, однажды мама пришла радостная и сообщила, что предприятие, где она нашла работу решило предоставить нам для жилья очень неплохой домик. Он стоял на высоком пригорке, вокруг росли кедры, зеленела трава, а из окон была видна Обь, да, и поселок был весь на виду. Домик был бревенчатый, почти новый, там была хорошая печь, две комнатки и кухня, сделан хороший ремонт, было даже крыльцо. Это был почти такой домик, который часто рисовался в моем воображении. Короче говоря, живи, да радуйся, работай, учись!
Мы пошли в школу, мама работала. Все более или менее стало налаживаться, мама ожила, повеселела. Однажды, когда она готовила что-то, стоя у плиты, к нам пришел незнакомый мужчина который, как в последствии выяснилось, работал на том же предприятии, что и мама. Встреча, как видно, была запланирована заранее, так как мама тут же бросила готовку и они ушли вместе, сказав, что в кино. Пришла мама поздно и сообщила, что завтра к нам вселится наш новый «папа». Он и пришел к нам со своими пожитками, которые состояли из телогрейки, сапог и сумки с какими-то тряпками. Вещей было немного, да, и откуда было им взяться, если, как оказалось, он только недавно освободился из заключения!

Между тем наступил 1961 год. В космос полетел Гагарин. Помню, как услышав эту новость, все выскочили на улицу, кричали, прыгали, радовались! Но это было во внешнем мире, а внутри нашего домика новый «папа» стал проявлять свой нрав. Сейчас, вспоминая то время, я думаю, а все ли нормально было с головой у этого человека? Поступки его были очень странными, порой неадекватными.
Приходя с работы он почти вбегал в дом, скидывал спецовку, умывался и ложился на кровать под одеяло. У него была общая тетрадь, которую он привез из зоны и берег, как зеницу ока. В ней были записаны песни лагерной тематики, какие-то стишки об острых кинжалах, изменах и мести. Ни поев, ни с кем не поговорив, он, смотря в эту тетрадь, пел песни, иногда сопровождая их слезами и зубовным скрежетом. Песни были о старушках-мамах, о злых людях, о зоне и воле. Мы с удивлением наблюдали эти странности.
Звали это человека Алексей Панаев и был он заядлым чифиристом. Варил он его постоянно и, выпив, ходил, как шальной. Даже ночью, вскочив с кровати как ошпареный, ставил кружку на огонь и до самого утра не спал, колобродил, с преувеличенным пафосом вел бесконечные разговоры о зоне, заставляя нас слушать эти бредни до самого утра. Мама начала понимать, что связалась с ним напрасно, но выгнать его было не так-то просто. Однажды они поругались и мама куда-то ушла. Я вышла из дома на улицу и ходила неподалеку, благо было лето. Двери были распахнуты настежь, и я видела как Панаев, напившись до одури чифиру, стал громить все в доме. Он матерился, орал лагерные песни, затем выскочил с ножом на улицу и стал гоняться за собаками, которых в поселке было во множестве. Поймав первую попавшуюся он подтащил ее к крыльцу и, ничуть не смущаясь моим присутствием, перерезал собаке горло, нацедил в стакан свежей крови и выпил ее. Уйти я не могла, так как мне было велено караулить дом.
Убив собаку, он стал сдирать с нее шкуру и срезать мясо. Мне пришлось стать невольным свидетелем всего этого ужаса и не убежать, так как гнев мамы для меня был пострашнее того, что я видела. Смотреть же на то, что делал Панаев и на то, каким был он сам в этот момент было сверх человеческих сил. Глаза его почти вывалились из орбит, руки, которые были по локоть в крови, тряслись и сам он весь ходил ходуном. Увидев меня, он приказал найти в доме мясорубку, чтобы прокрутить мясо. Я, преодолевая страх при виде лужи крови и собачьей туши, нашла мясорубку, и он стал готовить фарш и готовил его основательно, со знанием дела: прокрутил лук, посолил, поперчил, стал катать колобки и лепить котлеты.
Убийство собаки, возня с мясом и фаршем привели его в некоторое равновесие, а, вскоре, появилась мама. Панаев начал жарить котлеты на сковороде, сам наелся до отвала и заставлял есть нас, но мы отказались. Тут пришла зачем-то бабка-соседка, видит такого домовитого мужчину, жарящего котлеты. Панаев угостил и ее. Она, ничего не подозревая, наелась котлет и унесла с собой немного фаршу, от души похваливая кулинарные способности Панаева.
Были еще разные выходки, но к счастью, продлились они не долго. Он что-то украл на работе, его посадили на 4 года и отправили отбывать срок в Лабытнанги.


 СЕВЕР МОЕГО ДЕТСТВА


Панаева посадили, в доме стало спокойно. Мама работала и не плохо зарабатывала, я училась в пятом классе, сестра в третьем, но моя повесть лишилась бы многого, если бы я не рассказала о природе, среди которой мы жили, о людях, которые нас в то время окружали. Несколько лет назад, побывав на Севере, я с горечью обнаружила огромные, необратимые перемены в людях, и в их характерах и во многом другом.
Север моего детства был другим, и я знаю об этом не по-наслышке. Наша суматошная, неустроенная жизнь, наполненная абсурдными по своей сути событиями, которые трудно объяснить с позиции здравого смысла, проходила на фоне мудрой, прекрасной и величественной природы. В моей памяти и в душе навсегда останутся большие реки и маленькие речные протоки, так как поселки, где мы жили, находились на берегу. Эти великие весенние разливы, когда под водой исчезают знакомые островки суши, а по простору, который не окинуть взглядом, плывут по несколько дней кряду огромные льдины. Часто на этих ледяных островах можно было увидеть наезженные за зиму санные дороги, проплывали лунки, проделанные рыбаками со следами костров и клочками сена.
 В такие дни, после долгой и холодной зимы, всех охватывало радостное чувство весны, обновления. Все население высыпало на берег и часами зачарованно смотрело на могучий танец льдин, которые наползали друг на друга, с треском ломались, крошились, наполняя воздух особой музыкой. Она заставляла сильнее биться сердце, вселяла надежду, что все плохое, мерзкое и грязное уйдет из твоей жизни, как этот лед. Взрослые становились как дети, пытаясь прокатиться на льдине, хотя затея эта была далеко не безопасна.
Хорошо помню, как однажды, стоя у кромки воды во время ледохода, мы увидели плывущую на льдине собаку. Играя, она носилась по льду, не подозревая, что льдина давно откололась и уносила ее, бедную псину, в опасное путешествие. Вид попавшего в беду животного никого не оставил равнодушным. Людские сердца наполняло чувство праздника, поэтому готовность помочь, сострадание было настолько сильным, что на помощь собаке бросилось сразу несколько человек. Откуда-то появились багры, все стали тянуть льдину к берегу, многие сами попрыгали на лед. Собака сошла на берег под радостные возгласы собравшихся. И таких сцен из жизни на Севере, когда взрослый человек, как дитя чистый душой, спешил прийти на помощь, выразить участие, сочувствие, было в памяти немало.
Я помню, как нам, чужакам, помогали в этих маленьких таежных поселках, делились, кто чем мог. Мыслей о личной выгоде, корысти, злобного осуждения не было и в помине.
 Хорошо запомнился случай, когда я простудилась и довольно серьезно заболела. Мама с Николаем решили ехать со мной в больницу в другой поселок, километров за сорок от нашего жилья. Иванов отыскал человека, у которого была лодка с мотором и попросил отвезти нас. Тот, не раздумывая, согласился. Лодка была загружена до предела, так, как в попутчики к нам напросился еще кто-то. Помню себя, сидящую на мокрой деревянной скамеечке, закутанную в одеяло, маленькую, дрожащую, края лодки почти касались воды и мне было очень страшно. Натужно ревел мотор, лодка, то поднималась на гребень волны, то опадала в бездну, но, что меня, ребенка, поразило тогда, а потому и запомнилось, так это спокойствие тех, кто сопровождал нас. Меня, готовую заплакать, старались утешить, говорили какие-то шутливые, ласковые слова, успокаивали. Особенно старался какой-то добрый дедушка. Он называл меня маленькой испуганной птичкой, говорил, что бояться нечего, что мы обязательно возвратимся и все будет хорошо. Он говорил мне, что с неба на нас смотрит добрый Боженька, который видит и нас, и реку, и зеленые берега. Мы все находимся под его защитой и это оградит нас от беды. Его добрый, спокойный голос, который и сейчас еще слышится мне, казался необыкновенным, волшебным, неземным. Ни с чем не сравнимое чувство!
С весны до поздней осени великая панорама реки с ее вечными тружениками пароходами, сухогрузами, катерами, плотами леса, лодками, лечила, очищала душу от всякой житейской грязи, казалась вечной, позволяя и человеку ощущать себя бессмертным.
Я, как могла, описала радость от весеннего разлива реки, но было бы большим упущением забыть о щемящей душу грусти от ледостава, когда солнечный свет и тепло уплывают куда-то на долгие месяцы. Вода становится темной, тяжелой и усталой. По ней день и ночь плывет шуга. Прощай лето, прощай навигация, отдыхай труженица-река. Мы не перестанем любить тебя за твой ледяной сон и с радостью встретим твое пробуждение!
Мое северное таежное детство запомнилось мне запахом смолы и хвои, огромными кедрами с теплыми шершавыми стволами, с зеленой кроной, сплошь усыпанной спелыми шишками. Начиная с сентября только и было заботы и разговоров о шишках, орехах. Шишки были повсюду, ими был усыпан весь лес. Мы собирали их, обжаривали на горячих углях, освобождая от смолы, и несли домой, заполняя ими все, что попадется под руку: мешки, ящики, корзины. До умопомрачения щелкали орешки. Наши носы, рты, щеки были настолько просмолены, что, казалось, никогда не отмоются. Летом, в лесу вокруг поселка поспевала дикая лесная малина. Вкус ее был восхитителен и привлекал не только людей. Однажды мы, кучка детей, пошли в этот теплый, зеленый, благодатный лес за малиной. Собираем себе, переговариваемся, вдруг слышим за соседними кустами какие-то странные, ворчливые звуки и причмокивание. Пригляделись, и разом, с криком и визгом, бросились наутек. За кустом оказался медведь, пришедший полакомиться малинкой. Он с недовольным ворчанием приподнялся, поглядел нам вслед, и, как ни в чем не бывало, продолжал свою сладкую трапезу.
 Не обходилось и без детских шалостей, когда желание познать, на что же способен ты сам порой угрожало жизни, но разве этому придавалось какое-то значение? Запомнился случай из нашей жизни в одном из таежных поселков. Было мне в ту пору лет девять, а сестре на два года меньше. Несколько домиков, в том числе и наш, стояли на берегу речной потоки, сплошь забитой спиленным лесом, который затем связывали в плоты и сплавляли по Оби. Открытой воды было очень мало. Мы с сестрой нашли у берега чью-то лодку, сели в нее и решили покататься. Я, как старшая, села за весла и вот, крутясь почти на одном месте, мы медленно двигались между бревен. Воображая себя путешественниками мы расхрабрились и уже планировали, куда поплывем, когда бревна живым кольцом стали окружать нас. Мы попытались расталкивать бревна веслами, но они буквально сжимали нашу лодчонку, грозя перевернуть ее. Вылезть из лодки не было никакой возможности, так как бревна, словно живые, легко крутились и мы, решив перебежать по ним на берег, легко могли бы соскользнуть и оказаться в воде, из которой, под напором бревен, выбраться было бы невозможно. Храбрость наша мигом улетучилась, мы стали громко плакать и звать на помощь, но людей на берегу, как назло, не было видно.
Наши крики услыхал какой-то мальчик лет четырнадцати, случайно оказавшийся на берегу. Он, не раздумывая ни минуты, сел в чью-то лодку и расталкивая бревна веслами поплыл нам на выручку. Действовал он умело и решительно и вскоре добрался до нас, как котят перетащил в свою лодку и таким же путем доставил на берег. Я не знаю, как звали этого смелого, великодушного парня, спасшего нас от верной гибели.
 Вот такими были люди на Севере! Река манила к себе, как магнит. Вся жизнь крутилась возле нее. Она, как доброе животное поворачивалась к людям то одним своим теплым боком, то другим и каждый находил возле нее то, что ему требовалось, будь то охота, рыбалка, отдых для души, средство сообщения. Она связывала в людских судьбах тысячи невидимых нитей.
Одно из самых незабываемых впечатлений детства – рыбная ловля. В длинные летние северный дни, когда солнце почти не заходит за горизонт, и взрослые, и дети весь световой день пропадают у реки, располагаясь на брошенных ржавых судах и мостиках с удочками в руках. Мы покупали крючки, леску, усердно копали червей и целые дни на пролет ловили рыбу, которая так и кишела у берега в воде. Незабываемое ощущение подергивания лески с попавшей на крючок рыбкой: щурогайкой, ершиком, окуньком. Дома не успевали ее обрабатывать, жарить, варить уху.
Однажды мы, группа девчонок, наловили целое ведро рыбы и решили продать ее кому-нибудь, заранее прикидывая, сколько за нее выручим и что купим на эти деньги. Уселись у магазина, сидим, ждем покупателей, но рыбу ловили почти все в поселке, поэтому покупатель долго не находился. Наконец один мужчина сжалился над нами и купил всю нашу рыбу за три рубля.
Жизнь была безжалостна ко мне. Было так мало счастливых и радостных минут, но таежный Север моего детства навсегда останется в душе, как нечто голубое, зеленое, теплое, душистое, доброе и ласковое!

ОТЪЕЗД В ТЮМЕНЬ. КИРПИЧНЫЙ ЗАВОД

После того, как Панаева посадили, маме стало как-то неуютно в Октябрьском, хотя была неплохая работа, нормальное жилье. Она снова засобиралась в Тюмень. В Октябрьском я проучилась всего год, закончила пятый класс. Мне так не хотелось уезжать, бросать такой хороший домик. В свои 12 лет я уже отупела от бесконечных переездов и все бы отдала за нормальную, устоявшуюся жизнь, но мы поехали и снова оказались у бабушки в Ожогино, затем, вскоре, мама устроилась рабочей на кирпичный завод в Тюмени. Она работала укладчицей кирпича, который из печи для обжига выкатывали на раскаленной железной вагонетке. Я иногда приходила к маме на работу и видела, какой это тяжелый, отупляющий труд. Слово «адский», как нельзя лучше подходило к нему. Сама вагонетка и уложенный на ней кирпич так и полыхали жаром. Маме нужно было, стоя на вагонетке, укладывать кирпичи на деревянные поддоны. Помню, была зима, мама одета в телогрейку, валенки, на руках верхонки. От вагонетки до поддона нужно сделать поворот почти 180о и, взяв два кирпича, уложить их особым образом, чтобы они, в дальнейшем, при погрузке поддонов краном на машину не развалились. Чтобы заработать за смену 4 рубля 20 копеек, маме нужно было уложить 40 таких поддонов. Мама очень старалась и если, вскоре после поступления на работу, она укладывала всего 20 поддонов, то где-то через месяц, за счет своей энергии и разворотливости, стала выполнять норму, но выполнив ее чувствовала к концу дня огромную усталость. Кроме того, от работы на горячей вагонетке ноги ее, даже в валенках, сгорали до волдырей. То же самое было и с верхонками, их не хватало на смену, и пальцы мамы были тоже в огромных волдырях. Почему разгрузка была так ужасно организована, не знаю, но, повторяю, что работа была тяжелой и вредной для здоровья. Несмотря ни на что мама умудрялась оставаться всегда веселой, подвижной, не теряющей присутствия духа. Такова была ее натура.
Начальство, в лице мастера, да и самого директора, были довольны маминой работой, и когда она написала заявление на получение квартиры, ей пообещали, что, самое большее через год ей ее предоставят в новом благоустроенном доме.
Нас временно поселили в общежитии кирпичного завода, но почему-то не в комнате, а в переоборудованной под жилье прачечной. Это была комната-бункер, без окон, с плиточным полом. В комнату поставили кровати, стол и мы стали там жить.
Я училась в шестом классе. Мама была первой на получение квартиры. Хоть работа и была адская, грела надежда получить хорошее жилье, но тут случилось то, что до сих пор не укладывается в сознании и не поддается никакому объяснению, хотя зная мамину непредсказуемость, этого можно было ожидать. Для меня же это было целой трагедией!


 ПИСЬМО ПАНАЕВА. ЛАБЫТНАНГИ. УЖАСЫ БЫТИЯ


Случилось то, что Панаев, отбывая срок в колонии строгого режима в поселке Лабытнанги, как-то узнал наш адрес и написал маме письмо. В нем он жаловался, как ему плохо и одиноко в колонии без поддержки, писал о том, как желает нашего приезда, чтобы помочь ему скоротать срок заключения. Одним словом - обычная зоновская лирика, бьющая на слезу. После всего, что он накуролесил в то короткое время, когда проживал с нами он, возможно, и не надеялся на скорый и положительный ответ, но, вопреки всякому здравому смыслу, ответ последовал, и при том незамедлительно. До сих пор пытаюсь понять, почему мама, которой пора было бы уже прибиться на постоянное место, хотя бы ради нас, да к тому же, на пол-шага от получения квартиры, вдруг решила уволиться, сорвать нас из школы и поехать в эти жуткие Лабытнанги и к кому? К человеку, с которым мы видели только страх, слезы, терпели его дурацкие выходки.
На заводе маму очень не хотели отпускать, пытались убедить в абсурдности увольнения, когда до получения квартиры оставалось совсем немного, да и как работник, она им очень нравилась. Но маму было не переубедить, если она что-то решила. Впереди маячила полная неизвестность. Где жить, где работать? Мама быстро перешла в состояние сборов, дорожная стихия снова захватила ее, она опять стала сама собой. Работа и предстоящее получение квартиры мигом забылись. В неизвестное, в свою родную стихию она ринулась с радостью. Мою сестру она решила оставить в Ожогино у бабушки, а мне суждено было уехать вместе с ней.
Приступаю к описанию одного из самых тяжелых периодов моего детства, где мне придется пережить и страх, и слезы, и чисто житейские неудобства, где не было и намека на домашний уют, тепло родительской любви и заботы.
 Каким холодом веет на меня из этих дней!

 Итак , мы с мамой в Лабытнангах. Ехали туда поездом с пересадками, в вагонах было многолюдно, грязно, но вечная толчея, вокзалы, залы ожидания, где все лежали вповалку на скамьях, а то и прямо на полу, непостижимым образом действовали на маму.
 В Лабытнангах остановились мы у какой-то случайно встреченной женщины. Она занимала тесную комнатенку в бараке, а барачная архитектура тех лет свойственна Лабытнангам, Салехарду, да и многим населенным пунктам на Севере. Жили мы в страшной тесноте, спали на полу. Комната была одна и в ней, кроме хозяйки и нас жил освободившийся из заключения сын хозяйки. Барак был старый, холодный, отапливался дровами. Справлять нужду приходилось прямо на улице, зайдя за забор или за угол дома. И вот в этой обстановке судьба решила добавить мне, четырнадцатилетней девочке, еще одно происшествие, которое, если бы ему суждено было совершиться, сломало бы меня окончательно.
Я была девочкой худой, высокой и выглядела чуть старше своих лет. Ко всему моему облику добавлялась моральная и физическая усталость, что и выражалось во взгляде, в манере держаться. Я не помню себя такой, какой бывают девочки в пору пробуждения юности: хохочущей, играющей в веселые игры, да и мысли у меня были какие-то усталые, безрадостные. Ни одного светлого пятна!
Сын хозяйки, бывший заключенный, целыми днями валялся на кровати, курил не переставая и часто был пьян. Однажды мама ушла куда-то, наверное в поисках жилья, а меня, как ни в чем не бывало, оставила в этой жуткой комнате с совершенно незнакомым, подозрительным и страшным человеком. Сын хозяйки положил на меня, забившуюся в угол, свой глаз. Я заметила, что он, лежа на кровати, как-то странно смотрит, следя за мной глазами. Я не знала еще своим неразвращенным сознанием его намерений, но какое-то внутреннее чутье насторожило меня. Уйти я никуда не могла, место было не знакомое, да и боялась, что мама будет ругать меня за уход. Я сидела, сжавшись в комок, когда услышала его голос с кровати: «Пацаночка, принеси мне попить!». Я зачерпнула воды из ведра и подошла к кровати. И опять этот странный и страшный взгляд! В нем, видимо, вспыхнуло желание, и он решил привести его в исполнение, пока мы были одни. Он сделал несколько глотков и вдруг, бросив кружку, схватил меня за руку и потянул на кровать. Я помню, как в нос мне ударил омерзительный запах давно не мытого, разгоряченного мужского тела, курева, водочного перегара и еще чего-то отвратительного и гадкого. Я дико взвизгнула, закричала от ужаса, как зверек, попавший в капкан. Что-то подсказало мне, что сейчас произойдет нечто ужасное. Крик – была моя единственная защита и спасение. Он и отрезвил этого человека, едва не ставшего моим насильником. Он отпустил мою руку и я, дрожа и обливаясь слезами, выскочила на улицу, решив дождаться мать там. Мама бодрой походкой подошла к дому и узнав причину моего страха и слез, вынесла свое определение, что я сама дала повод, поэтому так случилось. И опять никакого чувства гнева на виновника моего несчастья, ни утешения мне, перенесшей такой стресс, ведь были гораздо более важные для нее заботы, как не дать заскучать в колонии нашему мучителю.
Наконец мама узнала, что в каком-то бараке есть свободная комната. Барак был очень старый, много лет служивший жильем заключенным, был территорией бывшей зоны. Представляю, насколько тяжелой была энергетика в этих бараках, долгое время бывших прибежищем злых людей, гадких мыслей и поступков. Казалось злая энергетика, словно колючая проволока, опутала несколько жалких, полуразвалившихся строений бывшей зоны. Там не росло ни единого кустика, ни единого деревца. Даже трава, казалось, никогда не зеленела на этом горьком пятачке земли.
 Мы, подхватив свои пожитки, пришли и заняли эту комнату, где не было кухни, но стояла старая закопченная печь. Комната была в страшном запущении. Мама стала ее белить и приводить в порядок. Было очень холодно и неуютно. Охапку дров мама выпросила у соседей. У нас не было ни стола, ни стульев, ни кроватей. Но, как оказалось, комната эта была на балансе какой-то организации и нас пришли выгонять, так как мы заняли ее самовольно, считая ничьей.
Мне очень часто приходилось видеть вспышки маминого гнева и какой-то ее дикой, необъяснимой ярости, но то, что произошло в следующее мгновение не идет со всем предыдущим ни в какое сравнение. С мамой случилось нечто невероятное. Она, как сумасшедшая, бросалась на пришедших с пеной у рта, что-то кричала, материлась, рвала на себе волосы, бросала в них чем попало. Такой крайний способ избрала она для того, чтобы нас оставили в покое, и если да, то он оправдал себя. Пришедшие бросились бежать и больше не появились. Так мы остались жить в этой комнате.
 
Правды ради надо сказать, что я, несмотря на нелюбовь ко мне мамы, иногда форменной ее тирании и презрения, все-таки любила ее, понимала и чувствовала, когда ей было плохо, сердце мое переполнялось жалостью и недаром мама, когда заболевала или просто нуждалась в помощи, всегда держала при себе именно меня, а не свою любимицу, мою сестру. Мое безропотное и безответное поведение и сострадание, настоящее, без лицемерия, были, как видно, очень нужны маме, но принимались, как должное. Иногда она, переполняемая желанием высказаться, прямо говорила: «Как же я ненавидела твоего отца! Ненавижу и тебя, за то, что ты его дочь!» Нередко говорила мне в лицо, что, если бы знала, что я буду «такой», то есть тихой, безответной, не умеющей постоять за себя, она бы лучше задушила меня «на роду». Эта правда больно била меня и отнюдь не делала мой характер веселым, беззаботным и радостным, чтобы этим заслужить любовь матери. В этой связи хочется отступить немного от основной линии своего повествования и сказать несколько слов о моей сестре, которую совершенно не трогали мамины заботы, переживания, перепады настроения. Она была душой любой компании, водилась с мальчишками, играла. Присматриваться к маме, сопереживать ей было просто не досуг
 Патологическая нелюбовь к труду, будь то труд на общество или на себя, передались моей сестре от ее отца. Труд не интересный, монотонный был ей абсолютно неприемлем, даже, если это был единственный способ добыть себе хлеб насущный. Еще до замужества, бросив школу после восьмого класса, она, лет с семнадцати или восемнадцати, начинала, иногда работать в каких-то организациях, но делалось это в виде уступки настойчивому требованию мамы. Отработав несколько дней, сестра прибегала расстроенная, вся в слезах и доказывала, какая это отвратительная работа, не интересная, не творческая. Убедить ее какими-либо доводами было бесполезно. Характер ее, благодаря маминым потачкам, был взбалмошным, резким, вспыльчивым. В сравнении со мной, боявшейся хоть словом перечить маме, Люба схватывалась с ней ругаться, спорила, психовала, но своего добивалась. Еще одна тяжелая черта сестры – совершенно не могла вставать утром. Подъем, хотя бы в восемь утра, был для нее настоящей пыткой, постоянной и невыносимой, что тоже не способствовало ее желанию мчаться на работу. Помню, отучившись восемь лет, на протяжении которых каждый утренний подъем сопровождался дракой с мамой, сестра наотрез отказалась заканчивать десятилетку и в течении последующих двух или трех лет нигде не работала по молодости и не посещала школу, днями и ночами была в кровати, спала с утра до вечера, читала, или просто бездельничала. Выйдя замуж, сестра сразу заявила мужу, что работать она не собирается, что и исполнила, к пятидесяти годам имея рабочего стажа всего 2 года. Если предположить, что человек, ненавидя труд на общество, компенсирует это любовью к домашнему порядку и уюту, то и это предположение относительно моей сестры будет неверным. Свое жилище она превратила в логово, где таким мелочам, как ремонт в квартире, чистота, уют, абсолютно не придавалось значения. Горы грязной посуды, бумажного хлама, грязного белья, грязные, ободранные обои, разбитые двери, мебель, зато радушный прием всех, мало-мальски считающих себя друзьями семьи. Вот только самое немногое о моей сестре.


 ПЕРЕДАЧИ В КОЛОНИЮ. РИСК И СТРАХ.


Итак, мы обосновались в комнате в старом бараке. Мама с присущей ей энергией стала обустраивать жилье. Кто-то отдал нам старые железные кровати, кое-что из старой же мебели, то есть стол, табуретки. Нашлась маме и работа. В какой-то конторе она топила печи дровами. При необходимости мама должна была сама колоть чурки топором.
Колония, где отбывал срок Панаев, находилась прямо в поселке. Однажды мама взяла меня с собой и мы пошли к огражденному колючей проволокой участку берега, где заключенные работали на заготовке леса. У них как раз закончилась смена. Как сейчас помню, открылись ворота и с берега пошли колоннами заключенные. Их окружали конвоиры с автоматами и овчарками. Пришли мы туда по просьбе Панаева, чтобы он мог нас увидеть.
Помню зрелище людей в черных робах, лай собак, охрана с автоматами… Все это произвело на меня гнетущее впечатление. Нас пытались отогнать подальше, но мама все же успела перекинуться с Панаевым несколькими словами. Помню, как заключенные рыскали глазами по нашим фигурам и мне, четырнадцатилетней девочке это было особенно неприятно. К тому же они выкрикивали что-то похабное.
Через некоторое время мама добилась трехдневной свиданки, хотя они и не были официально мужем и женой. Эти три дня я провела в тревоге. Помня черную колонну, рвущихся с поводков собак, взгляды и выкрики зэков, я боялась: а, что, если маму оттуда никогда не выпустят? Но через три дня она пришла, веселая, воодушевленная. Рассказывала о своих впечатлениях о колонии, о том, как ее попросили выступить со сцены с обращением к заключенным. Мама пожелала им скорейшего возвращения к семьям. Все говорили, какая у Панаева хорошая жена.
Я часто думала в последствии, зачем Панаев использовал нас, вызвав из Тюмени и только потом поняла, что это тешило его самолюбие перед другими заключенными. Вот, дескать, и ко мне приехала женщина и ради меня делает все, что я захочу. А захотел он следующее (за этим мы и были вызваны); по уговору мама должна была примерно раз в неделю закупать несметное количество плиток или пачек чая и где-то, по пути следования колонны с работы, оставлять их в заранее условленном месте. Этому способствовал кое-кто из охраны. Не бескорыстно, конечно. Мама, только устроившаяся на работу и получая мизерный оклад, все тратила на покупку чая, из которого на зоне варили чифир. Через третьи руки она то и дело получала записки, где тщательно был изображен в виде чертежа план места, куда она должна была принести и спрятать чай, а то и бутылку водки. В письмах и записках из зоны ни о чем другом не говорилось, как об этих хитромудрых уловках. Однажды он попросил маму принести ему в зону бутылку водки, упрятав ее в брусок сливочного масла. Его нисколько не волновало, что будет с мамой, если ее поймают с этой передачей. Свои подлые интересы были для него превыше всего. Передавались в зону папиросы и даже махорка для самокруток, денег же от него поступало по нескольку рублей, затем и вовсе поступать перестало.
Наконец места их заначек были раскрыты и Панаев велел маме, а мама привлекала к этому меня, чтобы мы, придя к нему раз в неделю на свиданку, происходившую в общей комнате под присмотром конвоира, приносили бы под одеждой, запихивая куда только можно пачки с чаем и папиросами и во время встреч передавали их Панаеву. С конвоиром тоже приходилось делиться. Я и сейчас помню, как мама укладывала мне в трусы, за пояс платья плитки чая и говорила: «Если что, то ребенка не будут обыскивать!» Мне было очень стыдно и страшно, но разве я могла высказать возмущение или несогласие! Для меня это была настоящая пытка позором, страхом, стыдом. Я безропотно, как овца на заклание, шла в эту ненавистную зону, встречала там еще более ненавистного Панаева. Он торопливо выгружал нашу поклажу, рассовывая ее к себе в штаны и под рубаху и уходил в зону. Свидание было логически завершено! И ради этого нужно было уезжать в холодные, жуткие Лабытнанги, вести жизнь, как на пороховой бочке?
 Дома только и было разговоров, что о чае, папиросах, передачах. Все было не постоянно, жутко и без надежды на что-то лучшее в будущем.

 ИСТОРИЯ С ДНЕВНИКОМ


В период нашей жизни в бараке, когда не было и дня спокойного от лагерных проблем, произошел случай, о котором тяжело писать даже сейчас.
Я в свои 14 лет была, как запуганный, затравленный зверек. В школе у меня не было друзей, я была чужая в классе и, кроме того, совершенно не чувствовала себя юной, не умела по-детски веселиться, кокетничать, была очень худая, высокого роста, сутулилась и комплексовала. У меня была совершенно раздавленная жизнью, раненая душа. В школе, во время перемен, мне и в голову не приходило бегать, шалить, смеяться. Я всегда стояла на отшибе с книгой в руках, пытаясь за 5-10 минут перемены хоть что-нибудь запомнить из учебника, так как дома у меня не было такой возможности. Даже сейчас, когда я пытаюсь понять и простить отношение ко мне моей матери, не могу найти оправдания ее холодности ко мне, отношения свысока, порой с нескрываемым презрением. Как я мечтала в детстве о самом простом: о том, как я прижмусь к маме и она успокоит, утешит, погладит меня теплыми руками.
И вот в такое время у меня вдруг открылось желание писать стихи. Они, порой совсем не кстати, появлялись в моей голове, складывались в рифму, наполняли душу чем-то радостным, волнующим.
Я завела тетрадку, куда и записывала их, а так же свои размышления о жизни. Это были стихи несовершенные и наивные, но полные искреннего чувства. Не каждому дано такое испытать, когда стихотворные строчки, таинственно возникнув откуда-то вползают в сознание, а ты, словно заколдованный, торопливо записываешь их, задавая себе вопрос: все ли со мной впорядке, не заболела ли я? Моя тетрадка не была дневником, просто я ей доверяла свои мысли, детские мечты – это все, что мне принадлежало тогда.
Нашей соседкой в бараке была отвратительная, беспринципная, хамоватая женщина, бесцеремонная и грубая. Я не любила ее и сторонилась, но мама часто заглядывала к ней посудачить. Однажды, когда меня не было дома, мама нашла мою заветную тетрадь, так как имела обыкновение постоянно рыться в моем школьном портфеле и чтобы разделить с кем-то жгучий интерес к таинственным запискам прошла в комнату, где жила эта зловредная женщина. Эту тетрадь, по своему простодушию, я не особенно и прятала, не ожидая от мамы такой беспринципности и подлости.
Проходить в нашу комнату нужно было мимо двери этой женщины и голоса, раздававшиеся оттуда, заставили меня остановиться. Я услышала, как эта гадкая женщина читает мою тетрадь, которую ей принесла мама и они, обсуждая написанное, смеются и иронизируют над моей детской искренностью. Меня словно оглушило что-то. Это не описать словами! Как будто в мою душу наступили грубым сапогом и крутят им, до боли ломая и круша все чистое и святое. Это был шок, готовый обернуться чем угодно.
 Первой мыслью было убежать, скрыться и, забившись в какую-нибудь щель, умереть, но мама, как видно, услышала мои шаги и вышла, держа тетрадь в руках. На мой немой вопрос – «зачем?», она сходу стала кричать, какая-де я тварь, пишу всякую ерунду и ничего плохого нет в том, что мать нашла и прочитала! Но если бы только мать. Да и отношение к прочитанному было незаслуженно язвительное, жестокое.
Даже испытав такую душевную травму, я не имела времени и возможности отсидеться, как-то переварить случившееся, переболеть. Мама через день уже забыла этот случай, не считая своим долгом признать свою жестокость и неправоту. Долго церемониться со мной было некогда, на зоне ждали передач!

Прошло какое-то время и мама вынуждена была сообщить Панаеву, который бесконечно что-то требовал и требовал, что у нас совершенно нет денег, что ее мизерной зарплаты катострофически не хватает и тогда он придумал новое испытание по добыче средств для исполнения своих дурных прихотей. Он стал воровать на зоне одеяла, простыни, наволочки. Как он это делал, сколько изворотливости вкладывал, не знаю, но мама стала возвращаться со свиданок, принося под одеждой все это добро, которое продавала и на вырученные деньги несла в зону чай, папиросы, водку. Сбывала все это соседкам и одна из них, та самая, что читала мой дневник, сообщила в колонию. Завели уголовное дело. Маму вызвали к следователю и тот сказал ей, что закон предусматривает за это до пяти лет лишения свободы. Мама немного испугалась, огорчилась, но не более того! Не было ни слез раскаяния, ни беспокойства за мою судьбу. По сути, я была еще ребенком и что бы меня ждало в случае ее ареста в далеких, холодных Лабытнангах, где нет ни одной родной и участливой души? Как бы сложилась моя судьба, как бы я вообще пережила эту трагедию? Помню, мама сказала мне: «Если меня посадят, ты езжай к бабушке в Ожогино. Там ведь осталась Люба, вот вместе и будете жить». Но я еще помню ту ужасную избушку в деревне, да и на что бы мы там стали жить? На бабушкину пенсию в 19 рублей. Да и, как бы я доехала поездом до Тюмени с двумя пересадками, одна, зимой, без денег, без матери? Страшно подумать!
Вот так, запросто, мама решала проблемы, где на карту было поставлено спокойствие, здоровье, а может быть, и жизнь, как ее, так и наша. Наверняка сказал бы кто-то, читающий мою повесть, что это не правда, выдумка, такого не может быть, так не живут люди с нормальным рассудком. Но я не лгу ни в одном слове!
Не знаю, что побудило следователей не возбуждать уголовного дела против мамы, а может и был суд и было какое-то условное наказание, я не помню, но хорошо знаю, что им запретили свидания и, хоть на некоторое время, я вздохнула свободно.
Я училась в седьмом классе. Полуголодная, в постоянной тревоге и страхе, я еще ухитрялась неплохо учиться. Помню, мама смотрит мой дневник, где за что-то стояла «4» и говорит: «А, что, на пятерку не могла ответить?» Я удивляюсь, как я в ту пору вообще удержалась в жизни. Все было вопреки. Сорваться, упасть на самое дно и не подняться было очень просто. Я часто думаю, что смерть в то время была бы для меня наилучшим выходом и спасением.


ОСВОБОЖДЕНИЕ ПАНАЕВА. ПРОДОЛЖЕНИЕ СТРАХА


Но буду продолжать свою повесть. Вскоре после этого случая мама начала работать учетчицей на лесобазе. Работа ее заключалась в том, чтобы вести запись, сколько леса в кубометрах поднимает кран и грузит в вагоны. Мама, целый день сидя на штабеле из бревен, вела учет, отмечая что-то на каждом бревне, и были порой опасные моменты, когда бревна раскатывались и могли привести к гибели. От лесобазы нам дали квартирку в щитовом четырехквартирном доме. Две квартиры были с одного торца, две с другого. Квартира была однокомнатная с кухонькой и отапливалась печкой. Жить там было лучше, чем в бараке и жизнь наша стала понемногу налаживаться. Мама стала неплохо зарабатывать и первое, что она купила, была ручная швейная машинка. Она и сейчас у меня и, по прошествии стольких лет, исправно служит. Затем появился огромный приемник с проигрывателем, питаться стали лучше. Мама навела уют, повесила шторы, завела половички и, самое интересное, попросила кого-то сделать небольшую стайку, утеплила ее и купила маленького поросенка. Предполагалось, что он вырастет и обеспечит нас мясом. С дровами тоже проблем не было. Нам их привезли с лесобазы.
Но такому хрупкому нашему благополучию не суждено было длиться долго. Панаева освобождают условно – досрочно, то есть он, считаясь условно отбывающим срок, мог работать на воле и жить дома.
 Он, выйдя из колонии, выждал время до ночи, чтобы, как он сам говорил, застать маму с любовником еще тепленькими. Мы уже уснули, была глубокая ночь, вдруг слышим стук в окно, затем забарабанили в дверь. Мы проснулись. Мама открыла – стоит Панаев с вещами. В сумке он принес несколько бутылок водки и что-то на закуску. Мы думали, что встретим и ляжем, как все нормальные люди, которые все проблемы решают днем, ведь маме нужно к восьми утра на работу, а мне – в школу. Но не тут-то было! Он хотел обставить свое освобождение с помпой, чтобы его шумно встретили, слушали его рассказы о зоне. Он велел нам одеться, а была зима, стояла морозная ночь, и бежать, сзывать соседей, но все уже спали и нам долго приходилось стучать, а потом сонным людям излагать суть своего приглашения. С большим трудом, только благодаря обещанию халявной выпивки, удалось собрать двух, едва знакомых мужиков с женами.
Жутко вспоминать ту ночь, когда мы, полураздетые, метались по улице и стучались в дома, где уже не было огней. За нами бегали толпами и бросались с лаем потревоженные бродячие собаки. Панаев к тому времени уже сварил и выпил чифиру и был в таком состоянии, что его можно было с полным основанием увозить в сумасшедший дом.
Что это была за ночь! Выпивали и орали до утра. Панаев был в ударе. Рассказы о зоне лились рекой, затем между ним и кем-то из пришедших мужиков завязалась драка. Гость взял нож и пластанул Панаева по руке, тот стал орать и переворачивать все в доме в поисках керосину, чтобы залить рану. Рану залили. Было уже утро и все были настолько пьяны, что едва расползись по домам. Желание Панаева было исполнено, праздник для души был ему обеспечен.
После бессонной ночи, слез и страха у меня было такое состояние, будто меня долго били кулаком по голове, глаза слипались. Была всего одна комнатка и мне негде было укрыться, чтобы переждать этот разгром, я вынуждена была сидеть в углу, но и там мне не давали покоя. Панаев лез ко мне с разговорами, пытаясь узнать, не приводила ли мама мужчин, при этом он страшно скрипел зубами и сжимал кулаки.
В одну ночь от нашего уюта в домике не осталось и следа. Все было разгромлено, опрокинуто, запачкано, шторы сорваны. Утром я не смогла пойти в школу, а мама на работу.
Но среди страхов и совсем не детских переживаний, среди холода и мрака того злополучного времени и для меня мелькнул на мгновение лучик света в темном царстве. Я научилась ценить то немногое, что посылала жизнь в мое утешение, поэтому и случай этот запомнился. То, о чем я хочу рассказать, естественно для каждого ребенка, о котором нежно заботятся и любят, для меня же это было невероятным, нереальным событием, из какой-то другой жизни, куда мне почему-то был заказан путь.
А было вот что. В гости к нашим соседям приехали откуда-то с юга две девочки-сестренки. Захотелось им наверное побывать на Севере.
Было лето, нас отпустили на каникулы. Не сойдясь ни с кем и не имея подружек, я целыми днями находилась дома, или возле дома, со страхом ождая вечера, бурной ссоры, а то и драки. Ни о чем другом я не могла и думать. Однажды я сидела с книгой на лестнице, ведущей на чердак нашего домика и вдруг услышала такой заливистый, беззаботный детский смех, каким я сама никогда не смеялась, услышала голоса и, наконец, увидела двух замечательных девочек моего возраста. Девочки говорили о чем-то веселом, смеялись и дурачились возле дома. Все происходило у них так легко, так весело и беззаботно , да и сами они были светленькие обе, в ярких платьицах, на ногах белые туфельки, каких мне тоже никогда не доводилось носить. Эта их детская беспечность и заливистый беззаботный смех поразили меня так, словно я увидела ангелов, сошедших с неба. Они, находясь у дома, придумывали разные игры и смеялись по каждому поводу и без повода. Я старалась не показываться им на глаза, мне было стыдно своего бедного старого платья и плохой обуви, да и им наверное ни разу не пришло в голову заговорить с замкнутой и нелюдимой девочкой, какой я и была в то время.
Однажды в прекрасное утро конца лета я не услышала их смеха и голосов. Оказалось, девочки уехали, так ни разу и не заговорив со мной. Их отъезд был для меня шоком. Они уехали и увезли с собой нечто легкое, светлое и радостное, увезли тот счастливый смех, который показался мне неземным.
 Где вы теперь, две солнечные девочки из моего детства? Все бы отдала, чтобы увидеть вас, милые!
       
Панаев, отмечаясь в милиции, тоже начал работать на лесобазе. Ох, и повыкобенивался же он тогда над нами! Придя с работы, он первым делом варил кружку чифира и, напившись его, снова, как три года назад, брал тетрадь и глядя в нее орал свои песни. В его больном мозгу постоянно шевелилась мысль (ничем не обоснованная), что мама привела кого-то на ночь. То время, когда он работал в ночную смену, было для нас сущим кошмаром. Мама предлагала брать обед с собой, чтобы он не беспокоил нас ночами, но он отказывался и приходил обедать домой. Обед у них был с трех до четырех часов утра, самый сон для меня, и уставшей за день мамы. Он стучал в дверь, поднимал всех на ноги и ему разогревался обед. Ему нравилось, когда во время обеда напротив него сидела с осоловелыми глазами мама и рассказывала ему что-нибудь занятное. Ему, видите ли, так было веселее обедать. После его ухода в четыре утра сна уже не было.
Эти его ночные приходы на обед доводили нас до умопомрачения, в школе я плохо себя чувствовала, часто кружилась и болела голова. Учиться я стала ниже своих способностей. Драки и разборки были у нас частым явлением.
Однажды, поссорившись с мамой, он нашел брусок и стал точить нож, собираясь ее зарезать, но мама убежала и спряталась у соседей. Оставив меня дома она строго-настрого наказала никуда не уходить. Мне, по ее мнению, он ничего плохого не сделает. Но то, что он вытворял в тот вечер, хорошим никак не назовешь. Он просто разъярился оттого, что мама убежала. От злости он, не закусывая, выпил залпом два полных стакана водки и стал ножом резать себе грудь и живот, пытался, нарочно или вправду, вскрыть себе вены, но только поцарапал руку. Через каждые пять минут он посылал меня на улицу найти и привести мать, ему-де не терпится ее зарезать. Он довел себя до состояния сумасшествия. Я, зареванная, дрожащая от ужаса, выбегала на улицу, будто бы на поиски мамы, но зная, что мама в безопасности, возвращалась снова.
Вдруг Панаев с ножом в руках выскочил на улицу. Я подумала, что он сам рашил искать маму, но он, открыв стайку, вытащил из нее поросенка, который уже здорово подрос. Велев мне поставить посреди кухни корыто, он свалил туда поросенка и стал резать ему горло. Поросенок визжал, я заходилась в слезах. Панаев нацедил стакан крови и выпил его, облив себе грудь, руки его уже были по локоть в крови. Бедный поросенок бился и брыкался перед своей гибелью, поэтому на кухне, как на бойне, все стены были забрызганы кровью. Накидавл в печь дров и плеснув керосину, чтобы дрова быстрее разгорелись, он вырезал из распластанной в корыте тушки поросенка печенку и стал жарить ее на сковороде. Поскольку он, как шальной бегал из дома на улицу, налить в сковородку масло ему и в голову не пришло. Печенка сначала просто подгорала, а затем вспыхнула ярким пламенем. Оказалось, что Панаев, поливая керосином дрова, плеснул изрядное его количество и на плиту. Комнатка наполнилась черным, удушливым чадом, дверь была распахнута настежь.
Теперь я уже выбегала на улицу, но не искать маму, а всеми силами удержать ее от прихода домой. Сходя с ума от ужаса, который происходил на моих глазах, я металась между своей квартирой и соседской, той, где пряталась мама, а она, сидя в теплой уютной квартире, о чем-то разговаривала и смеялась. Когда я забегала сказать, что Панаев собирается убить ее, затем то, что он зарезал поросенка мама, не видя того ужаса, что видела я, снова и снова гнала меня в страшную нашу квартиру.
Часто, когда Панаев, взвинченный до предела, затевал драку, а было это почему-то всегда ночью, мама заставляла меня бежать в милицию. Я, кое-как одевшись, бежала за несколько улиц до отделения милиции и приезжала уже вместе с ними. Панаева запихивали в машину и увозили. Мы не успевали еще порадоваться, что остаток ночи проведем спокойно, как наш мучитель, отпущенный под честное слово, уже входил в дом.
Я и сейчас с ужасом вспоминаю эти темные, холодные Северные ночи, когда я, не видя ничего перед собой, полуодетая, бежала до милиции по пустынным, ночным улицам, где стаями бегали бездомные собаки и я рисковала быть растерзанной ими. Бежать было страшно, но оставаться еще страшнее. Кругом был страх! Этот страх убивал во мне все чувства, терзал душу, лишал детства и радостей. Я уже не могла представить, что в жизни может быть что-то иное, чем страх и отчаяние.
Я перешла в восьмой класс. В табеле у меня было много троек, что меня очень огорчало, так как способности к учебе у меня были хорошие, но использовать их не было возможности.


 АЛЕШИН ИВАН. ОТЪЕЗД ИЗ ЛАБЫТНАНОГ. ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ


Мама тем временем уволилась с лесобазы и стала работать не строительстве какого-то дома, где ее определили подсобной рабочей к некоему Алешину Ивану, который ложил печи. В ее обязанности входило замешивать и подносить раствор, кирпичи, убирать мусор, Панаев продолжал работать на лесобазе, я училась в восьмом классе.
Как я уже упоминала, у меня был замечательный голос. Это заметили и пару раз я выступала на школьных концертах. Директором школы, где я училась и завучем были муж и жена, люди очень добрые, порядочные и интеллигентные. Они восхищались моим голосом и пожелали узнать, в каких условиях я живу дома. Представляю, какое впечатление произвело на них знакомство с этими «условиями», поскольку они стали принимать во мне активное участие, добились, чтобы педсовет приобрел для меня на средства школы пальто и валенки и все это было мне вручено. У меня и сейчас есть фотография тех лет, где я стою в этом пальто.
Однажды, придя на обед, мама привела с собой и своего напарника по работе.
 Я хочу немного остановиться на описании личности этого человека, так как он сыграет определенную роль в нашей жизни. Это был высокий, худой мужик со странной, в виде редьки, головой. На лице не было совершенно никакой растительности, но в изобилии - угрей. Они были воспаленные, багрового цвета. Глаза были какого-то размытого, непонятного, мутно-серого цвета. Такие глаза, как мне кажется, бывают у людей с отклонениями в психике, что и подтвердилось в последствии его рассказом о том, что он не раз сходил с ума и его увозили в смирительной рубашке. Он поменял много мест работы и жительства, когда после очередной вспышки болезни ему приходилось уезжать подальше от позора. Так он оказался в Лабытнангах, где уже три года сожительствовал с какой-то женщиной.
Мама зачем-то начала флиртовать с этим Иваном, чему способствовала и совместная работа. Об этом узнала его сожительница, которая стала прибегать на место их работы и устраивать сцены ревности. Маму это только позабавило и она, очертя голову, с большим задором стала раскручивать этот роман. Ее просто заводил тот факт, что соперница готова была лезть на стенку от ревности. Наконец мама и Иван решили сбежать куда-нибудь из Лабытнаног. Панаев не догадывался о том, что уже потихоньку начались сборы. Мама надеялась уехать в тайне от него, в противном случае последствия были бы ужасны.
Мне оставалось всего две недели до экзаменов за восьмой класс, когда мама пришла в школу забирать документы. Директор и его жена всеми силами старались отговорить ее от этого, попытались воззвать к ее разуму и не травмировать ребенка, но убедить маму в чем-то было напрасным делом, если это дело она уже решила для себя. То, что было неудобным мне и могло травмировать, так это же такой пустяк! Тогда директор и его жена решились на отчаянный и рискованный шаг: они стали просить маму оставить меня им насовсем. Они говорили, что у девочки замечательный голос и обещали приложить все усилия для того, чтобы определить меня учиться в Свердловскую консерваторию. В разговоре с мамой они честно сказали, что знают о моей домашней обстановке и желают обеспечить мне спокойную и достойную жизнь в их бездетной семье. Я случайно слышала, как они между собой очень отрицательно отзывались о маме, считая ее непутевой, безалаберной женщиной, которая вполне способна сломать мне жизнь. Говорили они и со мной, и я сейчас еще помню, как улыбалась эта добрая женщина, поглаживая меня по плечам, сжимая и грея в своих горячих ладонях мои руки, а я почти сходила с ума от неиспытанного и неизведанного счастья общения!
Мама на их предложение ответила резким отказом, вспылила и мы, в дикой спешке, пока Панаев не пришел с работы, похватали вещи и бросились на станцию, чтобы поездом уехать до Тюмени.
Директор с женой каким-то образом узнали о дне нашего отъезда и пришли к поезду в надежде уговорить маму оставить меня им. Помню, как сидя у нас в вагоне, они все гладили меня по голове и смотрели печальным, прощальным взглядом, оставили большую сумку замечательных сладостей мне в дорогу. Наконец поезд тронулся, а мама еще долго не могла успокоиться, ругая директора за его вмешательство в мою жизнь. Это были единственные люди, которые за всю мою короткую жизнь приняли во мне участие, которым моя судьба и спокойствие были небезразличны. Как бы сложилась моя жизнь, пойди мама навстречу их пожеланиям?
Решив покинуть Лабытнанги мама условилась, что Иван приедет к нам позже.
Эта дорога запомнилась тем, что осветила мою жизнь новым, доселе не испытанным чувством. Это была вспышка, очень мимолетная, но такая сильная, что я и сейчас, по прошествии стольких лет, пытаюсь удержать ее глубоко в душе, не позволяя расплескать ни капли того волшебного состояния.
 Мне тогда исполнилось 15 лет, но я была все такая же диковатая, переполненная жизненными невзгодами раненная птичка, которая сжалась в комок и боится взмахнуть крыльями, чтобы не причинить себе лишнюю боль. Надо мной все так же довлела мать.
Когда до Свердловска оставалось несколько часов езды, в купе сел мужчина, новый пассажир. Я даже сейчас помню, как он был одет. В руках у него был портфель, в которых носят документы. Было ему лет тридцать пять или сорок, хотя возраст этот может варьироваться и в ту, и в другую сторону. Пятнадцатилетней девочке и тридцатилетний мужчина может показаться почти стариком. Он сел на свободную полку, вежливо со всеми поздоровался. Обитатели плацкартного купе были уже знакомы и вели свои дорожные разговоры, он же сидел молча, смотрел и думал о чем-то своем. У него было умное, доброе, интеллигентное лицо, задумчивый ласковый взгляд, одет был в безукоризненный костюм –тройку, на голове черная фетровая шляпа. Я сидела, сжавшись на своей верхней полке среди громко говорящих, пьющих и едящих людей и читала какую-то книгу. Обстановка грязного и шумного, как цыганский табор вагона не располагала к чистым, возвышенным мыслям, душа настолько была переполнена мерзостями жизни, что, казалось, на этой почве уже не суждено было произрасти ничему радостному, светлому, окрыляющему.
Я поначалу не придала значения новому человеку, затем, услышав его голос, подняла голову и взглянула на него. И тут в моей душе словно разорвалось что-то и затопило всю целиком чувством, которому я в то время не знала названия. Исчез куда-то вагон, люди, был только он. Я уже не сводила с него глаз, реальность перестала для меня существовать. Я купалась в своем чувстве, как в волшебном озере и смотрела, смотрела на его лицо, на эти нежные ласковые глаза, запоминая каждую черточку, каждое движение.
Я не знала тогда, что то была любовь! Но это сейчас я говорю так уверенно, давая чувству точное определение , тогда же я не могла этого объяснить. Мне словно внезапно дали в руки чашу, в которой был этот невероятный, необъяснимый волшебный напиток и сказали: « Пей!» - и я пила его, а душа ликовала и рвалась. Не знаю, заметил ли он мой взгляд, понял ли, что со мной творится? Думаю, что нет, так как слишком короткое время было отпущено на мою любовь – всего несколько часов! Мелодию песни, что транслировали по радио, я помню и сейчас: пела какая-то зарубежная певица.
Поезд тем временем подходил к Свердловску и он стал готовиться к выходу. Я заметалась в отчаянии: ведь он уйдет сейчас, уйдет навсегда и исчезнет эта чудная музыка. Толпа пассажиров ждала выхода и вот, наконец, остановка. Он, попрощавшись с теми, кто оставался, и мне сказал несколько слов. Я рванулась к нему, пошла за ним до выхода и, набравшись смелости, вышла из вагона, чтобы не упустить ни одного мгновения его присутствия в моем поле зрения. Душа рвалась и плакала невидимыми миру слезами. Я готова была на самый отчаянный поступок. Кажется, обернись он тогда, улыбнись мне, сделай знак следовать за собой, и я пошла бы, не задумываясь!
 Я стояла на перроне и провожала свою первую любовь! Он так и не оглянулся, но разве можно его за это винить? За такое короткое время он просто не успел ни о чем догадаться.
 Я вернулась в вагон, как во сне. Чувство было таким сильным, так спрессовано во времени, что было сродни шоку.
Как я пережила это, чтобы опять вернуться в свою холодную реальность, знаю только я. Впереди–темнота и беспросветность. Жизнь готовила мне еще много испытаний, о которых я дала слово писать честно и правдиво, поэтому продолжаю.


АЛЕШИН. ЖИЗНЬ В ДЕРЕВНЕ


Бабушка, моя бедная, измученная бабушка, от которой мы так часто уезжали, бросив на произвол судьбы, которой так много причинили зла в моральном и материальном отношении, снова ждала нас, чтобы предоставить своей блудной дочери крышу над головой, посочувствовать, понять. Но наше появление, как всегда, несло ей новые огорчения и такие повороты судьбы, которые и представить было невозможно.
Она к тому времени решила уехать из Ожогино и поселилась в деревне под названием Круглое, или попросту Кругловка, километров в тридцати от Тюмени. Что явилось поводом для переезда, кто и почему посоветовал ей выбрать эту деревню затрудняюсь сказать, но думаю, причина была в невозможности жить в той омерзительной избушке. Есть и еще одна догадка, которую мне тяжело озвучить: мамины поступки, после которых бабушке стало просто невмоготу выносить людское осуждение. Мама развеялась, взяла свое и уехала, а бабушка-то осталась!
Управляющий отделением совхоза в Кругловке, обладая, как видно, изрядной долей милосердия, дал ей для жительства старый домишко, в котором не было ни сеней, ни крыльца, ни изгороди. С улицы, переступив порог, оказываешься в помещении 15 квадратных метров. В мороз откроешь дверь и вся комната наполняется белыми клубами морозного воздуха, а ты сидишь, как посреди улицы и ждешь, пока туман рассеется. Печку зимой нужно было топить целый день не переставая, но тепло никак не держалось. Бабушке, которой к тому времени было хорошо за шестьдесят предоставили это, никому не нужное помещение за ее безотказную работу в совхозе. Она старательно занималась тем, что вязала березовые веники, за которыми сама же и ходила в лес, чтобы нарезать ветки. Для каких целей веники использовались в совхозе не могу сказать даже теперь: на корм скоту или еще для чего-то.
Бабушка немного остановилась в своей жестокой круговерти, ожила, отдохнула, даже характер ее изменился, прибавилось мудрости, спокойствия. Людям она нравилась своей готовностью каждому сделать добро, чем-то помочь. Некоторое время она нянчила ребенка в семье самого управляющего отделением, живя там на положении доброй помошницы, о которой заботились и хорошо кормили. Пожалуй лучше, чем в Кругловке, к бабушке еще нигде не относились. Она была более-менее обеспечена всем, чтобы вести спокойную, пусть не блистательную, но в сравнении с прошлым, вполне сносную жизнь, а тут нагрянули мы со своими тревогами, проблемами.
 Мама, как птица буревестник, сразу нарушила привычное и спокойное течение ее жизни, была нервозна, взыскательна, со дня на день, ожидая приезда своего нового сожителя. Наконец приехал и он, вселившись в этот же домишко. Пятеро таких разных людей на жалком пятачке жилой площади – это было уже слишком!
Интересно то, что и мама, и Иван так же были доброжелательно приняты руководством совхоза. Маме было предложено работать на так называемой молоканке, где она должна была принимать совхозное молоко и перегонять его на сепараторе на сметану. С Иваном побеседовал управляющий отделением и предложил работу по заготовке сена и, кажется даже, назначил его бригадиром, но его трудовая деятельность продолжалась очень короткое время. Иван только несколько раз съездил на покос на совхозной лошади, которую предоставили в его полное распоряжение, но затем, все чаще стал злиться и ругать такую работу. Она была ему не по вкусу. Мама часам к одиннадцати утра уже управлялась у себя в молоканке и, перегнав молоко, приходила домой, неся бидон отличнейшей сметаны. Ивана она заставала крепко спящим, в то время, когда все уже уходили на работу. До сих пор стыдно вспоминать, как управляющий приходил будить его и просил ехать на покос, так как был самый разгар заготовки кормов. Иван, дождавшись маму, запрягал совхозную лошадь и на телеге уже во второй половине дня приезжал на место работы, вызывая скрытые или явные насмешки сельчан. Поработав часа два или три он прямо там ложился на сено где-нибудь под деревом в холодке и засыпал, заставляя и маму лечь с ним подремать. Над ними уже потешалась вся деревня, а ведь все могло быть иначе. При поступлении в совхоз и его, и маму, при условии хорошей работы, было обещано поселить в добротный пустующий дом, при желании можно было обзавестись скотиной, которую совхоз отдавал почти даром, сажать огород, готовить сено, дрова.
Вскоре Иван совсем забросил работу, целыми днями околачивался в молоканке у мамы, съедая в день по три литра отборной сметаны. От такого количества жирной пищи его слабило и он через каждые 10-15 минут бегал в сортир. Отчеты по выходу сметаны не сходились и маме приходилось выкручиваться, чтобы покрыть расходы.
Бабушка снова сделалась жалкой, потерянной. Стараясь, работая изо всех сил, она видела тщетность этих стараний. Все снова рушилось.
Мне это лето в Кругловке запомнилось душистыми вечерами, яркими звездами, запахом цветов и травы. До этого я как бы не замечала, что трава и цветы могут пахнуть. Деревня была замечательная, вся в зелени берез, тополей, черемухи, в палисадниках росли цветы. Все это действовало потрясающе, да и возраст у меня был тогда самый юный и романтичный – пятнадцать лет.
В то время даже в такой маленькой деревне, как Кругловка вовсю кипела жизнь, упадок и запустение еще не коснулись ее. Была там и молодежь: мои ровесники и чуть постарше, был и свой гармонист. Грош цена деревне, где не было гармониста, который всегда считался первым парнем на деревне. Звали гармониста – Петя. Он был из хорошей, зажиточной семьи тружеников и созидателей. На своей гармошке Петя играл замечательно.
И вот мы, человек десять молодняка, все эти волшебные летние вечера и ночи проводили на улице. Петя играл, а я пела. Знала много народных песен, да и голос был сильный, красивый, разносился далеко в вечернем воздухе. Помню, когда Петя и я, сопровождаемые толпой молодежи шли по деревне, послушать нас выходили, как мне кажется, все из своих домов. Тогда принято было сидеть на лавочке у дома. Я со своими песнями стала, не побоюсь этого слова, гордостью деревни. Взрослые, выходя отдохнуть на улицу, просили Петю поиграть, а меня спеть. Как я пела тогда! Казалась душа готова была вместе с песней вырваться из груди.
Когда-нибудь придет время и закончится моя земная повесть. По дороге в один конец и мне суждено будет совершить свой путь туда, где нет слез и горя, зла и ненависти и там, в последнем, вечном и спокойном доме кто-то, добрый и милосердный, возможно спросит меня о самом сокровенном моем желании. Омытая и чистая, я рванусь навстречу участию и ласке и отвечу: « Петь хочу, как пела когда-то, и залечивая земные раны вместе с песней пусть воспарит моя душа!». Большего не попрошу!

Петр, мой аккомпаниатор, был стройный, смазливый мальчишка: миловидная мордашка, замечательные карие глаза. В свои 17 лет он уже знавал женщин, но в то лето выбрал меня, вероятно за мои песни, длинную косу, за робость, наивность и душевную чистоту. Я до этого никогда не дружила с мальчиком. Мне, при той жизни, которую я вела, это и в голову не приходило.
В то лето Петя меня поцеловал, впервые в моей жизни. При всей своей искушенности в любви, у него со мной дальше поцелуев не доходило. Мы проводили целые вечера вдвоем. За нами, как я уже сказала, наблюдала вся деревня и, под влиянием того, нового, что я своей скромностью и неискушенностью внесла в жизнь Петра, он как бы сбросил с себя налет некоторой пошлости и развязности, стал простым, чистым мальчишкой. Вся деревня, ревниво следившая за своим любимцем, вполне одобрила его выбор, который тот остановил на мне – пятнадцатилетней девочке.
Помню, Петя привел меня в свой дом, познакомил с родителями. Дом у них был в несколько комнат, хорошо обставлен. Там все дышало уютом, теплом и благополучием. Его отец и мать встретили меня очень хорошо и называя «наш соловушка», усадили за стол, где было все, чего никогда не было у нас – вкусные, горячие ватрушки, варенье, чай из большого самовара. Мне никогда раньше не приходилось сидеть за таким столом, в таком доме, среди спокойных, добрых людей, и от этого я дичилась, держалась очень скованно. Я сравнивала все увиденное с тем, что творилось в нашем убогом жилище, где все грызлись, как собаки, где никогда не было такого уюта, тепла, защищенности и от этого мне хотелось плакать. Я извинилась и ушла, дав себе слово бывать здесь, как можно реже. Уж слишком тяжело было возвращенье!
О том, что все грызлись, как собаки, я сказала не случайно. К тому времени Иван вошел во вкус помыкать мамой и всеми нами, по малейшему поводу наскакивал драться. Мы выбегали на улицу, крик стоял на всю деревню. Они с мамой орали матом, драли друг друга за волосы на удивление и в виде бесплатного концерта для всей деревни. Иван превратился в настоящего трутня, только ел, спал и дрался, а чтобы мама не смела возмущаться, грозился заложить ее совхозному начальству за то, что она ворует сметану, хотя нам от этой сметаны почти ничего не оставалось, он все съедал сам. Он округлился, раздобрел, даже угрей как будто стало меньше.
Бабушке снова не нашлось места в домике, хозяйкой которого она сама же и была. Если сказать, что ее потеснили, значит ничего не сказать. Ее просто-напросто выбросили на улицу. Кто-то из жалости взял бабушку к себе в дом с условием, что она будет помогать по хозяйству, то есть она снова загоняла себя в кабалу за возможность иметь крышу над головой и скромное питание. Такого в деревне не знали уже давно и, наверное, в каждом доме осуждали нашу семейку. После драки мама с Иваном вдруг объединялись в своей злобе и зная о том, что мы с Петей дружили, всячески издевались надо мной, изводя похабными намеками, придирками, угрозами запирать вечером дома, чтобы я не шлялась. Я боялась ответить даже словом, зная беспощадность маминых оплеух, и только плакала. О Пете, фактически на зная его, они говорили всякие гадости, а меня, часто внаглую, спрашивали, на сплю ли я с ним, околачиваясь целыми вечерами на улице.
Это сейчас с телевидением, массой газет и журналов молодежь знает о сексе все. Считается дурным тоном, подвергается осмеянию сверстников, если девочка в пятнадцать лет еще девственница. Тогда же о сексе я не имела никакого понятия, поэтому слова мамы и этого придурка больно ранили мои чувства. Было такое ощущение, что они вошли во вкус и особой изощренностью стараются вымазать меня грязью. Я еще могу понять Ивана, он занимался моей травлей от скуки, от безделья, но мама! Какой был интерес ей терзать беспомощного, не способного защититься ребенка? Ведь даже среди отъявленных злодеев есть правило: «не бей лежачего». Теперь-то я понимаю, что они просто тешились, разнообразили таким образом свою жизнь и вымещали на мне свои самые низменные чувства. Я ведь не могла защититься, но где же святая материнская любовь, понимание, сострадание, наконец?
Им так нравилось третировать, что, порой они, забывая о своих дрязгах, полностью переключались на меня. Их бесило и приводило в ярость даже то, что в деревне восхищались моим голосом, жалели меня и осуждали нашу семейку. Мама и Иван на все лады насмехались и иронизировали над тем, как я пою, они били по самому святому и дорогому, по тому немногому, что принадлежало только мне и, которое, как мне казалось, у меня никто не отнимет. Но как же я ошибалась. Оказалось, что и это можно отнять!
Может это кому-то покажется невероятным фактом, который можно поставить под сомнение, но по истечении какого-то времени, я стала замечать, что мой замечательный голос стал меняться. Я уже не могла взять сложные пассажи, те, что раньше мне удавались без труда. Я часто думаю над этим и прихожу к единственному объяснению. Срыв произошел, как видно, на подсознательном уровне в результате постоянного психологического стресса, когда много и жестоко били по одному и тому же – моему голосу. Его я лишилась уже давно. Мне не осилить даже простой напев, говорить, правда, еще могу.
Мой друг Петя, зная обстановку в нашей семье, очень мне сочувствовал. Однажды, когда я, расплакавшись, рассказала об очередном домашнем спектакле он сказал: «Я, наверное, убью этого придурка. Мне больше двух лет не дадут, зато вы от него избавитесь!» А однажды он ошарашил меня предложением выйти за него замуж. У него уже все было продумано: он бросит школу, а перешел он в 11 класс, устроится электриком в совхоз, а жить мы будем у них.
 Милый мальчишка! Он от души сочувствовал мне и пытался найти какой-нибудь выход.


ОТЪЕЗД В ВЕЛИЖАНЫ


Бабушке тем временем кто-то подсказал, что в селе Велижаны, что недалеко от Кругловки, продается старенький, но еще крепкий домик. Кто-то, кто сочувствовал и жалел бабушку, сообщил ей адрес и она снова тронулась в путь, в неизвестность. Виной тому, что бабушка снова оказалась без жилья, были мама и ее сожитель. Они сокрушили под корень все, что ей удалось по крупицам создать для себя за последнее время. И если бы это был единственный случай!
Приехав в Велижаны, бабушка узнала, что домик продает человек, знакомый ей еще со времен жизни со вторым мужем. Девятковы уже давно жили в новом доме, добротном, с хозяйственными постройками и усадьбой, а старый свой домик, тоже имеющий небольшую усадьбу, решили продать. Хозяевами они были отличными.
Было начало 60-годов, шла жестокая травля крестьянских подворий, под корень выводили домашний скот, огороды, но Девятковы, работая от зари до зари, сумели сохранить и приумножить свое хозяйство.
Бабушке удалось скопить к тому времени только 400 рублей, а за домик просили 1300. Они и отдали ей его за 400 рублей с условием, что остальную сумму бабушка должна была отработать у них в хозяйстве, то есть по первому зову идти сажать и окучивать картошку, осенью – убирать урожай, в общем, батрачить, но положение было безвыходным, жить с нами было невозможно и она вынуждена была согласиться на эти условия.
Как только управляющий отделением в Кругловке узнал, что мы фактически выжили бабушку из дома, видя, что от Ивана и мамы, как от работников, нет никакой пользы, он, зная еще и про их домашние спектакли, предложил освободить помещение, которое было когда-то дано бабушке, а отнюдь не им.
Бабушка тем временем привела, как могла свой домик в порядок, побелила, покрасила полы, рамы, поправила изгородь, расплачиваясь за работу брагой домашнего приготовления, что по тем временам было нормой.
Я помню этот домик. Он был из старых, но хороших толстых бревен, с высоким крыльцом, большой оградой. Комнатка в два окна, кухня, хорошая печь. Был и палисадник, где росли деревья и кусты сирени. Ветки шуршали по стеклу, что мне безумно нравилось.
Мама и ее сожитель со скандалом покинули деревню и приехали, куда бы вы думали? Да снова свалились на бабушкину голову уже в Велижаны.
О том, чем топила печь бабушка, я уже говорила раньше. Она выкапывала корни деревьев и носила их домой. Помню, пол-ограды было завалено этими «корчушками», так как покупать дрова ей было не на что. У нее не было ни часа свободного времени. Сбор, обработка и засолка грибов, пряжа шерсти, помощь хозяевам. Но надо и им отдать должное. Они не скупились и давали бабушке продукты из своего хозяйства. У нее было молоко, творог, яйца. Картошка была своя, так как она посадила огород. Бабушка выглядела посвежевшей, бодрой.
 Наш приезд ее очень огорчил. Она заметалась душевно, но что могла поделать? Мама снова вспомнила свои барские замашки, говорила с бабушкой свысока, осуждая и одергивая ее по поводу и без повода.
Стали они с Иваном искать работу и нашли ее не без труда. Иван снова устроился печником, а мама к нему подсобницей: готовить раствор, подносить кирпичи.
Промучив бабушку почти год, мама с Иваном перебрались в домик на другом конце села. Мою сестру Любу они взяли с собой, я же захотела остаться с бабушкой. Я возненавидела Ивана всей душой, да к тому же мама велела называть его «папой», а у меня язык не поворачивался называть его так.
То, что они вытворяли, живя на новом месте, стало поводом для потехи всей улицы. Драки, крик стали там обыденным явлением.
Однажды я решила сходить к ним и еще издали услышала душераздирающие крики, шум драки, мат. Вбежав в ограду, я увидела такую картину: мама с Иваном, вцепившись друг другу в волосы, кружат по двору, а сестра Люба из чайника кипятком поливает спину Ивана. Мама, увидев меня, закричала: «Беги за бабушкой, не то он меня убьет!». Но бабушка-то жила на другом конце улицы. Я представила, что пока бегу, он ее и взаправду убьет. В страхе я кинулась обратно, несколько раз упала, ободрав коленки и руки, ноги у меня подкашивались, в мозгу рисовались картины одна ужаснее другой. На обратном пути уже бабушка бежала, задыхаясь и падая. Ее уже тогда беспокоило сердце.
Прибегаем к ним во двор, а там уже все закончилось. Мама, смеясь, рассказывала о том, как она выдрала целый клок волос на голове Ивана, а сестра Люба во всех подробностях описывала, как обварила ему спину кипятком. Иван, сломя голову, кинулся в милицию и просил, чтобы маму посадили за нанесение телесных повреждений. Вскоре он собрал свои пожитки и навсегда исчез из нашей жизни.
Мы все снова оказались в доме у бабушки. Мама все чаще стала болеть, жаловалась на ужасные головные боли, не подозревая о том, что надвигалась гипертоническая болезнь, в последствии, сведшая ее в могилу 56 лет от роду. Сказалась, как видно, вся ее беспокойная, полная волнений, тревог и приключений, бестолковая и беспорядочная жизнь. Если приступ головной боли случался ночью, мама будила меня своими стонами (сестра Люба спала очень крепко), таблеток не оказывалось и меня посылали за ними в больницу, которая находилась на расстоянии нескольких улиц от нашего дома. Аптека ночью не работала. Помню, как дрожа от страха и сострадания к маме, я мчалась по ночным улицам до стационара, своим стуком поднимала весь персонал и просила, всего-навсего, таблетки от головной боли. Купить их заранее, днем, маме не приходило в голову. Мне так часто приходилось бегать в больницу и все время ночью, что весь персонал проникся ко мне сочуствием. Говорили, что маме нужно обратиться к врачу, а не гонять меня по ночам. Могло ведь всякое случиться.
И так, не стало нашего очередного мучителя. Мы все четверо жили под одной крышей. Я пошла в 9-й класс. Бабушка, к тому времени, сполна расплатившись за домик, стала работать в школе сторожем. И здесь пригодилось бабушкино умение по доброму услужить людям. Директор школы так прямо и сказал: «Сторожить тут особенно нечего, так что ложись, бабушка, рядом с телефоном и спи». Он же, зная бедственное положение бабушки, добился, чтобы ей привезли машину дров. Мама же никак не могла найти для себя работу. Бабушка упросила директора взять ее техничкой, но мыть полы, убирать мусор маме было не по душе. Работать на своей работе и убирать классы на мамином участке приходилось бабушке, а иногда это делали мы с сестрой, оставшись после уроков. Мама была тут же и, сидя за партой, наблюдала нашу возню с грязными тряпками.
У мамы был крутой и непримиримый нрав и если бабушке удавалось ладить с соседями, бывшими ее работодателями, то мама начала по каждому пустяковому поводу вступать с ними в ссоры, злобно ругаясь, обзывая их кулаками, буржуями. Они в долгу не оставались, называя маму непутевой, лентяйкой, мотовкой. Так продолжалось почти два года, обстановка накалилась до предела. Бабушка незаметно для себя, тоже втянулась в эти свары, хотя до нашего появления в доме отношения ее с хозяевами были спокойными.
Я в два последних школьных года очень много читала, прочла почти всю основную русскую классику, мои сочинения по литературе приводили в восхищение нашего преподавателя, а через нее и весь учительский состав. Их читали в других классах, как образец глубокого раскрытия темы, своего собственного мышления над образом, литературного стиля. Я же мечтала стать юристом. Я даже выбрала для себя специальность – эксперт-криминалист. В то время, чтобы поступить на юридический факультет, необходимо было иметь два года стажа в народном хозяйстве, поэтому после окончания школы я решила идти работать.
Наконец, последний школьный звонок, выпускной бал. Школа закончена. Я по чьей-то подсказке обратилась в РОНО с просьбой предоставить работу, и мне ее предоставили. Я стала работать воспитателем детского сада там же, в Велижанах.


МОЯ ТРУДОВАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ


Мои семнадцать лет не сделали меня ни смелее, ни решительней. С кучей комплексов, высокая, худая, робкая, я, ко всему прочему, была очень плохо одета. Пальто, купленное в магазине, появилось у меня только во время учебы в техникуме. Было оно темно-серого цвета, с длинным, наподобие щетины ворсом, сапог не было и в помине. Носила я валенки, затем были куплены суконные боты, которые в простонародье называют «прощай молодость». Голенища их были широкие и мои тонкие ноги болтались там, как карандаши в стакане.
Работать в детский сад я отправилась в новой телогрейке, которую мне купила мама, так как на что-то лучшее не было денег. Юбку сшили из какого-то завалявшегося у нас куска ткани, похожего на старую штору. Женщины-сотрудницы одевались не блестяще, но вполне пристойно, меня же сознание своей ущербности, старательно внушаемое мамой, бедности, робости убивало на повал.
Однажды, когда я была на прогулке с детьми во дворе детского сада, один ребенок подошел ко мне и спросил: «А почему вы ходите в телогрейке? У Вас что, нет пальто?» Он, видимо, слышал разговоры взрослых о том, что я так бедно одета, поэтому и спросил. Купить что-либо себе из своей небольшой зарплаты я не смела. Работала одна бабушка, получая 45 рублей оклад. Мама и сестра не работали и не пытались найти работу, поэтому свою скромную, в 45 рублей зарплату я отдавала маме. Она брала ее, как должное, и через неделю от денег не оставалось и следа.
Я как-то не прижилась в коллективе детского сада, да оно и понятно. Я была совершенно забитая жизнью, маминой суровостью и властностью, совершенно не умела ни защищаться, ни отстаивать свое мнение, ни просто смело и открыто разговаривать с людьми, веселиться, откликаться на радость, была очень тихая и скованная, страдала от явного, а больше мнимого комплекса неполноценности, скорее внушенного, чем приобретенного. Выросшая без тепла, сочувствия, ласки, я и сама не умела использовать ласку для каких-то своих целей, хотя злой, жестокой вовсе не была.
Отработав в детском саду пять месяцев я уволилась и этим же РОНО была направлена на работу в деревню Черепаново, Нижне-Тавдинского района за 45 километров от Велижан. Там в школу-интернат требовался воспитатель.
Я не представляла, как буду в свои 17 лет жить где-то одна, строить свои отношения с людьми. Все было покрыто мраком неизвестности.

В Черепаново была восьмилетняя школа- интернат, а дети, населяющие его, были, скорее всего, из глухих деревень, из бедных, неблагополучных семей.
В мои обязанности входило в 6. 30 утра разбудить детей, сделать с ними зарядку, проконтролировать уборку постелей и помещения, помочь в приготовлении домашнего задания, проводить в столовую на обед, а затем на прогулку. Кроме того я должна была заниматься внеклассной работой и делать много чего другого. Получалось, что с небольшим перерывом на обед я должна была весь день находиться в интернате.
Коллектив учителей принял меня, вчерашнюю школьницу, хорошо. Помню первый педсовет, куда я пришла в ситцевом, сшитом бабушкой сарафане, волосы заплетены в две косички с бантами, на ногах старые, похожие на кеды туфли. Стали думать, куда меня определить на квартиру и кто-то предложил поселить к одной одинокой бабке. Интернат привезет ей дрова и будет платить квартирные. Мне указали домик – мое будущее жилище и я пошла устраиваться. Домик был старый, много лет не знавший ремонта, бабушка оказалась горькой пьяницей, бедно и неряшливо одетой. В шкафчике на кухне у нее всегда была припасена бутылка водки и она, покрутившись по дому час, полтора, вынимала бутылку, наливала рюмку и пила. И так целый день! Почему меня, молодую девочку, поселили к ней, а не подыскали жилье поприличней, не знаю. Наверное, не рассчитывали, что я там долго задержусь.
Из дома мне никто не позаботился дать с собой постельное белье, полотенца. Попросить сама я не посмела и спала на каких-то подозрительных ремках, данных мне бабкой на время. Одеяло, подушки, вся постель чем-то воняли. Так, как с раннего утра и до 10 часов вечера я должна была находиться на работе, мне некогда было приготовить себе поесть. Хозяйка за плату в 10 рублей согласилась делиться со мной своим обедом, но что это был за обед! У нее не было ни своего огорода, ни скота, была только жалкая пенсия, на которую она и жила. Мой обед состоял из чашки отвратительного крупяного супа и слабозаваренного чая. За продолжительный рабочий день мне платили полторы ставки, что составляло 83 рубля. Кто-нибудь сказал бы наверное, что я могла тратить на еду не 10 рублей, а больше и нормально питаться, но я не смела потратить больше, так как моих денег ждали дома, в Велижанах. Хоть там мне было не очень уютно, но, поначалу, я каждый выходной рвалась в Велижаны.
К этому времени из-за постоянных конфликтов с соседями, бабушка вынуждена была продать домик и купить другой, много хуже, какой-то жуткий, насыпной, очень холодный. Был там огород и стайка, где бабушка стала держать поросенка и кур. Обстановка в доме была хуже некуда. Мама не работала, оправдываясь тем, что нет ничего подходящего, сестра наотрез отказалась продолжить учебу в 9-м классе и целый день бездельничала, лежа на кровати. Работала одна бабушка, получая 45 рублей. Питались они плохо, хотя был и огород, и поросенок и свои куры. Дрова закончились , а печку топить нужно было целый день, так как было холодно и сыро. Мама, недовольная всем этим, злилась, придиралась к бабушке или к сестре, скучала и уже готова была уехать куда-нибудь, считая, как всегда, смену места панацеей от всех неудач.
Время до получения мной первой зарплаты было особенно тяжелым. На помощь из дома нечего было и рассчитывать и я ходила полуголодная, да чего там «полу» - совсем голодная. Чашка жидкого супа не в счет. Не на что было купить даже мыла, чтобы умыться и постирать свое немудрящее бельишко.
Наступили осенние холода, а на мне была все та же телогрейка, платок, суконные боты и никаких теплых вещей: ни кофты, ни шарфа, ни теплых носков. Встречали меня дома совершенно равнодушно. Не помню, чтобы маму беспокоило, как я там живу одна, без денег, без нормальной одежды, ни разу не поговорила со мной, не приласкала, не утешила, а я тогда так нуждалась в этом! После выходного, проведенного дома, я уезжала в Черепаново с тяжелым чувством. Из одной, страшной и мерзкой избушки, в другую. Много раз в интернате со мной случались голодные обмороки и я вынуждена была ложиться на чью-нибудь кровать, чтобы собраться с силами. При своей любви к книгам я в то время ничего не читала. На это не было времени, да и хозяйка моя, экономя электричество, рано выключала свет. Я приходила в 10 часов вечера, на ощупь раздевалась и голодная, замерзшая, ложилась спать. Дрова тоже старательно экономили, поэтому ночью был ужасный холод. Поверх одеяла я набрасывала свою телогрейку, чтобы согреться. Просыпалась в шесть утра и шла в интернат.
Вот такой была жизнь юной, семнадцатилетней девочки – мрачная, холодная, безрадостная!
Наконец этот ужасный первый месяц закончился! Я получила свою зарплату, восемьдесят три рубля, и в первый же выходной рванула в Велижаны. Дома очень воодушевились, увидев заработанные мною деньги, стали в голос жаловаться, что им не на что жить, нечего надеть. Никто не спросил, а как же я жила там без денег, без самого необходимого, никто не поинтересовался, чем наполнена моя жизнь, каково мое самочувствие, как относятся ко мне другие люди. Главное – я привезла деньги, которые почти все отдала маме. Мне было ее жалко.
Хотя дома была своя картошка, лук, мясо, яйца, мне ни разу не предложили взять с собой хоть что-нибудь. Помню, мама сказала, что хозяйка ведь получает с меня десять рублей за питание, поэтому и обязана меня кормить. Кормежка конечно была но какая?! Никто из моей семьи, я уверена, не стал бы есть то, что ела я.
Я поехала к месту работы, с ужасом сознания, что снова, целый месяц, нужно будет ограничивать себя во всем. Денег мне почти не оставили.
Мне кажется сейчас, что я жила хуже собаки: одинокая, голодная, полуодетая. Познакомиться и подружиться с кем-нибудь у меня не было ни времени, ни сил, да и особого желания тоже. Ничто, чем я жила тогда, не располагало к бурному, юношескому, беззаботному веселью. Мне совершенно было не до молодых людей, я ни разу не сходила в кино или на танцы, так как в своей одежде мне стыдно было там появиться. Сейчас вспоминая все это, вновь задаю вопрос, неужели это была моя жизнь, в чем был ее смысл, что можно было ждать в будущем?

Однажды, находясь на работе, я почувствовала, что у меня страшно зачесалась голова. Зуд был настолько нестерпим, что я, под каким- то предлогом, убежала домой и стала чесать голову гребнем, склонясь над светлой наволочкой подушки. Я пришла в ужас от увиденного! Из моих длинных густых волос посыпались крупные, серые вши. Я чесала, а они продолжали сыпаться. Я стала бить их и почему-то считать. Помню, счет перевалил за двадцать. Зуд слегка унялся, но к вечеру снова стал нестерпимым. При своей хозяйке мне неудобно и стыдно было вычесывать злых насекомых, так я выходила с гребнем в сени и там, торопясь, чтобы не быть застигнутой за этим занятием, яростно чесала голову, раздирая кожу до крови.
Появление огромной массы вшей было вполне закономерно. Усталость, плохое питание, отсутствие обыкновенного мыла, нормальной, чистой постели, не проходящее состояние безысходности, тревоги, тоски и горького, одинокого житья, сделали свое дело. Мне так не хватало теплого человеческого участия, не кому было пожаловаться, чтобы помогли хоть словом. Дома я этого была лишена, тем более в чужой деревне.
Между тем вши продолжали наступать. Мне уже ничего не шло на ум, но нужно было работать, постоянно находиться с детьми. У меня же было одно желание, забиться куда-нибудь и чесаться, чесаться, чесаться до крови. Попросить у кого-нибудь совета, как от них избавиться, мне было стыдно. За день я вычесывала по 60 штук, но они появлялись вновь.
Я робко сказала хозяйке о том, что у меня чешется голова. О таком количестве насекомых естественно умолчала. Бабка приготовила воду на печной золе, называется щелок, посыпала мою голову отвратительно пахнущим порошком, называемым «дуст», затем помыла водой. Вшей как будто поубавилось, но избавиться от них окончательно я так и не смогла. Вот так я жила и работала в Черепаново.
Нужно упомянуть и о том, как я, каждое воскресенье, добиралась домой, в Велижаны.
Чтобы сэкономить и не тратиться на билет в автобусе, я выходила на тракт и ловила попутную машину. Особенно тяжело было зимой, в мороз или метель. Я, стоя в своей телогреечке, суконных ботинках и чулках х/б, тощая, продрогшая, не всякую машину решалась остановить. Приближается, скажем, машина. Я, еще издали, зорко всматриваюсь в лицо водителя и, если оно кажется мне подозрительным, не внушающим доверия, не останавливаю а, тем более, когда водители сами тормозили и приглашали в кабину. Продрогнув окончательно, я молилась об одном, чтобы ехал пожилой и надежный водитель и если видела такого, тотчас поднимала руку. Денег с меня никто никогда не брал, достаточно было сказать «спасибо».
Сейчас пишу это и думаю, зачем я пласт за пластом, силой своей памяти поднимаю всю эту боль, страх, унижение, отчаяние, все то, что покрыло душу таким плотным слоем, от которого я, наверное, никогда не смогу освободиться. Сейчас, когда я многое поняла, многое могу объяснить, когда я стараюсь совершенствовать свою душу, когда у меня есть самое дорогое мне существо на земле – мой сын, которому я благодарна за то, что он, единственный из всей нашей семьи, пришел к Богу и вложил много душевного тепла и такта, чтобы спасти и мою душу. Благодаря ему, я знаю теперь, у кого мне искать утешения и защиты. Я еще очень далека от совершенства и сознаю это. Мне еще много нужно работать над собой, чтобы исторгнуть из души грязь, страх, ненависть, так как понимаю суть всего этого, а понять – уже половина дела.
Не знаю только, смогу ли я справиться с состоянием вечной тревоги, которое, кажется, навсегда поселилось во мне. Это состояние вдруг охватывает мою душу, мою сознание даже тогда, когда нет видимых причин для тревоги и беспокойства. Бывают моменты, когда это чувство, вдруг нахлынув, как черная лава, начинает искать выход и я всеми силами сознания стараюсь не дать ему вырваться наружу. Становится страшно от мысли, а что, если в один из таких моментов мое раненое, измученное сознание уже не сможет мобилизовать волю настолько, чтобы я, в очередной раз, смогла впихнуть эту страшную волну в себя и захлопнуть крышку. Таких моментов, когда я была на грани «чего-то», о чем страшно подумать, было несколько. Я призывала Господа молитвой и это «нечто» отступало. Мне часто бывает горько и грустно оттого, что жизнь прожита, а душа не смогла излечиться, все так же корчится от боли, тревожится и страдает. Со мной, наверное, очень тяжело, нет, не посторонним равнодушным людям, а ему, родному, близкому мне человеку – моему мальчику.
Желаю только одного и прошу в своих молитвах милосердного Боже – пусть его жизнь не сложится, как моя, пусть я буду последней, на ком судьба сконцентрировала всю боль, тревоги, обиды, неудачи, несбывшиеся надежды, разочарования, преследовавшие несколько поколений нашу семью.


       ОТЪЕЗД В САЛЕХАРД. НОВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ


Так, в работе, в борьбе с насекомыми, в еженедельных поездках на свой страх и риск домой, в Велижаны, безрадостно прошли зима, весна, закончился учебный год. Эти восемь месяцев до сих пор вызывают во мне тяжелое чувство, будто кто-то жестокий и неумолимый сбив с ног, безжалостно топтал меня в грязи, не давая ни подняться, ни опомниться. Мне было так плохо в то время, что я, иногда, забывала о том, что в небе светит солнце, поют птицы, что где-то на земле есть прекрасные города, голубые, теплые моря, есть любовь и покой.
Как только я вернулась домой, мама, которой стало казаться, что три года жизни на одном месте - это уже слишком, засобиралась в дорогу. Съездив в Тюмень, она каким-то образом нашла представителя от Салехардского рыбокомбината, который вербовал рабочих, обещая общежитие, подъемные, спецодежду и дорогу за счет предприятия. Вернувшись в Велижаны, она взяла меня, которой уже исполнилось 18 лет, и поехала в Тюмень, чтобы завербовать еще и меня. Документы были оформлены и мы, трое, снова в пути. Меня в ту пору с полным правом можно было назвать слегка презрительным словом «вербованная». Это была целая прослойка людей, времени конца шестидесятых годов, голодранцев и перекати-поле в нескольких поколениях. Среди вербованных было много бывших заключенных, всяких деклассированных элементов, горьких пьяниц, воров и тех, кто не имел определенного места жительства.
Никак не могу припомнить, каким видом транспорта мы туда добирались, но хорошо помню, как мама оживилась в то время, помолодела. К ней вернулась ее обычная энергия. Она как бы стряхнула с себя память о ненавистном трехлетнем пребывании без перемен, без новых мест, людей, дороги. Она устроила отдушину для души, пускаясь в эту поездку, снова стала сама собой.
Салехард 1966-1967 года был обычным захолустным, патриархальным городком с деревянными мостовыми. Кирпичных домов не было и в помине. Город почти весь состоял из вагончиков, или балков, как их называли, и бараков, оставшихся от бывшей зоны. Автотранспорта было очень мало. На весь городок было всего два маршрута автобусов, один – по одну сторону реки, другой – по другую. Мост через реку был деревянный, ветхий, по нему было страшно не то что ездить, ходить. Река имела странное название-Шайтанка и делила городок на две части.
Как сейчас помню, в первый свой выход в город, мы подошли к мосту, но перейти не решились. Нас тут же взяла в оборот кучка сопливых, грязных мальчишек, которые наперебой предлагали нам услуги по перевозке на другой берег. В их распоряжении было несколько ветхих деревянных лодок. Одному удалось, наконец, усадить нас в свою лодку и мы поплыли, вверив свою жизнь предприимчивому подростку. За свою работу он запросил десять копеек.
Поселили нас троих в общежитии, в комнате девять квадратных метров. Обогревало здание паровое отопление, была своя кочегарка, кочегар и куча угля у дома. От этого кочегара зависело, будет у нас тепло в комнатах или нет. Часто, когда вдруг остывали батареи, люди выходили узнать в чем дело и находили кочегара на куче угля, напившимся вдрызг и сладко спавшим. Его поднимали, обливали холодной водой и, протрезвив таким образом, заставляли работать. Как сейчас помню этого труженика. С его глаз и лица никогда не сходили синяки и было этому две причины. Помимо разборок с разгневанными, замерзающими жильцами, которые не скупились на оплеухи, этот же кочегар, по словам жильцов, еще и ухитрялся каждую ночь водить в кочегарку женщин и устраивать пьянки-гулянки.
В комнату мы поставили три казенные кровати, стол, стулья и, чтобы не ходить готовить и умываться в общую кухню, купили электроплитку и умывальник. Маме предложили место технички в общежитии, меня определили учетчицей в большой рыбообрабатывающий цех. Помню, в мой первый день в цехе, когда нас, группу вербованных мужчин и женщин распределяли по рабочим местам, начальник посмотрел на меня и сказал:» Какая же ты худенькая, тебе будет трудно на рыбообработке. Поставим ее учетчицей».
 В этом огромном цехе, основном на предприятии, были еще цеха по копчению, засолке, заморозке рыбы, икорный цех, кулинарный, был пирс, куда приходили суда с рыбой. Привозили живых осетров, потрошили их, добывая икру, солили, затаривали в деревянные бочонки и стеклянные баночки.
Был огромный холодильник с морозильными батареями, куда из отделения заморозки поступала мороженая рыба. Бригада из мужчин и женщин укладывала ее в ящики и мешки, формируя вагонные партии. Компрессоры, работающие на аммиаке поддерживали температуру в камерах минус двадцать пять градусов и люди работали там в полушубках, телогрейках, валенках, платках и шапках. Так же была одета и я, поскольку работала непосредственно в холодильнике. Я взвешивала рыбу, записывала количество ящиков и мешков, писала наряды, вела табель учета рабочего времени. Ни черная и красная икра, ни мороженая стерлядь, ни вкуснейшая уха из муксунов не смогли искоренить мою худобу, робость. В теплой одежде, телогрейке и валенках с калошами я весила всего сорок шесть килограмм.
После всего того, что я пережила в Черепаново, то лето в Салехарде показалось мне волшебным. Я находилась в гуще людей, таких разных, а потому интересных. Днем и ночью голубая речная ширь, суда, приходящие к пирсу, краны, транспортеры, вагонетки, ящики, рыба. Все это двигалось, шумело, менялось. Работало много молодежи. Я постепенно оттаивала, начала ощущать, что мне всего лишь восемнадцать лет, что я хорошенькая, хотя и очень серьезная, неулыбчивая. Но, как ни странно, именно моя серьезность вызывала в людях симпатию ко мне. Я резко отличалась от тех отчаянных и бесшабашных девчонок, приезжающих на Север за приключениями и новыми знакомствами. Многие из них пили с парнями водку, курили, матерились. Я не была ни бойкой, ни развязной, не курила, не хохотала громко, однако рабочие-мужчины с повадками матросов с пиратского корабля никогда в моем присутствии не позволяли хамства, мата и других пошлостей. Моя серьезность только добавляла мне шарма.
За время работы я узнала вкус черной икры, мороженой и копченой рыбы самых благородных сортов. Такой рыбой, как карась, язь, налим я брезгую и сейчас. С девчонками из общежития с удовольствием бегали на танцы, где я никогда не скучала, стоя у стенки.
Прошла зима, наступил апрель тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года. Маме вдруг, через десять месяцев после приезда в Салехард снова захотелось уехать. Вырвавшись в Салехард, после трехлетнего сиденья на одном месте, мама дала себе что-то вроде отдушины, сбила охотку, как сказали бы некоторые, но хватило ее только на десять месяцев. Она снова везет нас в те же Велижаны, в домик к бабушке, но с Велижанами было связано столько мрачного и тяжелого, что, собираясь, я переживала не сам отъезд, а предстоящую жизнь там, где мне было так неуютно и безрадостно.


       ЭКЗАМЕНЫ. ШУРА СОЛОВЬЕВА. СИДОРОВЫ.


       Приехали мы в апреле, а первого июля начались вступительные экзамены в учебные заведения. Я, наугад, по чьей-то подсказке подала документы в техникум советской торговли, сдала экзамены и поступила. На время сдачи экзаменов мама договорилась с какой-то своей дальней родственницей, чтобы я пожила у нее месяц. Звали родственницу тетя Шура, а жила она в районе судоверфи в деревянном, старом бараке, в комнате восемь квадратных метров. Комната отапливалась печкой, все удобства были во дворе.
Тетя Шура была законченной пьяницей и комната ее была обычной берлогой пожилой алкоголички. На работе она получала очень низкую зарплату. Не увольняли ее только из жалости. Оба ее сына, Леня и Митя, сидели в заключении.
Мама не придумала ничего лучшего, как определить меня на время экзаменов именно к ней, да оно и понятно: за пристойную квартиру и платить надо было соответственно.
 Весь месяц я не знала ни одного спокойного дня и ночи. Тетя Шура тогда не работала и, уйдя куда-то утром, возвращалась пьяная в стельку. Дома орала песни, плясала, пела, плакала. Чтобы не ходить в сортир, который находился во дворе, она поставила в комнате железное ведро, куда и справляла большую и малую нужду. В комнате было не продохнуть от вони. Часто ночью, пьяная, она, пытаясь сесть на ведро, опрокидывала его и все растекалось по полу. Она падала в эту лужу и засыпала. Днем Шура напивалась и всю ночь колобродила, стучала, падала, лезла ко мне с пьяными разговорами. Удивительно, как я подготовилась и сдала экзамены в такой обстановке!
Даже, когда я сама зарабатывала, своими деньгами я не вправе была распоряжаться. Мама взяла на себя такую обязанность, не оставляя мне в личное пользование ни рубля. Спросить, даже заикнуться об этом я не смела. Так было, есть и будет! Отправив меня в Тюмень, мама выделила мне восемнадцать рублей на месяц. Ни о каком нормальном питании и думать было нечего. Я покупала килограмм помидор за семьдесят копеек, хлеб и старалась растянуть это на более длительное время. Булка хлеба стоила двадцать копеек. Есть хотелось постоянно, да еще тетя Шура приспособилась просить у меня на выпивку. Бутылка водки тогда стоила три рубля. Однажды Шура не допила и стала просить деньги у меня, а что такое для меня было три рубля – питание дня на два или три (под питанием подразумеваю те же помидоры и хлеб). Я не захотела дать, так она всю ночь орала, сопровождая свои просьбы слезами, мольбой, падала передо мной на колени, доведя меня до слез и нервной истерики, затем свалилась на пол и уснула до утра. Я же не сомкнула глаз от ужасной перспективы дальнейшего житья в такой квартире.
Наконец, экзамены сданы, я зачислена. Оставался месяц до занятий и я вернулась в Велижаны. Мама поинтересовалась, как я жила у Шуры. Я все рассказала, но мой рассказ не вызвал ни сочувствия, ни жалости. Все просто покатывались со смеху, когда я, чуть не плача, говорила о своих злоключениях. Всех смешили Шурины выходки. Даже то, что я питалась дешевыми помидорами, вызывало иронию. Мне напомнили, что я тупица, так как не смогла с большей пользой распорядиться состоянием в восемнадцать рублей, выданных на месяц.
Я сейчас опять вспоминаю об отношении ко мне матери и никогда не любившей меня сестры, которые, сплотясь в любящий тандем вовсю передергивали каждый мой шаг, каждый поступок, иронизировали и насмехались надо мной. Раньше я боялась и робела перед мамой, теперь же семнадцатилетняя сестра, любимица мамы, бойкая и язвительная, тоже избрала меня объектом своих насмешек. Слишком уж идеально подходила я на роль жертвенной овцы, слишком была безответна. Мне, в свои девятнадцать лет пора уж было бы научиться отстаивать свою личность, защищаться, добиваться своего. Но слишком глубоко въелась в меня робость.
К тому времени мама стала часто болеть. Головные боли из-за повышенного давления были ужасны. Чтобы лечить их причину, надо было обследоваться у врача, мама же, стараясь заглушить только боль, пила в день по десятку таблеток пентальгина и анальгина, давление же ничем не лечилось. Она, ни разу не бывавшая в поликлинике, не знала, как вести себя и что говорить у врача. Однажды с большим трудом мы уговорили ее сходить на прием. Она, почему-то думая, что с врачом нужно разговаривать как-то по-особенному, боялась сказать что-то не то. Придя на прием, она решила сразу выложить о всех своих недомоганиях, среди которых, как бы между прочим, была упомянута головная боль. Тогда же мама и узнала, что у нее прогрессирует гипертоническая болезнь. Меня очень огорчило и опечалило такое известие. Когда маме было плохо, я всегда находилась рядом с ней. Я готова была бежать куда угодно, делать все, что необходимо, лишь бы ей было хоть немного легче. Дни, когда мама болела, были для меня поистине черными днями. Люба тусовалась с друзьями, бабушка вынуждена была заниматься хозяйством, я же, старалась, как могла облегчить мамины страдания.
Отвлекаясь на мамину болезнь, мы как-то забыли о бабушке. Она работала, копалась в огороде, кормила поросенка, кур, жаловаться ей было, просто некогда, поэтому неожиданностью явилось то, что однажды, когда к маме был вызван врач, бабушка робко попросила и ей измерить давление. Оно у нее зашкаливало за двести.
Мама сама строила свою жизнь такой, какой она была, и пожинала ее плоды, болезнь же бабушки была следствием всех невзгод и лишений, виновницей которых была мама.
Но продолжу свое повествование.
Приближалось первое сентября, начало занятий. Нужно было ехать в Тюмень и где-то устраиваться жить на долгие три года учебы. Мама определила меня на квартиру к своей знакомой Тоне Сидоровой.
О семье этой Тони хочется сказать особо. Это была многодетная семья, имевшая одиннадцать детей и занимающая три комнаты в пятиэтажной «хрущевке». Глава семьи, дядя Коля – бывший фронтовик, инвалид войны, был горьким пьяницей. Он пропивал не только свою пенсию, но и ухитрялся воровать деньги у жены. Тетя Тоня была женщиной очень тихой, чрезвычайно спокойной. Работала она на кирпичном заводе, на обжиге кирпича, домой вечером приходила с лицом черным, как у негра, вся в саже с головы до ног. Дети в семье были вечно голодные. Уходя на работу, тетя Тоня варила им ведерную кастрюлю супа, бросив в воду несколько горстей крупы, очистив несколько картофелин. Никаких продуктовых изысков, таких, как мяса, колбасы, творога, сыра, сметаны, фруктов, не было и в помине. Как-то, еще до моего проживания в этой семье, мы с мамой возвращались из магазина, неся сумку с продуктами. Решили зайти к Сидоровым в гости. Сумку оставили в прихожей, сами прошли в комнату. Дети там были везде, в каждом углу, шныряли под ногами и, вдруг, вся эта возня подозрительно стихла. Посидев немного, мама засобиралась уходить, смотрит, сумка совершенно пустая, а были там колбаса, конфеты, батоны к чаю, огурцы и что-то еще. Дети мигом все растащили и, как голодные зверьки разбежались по углам, торопливо поедая свой трофей. Люди, зная это, никогда не заходили к ним с продуктами.
И вот к ним-то мама и определила меня на жительство, договорившись платить за меня пятнадцать рублей в месяц, включая питание.
Спали одиннадцать человек детей в двух маленьких комнатах по десять квадратных метров. В каждой комнате стояли по две кровати, на них спали по два- три человека . В одну из таких комнат втиснули и мою кровать.
Гвалт в квартире стоял невообразимый, к тому же дядя Коля каждый день напивался. Пьяный, тощий, как скелет, он раздевался до трусов и целый день орал, колобродил в квартире, срывал занавески, разбивал убогую мебель. Был у них и телевизор. Дядя Коля, пьяный, любил поспорить с диктором, который постоянно твердил о том, что у нас в стране полно всяких продуктов и всего в достатке. Он орал, размахивал руками, грозил кулаком и с криком: « За что мы воевали!», сбрасывал бедный телевизор на пол. Телевизор, по-видимому, так привык к такому обращению, что не начинал работать, пока по нему несколько раз не ударяли кулаком.
Но доставалось не только телевизору. Разозлившись, Дядя Коля мог запросто схватить за ногу кого-нибудь из подвернувшихся ему малышей и со всего размаха швырнуть на диван или кровать, но реву и слез по этому поводу устраивать не смели. Тот, кого швырнули, сверкнув голой задницей, мигом уползал в укромный угол и как мышь выглядывал оттуда. На улицу никто из детей не выходил, так как совершенно нечего было надеть.
Живя в таких условиях, я начала учебу в техникуме. На питание в семье Сидоровых рассчитывать не приходилось. Вся надежда была на стипендию – двадцать рублей в месяц, из которой три рубля тратилось на мыло, два рубля пятьдесят копеек на проездной в автобусе. Оставалось пятнадцать рублей, которые надо было растянуть на тридцать дней, то есть на питание на день приходилось пятьдесят копеек. Обед в столовой техникума стоил сорок копеек. Таким образом этот обед и составлял весь мой дневной рацион. Из дома не привозили ничего, так как там оставались три человека, которые тоже хотели есть. Ужасное время! Прожив в этой семье полгода, я чуть ума не лишилась от бесконечного шума, пьянки, драк, массы снующего народа, голодной жизни.


БОЛЕЗНЬ. ЖИЗНЬ В ОБЩЕЖИТИИ


Чаша моих страданий будет не полной, если я не опишу случай, произошедший во время моей жизни в семье Сидоровых. Почему из всей массы народа, обитавшего в квартире, это произошло именно со мной? Как будто мало мне было душевных тягот и судьбе угодно было добавить мне еще и физических.
Как-то, помывшись в ванне, в которой мылась вся семья Сидоровых, включая их многочисленных друзей, я почувствовала, что у меня чешется кожа на животе, груди и ягодицах. Сначала я не придала этому значения, мало ли бывает, но день ото-дня зуд становился нестерпимым. С остервенением раздирая кожу в кровь, я чесалась днем и ночью. Находясь в техникуме я не могла дождаться конца занятий, страдая от дикого зуда неимоверно.
Однажды дома я, выбрав время, разделась и посмотрела на свое тело в зеркало. Моим глазам представилось страшное зрелище. Вся кожа на животе, груди, спине, была покрыта пятнами, как островками. Пятна были красно-бурого цвета. Расчесанные до крови они имели четкие границы и были покрыты каким-то пушком, похожим на щетину. Меня охватило страшное отчаяние. Живя в таком бедламе, где нельзя было найти ни одного укромного уголка, испытывая зуд и днем, и ночью, мне нужно было срочно начинать лечиться. Но на какие средства? Сказать кому-либо о своей болезни я стеснялась, да и кому было говорить? Мама была не со мной, да и помогла ли бы она мне, посочувствовала? Скорей всего, осмеяла бы и сказала, что все со мной случившееся, лишний раз подтверждает, что я пустоголовая тупица, которая ухитрилась подцепить лишай там, где другие обошлись. Украдкой я мазалась йодом, зеленкой, разрисовывая свое тело до неузнаваемости, но это не помогало. Мой лишай ощетинился и грыз меня беспощадно.
Наконец, после почти двух или трех месяцев страданий, когда лишай превратился в кровоточащие заплатки, а от зуда можно было сойти с ума, я обратилась в медицинский пункт техникума. Фельдшер, придя в ужас от моего обезображенного тела, срочно дала направление в кожный диспансер, там взяли анализ на микрофлору и назначили лечение.
Целый месяц я лечилась, но лишай не хотел отступать. Болезнь была слишком запущена. Что только не перепробовали врачи и, наконец, дело пошло на поправку. Все, что я расчесала, стало подживать, затягиваться новой кожей. Лишай отступил, но еще долгое время после окончания лечения мне, вдруг, начинало казаться, что тело снова чешется и я в ужасе бросалась к зеркалу, ища признаки возврата болезни, но их не было. Я выздоровела окончательно.
Я поняла, что надо принимать какое-то решение: жить дальше в таких условиях не представлялось возможным. Я обратилась к руководству техникума с просьбой, поселить меня в общежитие, полагая, что там мне будет спокойнее. Разрешение было получено.
Общежитием техникума было одноэтажное кирпичное здание, предназначенное на слом. Располагалось оно почти в самом центре города. Сейчас на этом месте стоит многоэтажный жилой дом.
В комнате, куда меня поселили, было одиннадцать кроватей. Жили там девушки-учащиеся с первого по четвертый курс. Жизнь протекала, как на пиратском корабле. Девчонки все курили, матерились, не отказывались и бутылку распить, если приходили парни – их друзья. Коменданта, старуху лет шестидесяти, никто и в грош не ставил, но до 9 вечера, до ее ухода домой еще как-то сдерживались, затем начинался балдеж. На окнах, которые располагались почти у самой земли, не было штор и прохожие мужчины, зная, что это общага девчонок, до поздней ночи гроздьями висели на окнах, что-то выкрикивая нам, отпуская сальные шуточки. Особенно решительные попросту пинали раму ногой, окно открывалось и любой желающий, переступив через подоконник, оказывался в комнате. Все бросались его выпихивать обратно и редкую ночь нам не били стекла. Дверь тоже не оставляли в покое, но туда рвались уже свои, друзья. Пока шла битва за окна, тонкую дверь в комнате, попросту, вышибали. Многие оставляли своих парней в комнате до утра и всю ночь будоражил воображение скрип кроватей, суматошная возня, мат и дым сигарет. Утром прибегала комендант и сдирая с кроватей грязные, в пятнах, простыни, орала во все горло и грозила выселением.
Среди одиннадцати обитательниц комнаты были две белые вороны: я и еще одна, тихоня и зубрила, которые ну никак не вписывались в коллектив. Мы не курили, не пили водку и нас тихо ненавидели. Мне много раз предлагали закурить, но я отказывалась, только обостряя этим отношения, кроме того, я очень бедно одевалась. Все три года учебы ходила в одной и той же юбке и свитере. Это тоже не прибавляло мне энтузиазма. Я стеснялась своей одежды. Ко многим приезжали родители, привозили разные продукты. У меня, живущей на 15 рублей в месяц, скулы сводило от того продуктового великолепия, что грудами лежало на столе. Со мной делиться и в голову никому не приходило, так как у меня, в свою очередь, не было возможности внести что-то в общий котел. Ни мама, ни сестра, живя в Велижанах, так и не смогли устроиться на работу. Помощи ждать было неоткуда.
У меня был для моего возраста и роста очень маленький вес – всего 45 килограммов, постоянно кружилась и болела голова, я с трудом усваивала материал, хотя очень старалась. Однажды в общежитие нагрянули мама и сестра Люба, спросили, как я живу, что ем. Я сказала, что только обед в техникуме, но для мамы не это было главное. Более всего ее беспокоила моя нравственность, ведь сколько соблазнов при такой-то вольнице– парни, курение, пьянка. Они мне ничего не привезли из дома, наоборот, взяв у меня 3 рубля на дорогу, укатили, хотя знали мое бедственное положение с деньгами и питанием.
Стипендии можно было лишиться по любому, самому пустяковому поводу. Помню, в первый год учебы я опоздала в техникум, чтобы со всей колонной пойти на демонстрацию седьмого ноября. Дороги были перекрыты, автобусы не ходили. Я испугалась и, так же, как многие опоздавшие пыталась поднырнуть под оцепление или пролезть под автобусами, ограждающими дорогу. Я помню, как милиционеры, стоящие в оцеплении, пинали сапогами какого-то бедолагу, который, как и я, старался прорваться к колонне, наверное, так же опаздывал и боялся быть наказанным на работе. Все это производило гнетущее впечатление. Я оставила попытку прорваться, видела, как проходил в колонне наш техникум. До них было рукой подать, но попасть к ним не было возможности. Придя на занятия после праздников, я узнала, что меня, как и всех не явившихся на демонстрацию, лишили стипендии на 50 процентов. Тогда могли это сделать. Демонстрация – святая обязанность каждого гражданина. Вместо двадцати рублей я получила десять.
О, каким долгим мне показался тот месяц! В буфете техникума вместо обеда я брала только булочку и стакан чая. Проездной билет тоже не был куплен и я, входя в автобус, чтобы ехать на занятия, как доходяга, заглядывала под сиденья в надежде найти деньги на проезд. И что бы вы думали? Каждый день я находила по пять, десять, а то и двадцать копеек, что избавляло меня от позора быть выброшенной из автобуса контролером. А надо сказать, что в то время контролеры полчищами ходили по автобусам, ловили на остановках, срывали шапки, выхватывали сумки у тех, кто не оплатил билет. Все автобусы были оклеены фотографиями так называемых «зайцев». Попасть контролеру в лапы такой тихоне, как мне было самым страшным, что только можно было придумать.
Из своей жизни в общежитии хочется описать один случай. К окнам, где жили девчонки, в течении нескольких последних лет повадился ходить некий мужичок, которого звали Луй. Был он, как теперь называют, эксгибиционист, то есть человек, который получает удовольствие, показывая свой член. Это был тихий, безобидный человек, встреча с которым не грозила изнасилованием, так как он специализировался совсем на другом. Сижу я как-то вечером на своей кровати и слышу, как девчонки кричат: «Луй пришел». Все кинулись к окнам. Я, не зная еще, что за зрелище меня ожидает, подошла к окну и тут же отпрянула. Перед окнами, спустив брюки, стоял мужик и держа в руках содержимое своих штанов, с удовольствием демонстрировал его обитательницам общаги, облепившим окна. Девочки криками и шутками выражали свое восхищение, что и требовалось этому человеку. Когда Луй, получив свое удовольствие, уходил, его звали заходить еще и он действительно ходил, как минимум, раз в неделю.


ПЕРЕЕЗД В ТЮМЕНЬ. СКИТАНИЯ БЕЗ ЖИЛЬЯ. НУЖДА И ОТЧАЯНИЕ.


Так прошел первый год учебы. Наступило лето, а вместе с ним и каникулы. Я уехала в Велижаны. Дома я нашла нервозную и взрывоопасную обстановку. Мама с сестрой уже истомились без работы. Необходимость обрабатывать огород и помогать иногда бабушке по хозяйству раздражала их, они вовсю изводили ту разговорами о продаже домика и переезде в Тюмень. На выручку от продажи домика, поросенка и кур у них была вся надежда, так как сами они за все время жизни в Велижанах не заработали ни копейки. Бабушке опять маячила страшная перспектива остаться без своего угла на старости лет, потакая маминой прихоти, вновь пуститься в странствие, последствия которого были непредсказуемы. Где будем мы, все четверо, жить в Тюмени, волновало поскольку постольку, главное - на новое место!
Мама так плотно насела на бабушку, что той ничего не оставалось делать, как согласиться продать хозяйство и ехать в Тюмень. Что думала и чувствовала моя бедная бабушка, которой оставалось чуть более трех лет жизни, с каким сердцем покидала она это, последнее в своей жизни пристанище, можно сейчас только догадываться.
 Снимать квартиру одному, ну, в крайнем случае, двум людям – еще куда ни шло, но с утра до вечера болтаться по городу всем четверым, останавливаясь возле каждого дома и спрашивая, не сдает ли кто квартиру – это уже слишком. Наконец на улице, где жила парализованная в то время тетя Маруся, через дорогу от ее дома, нашлось нам жилье. Господи, что это было за жилье! Хозяйка большого деревянного дома с оградой и садом, тетя Катя Дятлова когда-то в молодости знала маму, поэтому согласилась уделить нам пристрой к дому, где когда-то держала поросенка и кур. Это было помещение 3х3 метра с окном под потолком, наподобие банного. Потолок был таким низким, что первое время, пока не привыкли, мы много раз набивали себе шишки на лоб, забывая наклонить голову. Мама с Любой спали на железной кровати, я – на деревянном сундуке, следовавшим за нами во всех наших путешествиях, бабушка спала на полу. Печки не было, готовить приходилось на плитке. Что ожидало нас зимой в таком помещении, никто не мог сказать. Места было так мало, что, если кто-то ходил, остальным приходилось сидеть на кровати. Комнат в доме у тети Кати было несколько, но, несмотря на все уговоры мамы, она отказалась поселить нас в дом. Тогда моя мама объявила ей войну.
Хочется немного сказать о нашей хозяйке. Внешностью она была похожа на старых киношных дворянок, для которых все лучшее осталось в прошлом, а самих их считают людьми не от мира сего. Все, чем они живут, их пристрастия, манеры кажутся странными. Жила совершенно одиноко, целый день занималась тем, что покупала зерно и рассыпала его по саду, подкармливая птиц. Да, да! У нее был и свой сад, точь- в- точь, как в старых барских усадьбах. Кроме того она с состраданием относилась к любой животине. В доме у нее была отведена целая комната, в которой жили пять или шесть собак, собранных со всей округи и штук восемь или десять кошек. Уже вскоре после нашего заселения к ней, она принесла с улицы сбитую машиной собаку, всю израненную и окровавленную и стала ее лечить и кормить.
Мама, безвыходное положение которой отнюдь не заставило ее сменить свой нрав, привыкшая властвовать и повелевать, насела на хозяйку с требованием, чтобы животных та поселила в помещение, где проживали мы, а нам отдала большую, обогреваемую печкой комнату в доме, где жили собаки и кошки, но та стояла на своем. Это и стало поводом к тому, что мама каждый день набрасывалась с руганью на тетю Катю, придираясь из-за каждой мелочи и жутко ругалась.
Жилось мне еще хуже, чем в общежитии. Было так холодно в помещении, что не помню случая, чтобы я раздевалась на ночь. В чем ходила днем, в том и ложилась на свой сундук, укрываясь пальто. Ни мама, ни сестра, пока не проели бабушкины деньги, на работу так и не устроились. Учиться какой-нибудь специальности сестра не захотела: вставать рано утром для нее было равносильно смерти. Не смогла устроиться куда-нибудь подрабатывать, пусть ночами, и я. В моем паспорте не стоял штамп о прописке и постоянного жилья не имелось.
Мама в своих ссорах с хозяйкой вошла во вкус и дело уже не ограничивалось одной руганью. Все чаще мама набрасывалась драться на тетю Катю. Это и стало причиной того, что мы, прожив у нее с большим трудом пять месяцев, были с треском выброшены на улицу, несмотря на зимнее время. Помню, как, погрузив свой скарб на санки мы пошли по улицам в поисках новой квартиры, не представляя, где приклоним голову на ночь.
Одну женщину, которая по доброте душевной остановилась выслушать наши просьбы и жалобы, мы стали слезно умолять пустить нас в любой пустующий угол. Мы стояли перед ней все четверо усталые и промерзшие после целого дня бесплодного хождения по улицам. Свободной у нее была только неотапливаемая летняя веранда, куда мы и поселились, но прожить там смогли только несколько дней: веранда ничем не обогревалась, стены затянул куржак, стоял жуткий холод. И снова пришлось тянуть за веревочку наши санки с вещами в поисках нового угла.
Бабушке это оказалось не по силам и она решила идти кланяться в ноги своей больной сестре, чтобы та разрешила ей занять какой-нибудь угол у себя, обещая за это уборку в доме и уход.
Домик тети Маруси за время ее болезни превратился в ужасное логово. Ремонт не производился несколько лет, оправлялась больная под себя, от чего воздух был отвратительным, постель и одежда нуждались в стирке. Дядя Митя от горя и безысходности окончательно спился, с трудом ходил и не мог обеспечить должного ухода.
В то время там и поселилась моя бабушка и склоня свою седую голову выслушивала колкости и издевательства сестры, у которой, даже в ее беспомощном состоянии не убавилось спеси и презрительного отношения. Бабушке сказали: «Оставайся, не гнать же тебя на улицу!» Парализованная тетя Маруся не могла только двигаться, все остальное у нее функционировало нормально, сердце было крепкое. Она поглощала огромное количество еды, требовала, чтобы та была вкусной и разнообразной. Предприятие, где они с дядей Митей работали, не бросило двух стариков на произвол судьбы. Дяде Мите было предложено брать бесплатные обеды в столовой от железной дороги и, помню, он приносил отличный борщ с мясом и что-нибудь на второе.
С появлением в доме бабушки у тети Маруси появилась отличная возможность разнообразить свое вынужденное и томительное пребывание в постели. Она, порой при посторонних, рассказывала свои сны, сюжет которых был один и тот же, но с различными вариациями: бабушка, желая завладеть ее имуществом и домом пытается отравить ее и делает ей всякие пакости.
Бабушка, прилагавшая все силы для ее удобства и чистоты, обливаясь слезами, слушала нелепые бредни, всячески оправдываясь перед теми, кто приходил проведать больную. Уйти было совершенно некуда, наняться в работницы ей уже не позволяли возраст и здоровье. Тетя Маруся, выспавшись днем, ночью без конца окликала то бабушку, то дядю Митю, не считаясь с их усталостью и желанием хоть немого поспать. Она, то требовала, чтобы ее перевернули, то поменяли постель, то подали судно, вопила, что все хотят ее смерти, поэтому дрыхнут, обещала скорее их в гроб загнать, чем дождаться, пока загонят ее.
Мы, занятые бесконечным поиском жилья, кочуя с квартиры на квартиру, навряд ли вспоминали о бабушке в то время, действуя по давно устоявшемуся в нашей семье принципу – с глаз долой, из сердца – вон!
Нам, тем временем, подвернулось очередное жилье. Не помню, в каком районе города мы сняли нечто, сколоченное из ящичной дощечки с одним окном, но зато там была печка. Нас пустила одна пожилая женщина за обещание обеспечить ее дровами.
Мы стали жить в этой избушке втроем. Места было чуть больше, чем в контейнере – пятитонке. Стояла кровать, где спали мама и моя сестра, и злосчастный сундук, спутник наших скитаний, место моего ночлега. Постелью мне служили разные тряпки, вместо подушки- старая телогрейка.
Хозяйка наша была с причудами. Когда мама возвращалась с работы, то должна была в обязательном порядке остановиться и поболтать с ней о том, о сем, посидеть на лавочке у дома. Ее и можно было понять: здоровая, крепкая женщина лет шестидесяти умирала со скуки, ей требовался собеседник. Мама, возвращаясь с работы усталая, сидеть и болтать без дела не желала, и однажды, резко высказала это хозяйке. Что тут началось! Хозяйка тут же предложила нам освободить помещение, так как она не желает иметь таких грубых и несговорчивых жильцов. Уступить маме не позволяла гордость и очень скоро скандалы стали переходить чуть ли не в драку. Хозяйка, желая ускорить задуманное выселение, отрезала электрический провод, оставив нас без света и каждый день громко орала на всю улицу, требуя, чтобы мы съехали. Мама упорно не хотела этого, да, и съехать нам было некуда, тогда хозяйка, вооружившись топором, влезла к нам на крышу и принялась крушить печную трубу, желая оставить нас еще и без обогрева и возможности приготовить пищу. Работала она дня два или три и результатом ее трудов явилась огромная дыра в потолке, в том месте, где была труба. Заткнуть ее было нечем и мы, как затравленные звери, сидели и ждали очередной выходки.
В таких условиях проходил мой второй год обучения в техникуме. Ни о каком приготовлении уроков, о нормальном сне и еде не приходилось и думать. Мы выносили кастрюлю во двор, пытаясь приготовить пищу на костре, но хозяйка вызвала пожарных и нас чуть не оштрафовали за это.
Маме пришло в голову обратиться в газету с письмом и попросить помощи, но писать грамотно она не умела и делать это приходилось мне. Как сейчас помню, сидит бабка на крыше, разбирает трубу, в дыру сыплется кирпич и мусор, а я под бдительным маминым оком строчу письмо в редакцию газеты «Тюменская правда» - Здравствуйте, дорогая редакция…
Даже день промедления был для мамы нестерпимо долгим и она, не дожидаясь ответа, каждый день требовала писать по письму, которых и написано было несколько штук. Надо отдать должное тогдашней газете за их отзывчивость. Примерно через неделю пришел ответ из редакции, что наше письмо передано в горисполком для принятия мер. Из горисполкома получили извещение: нас приглашали прийти на прием для постановки на очередь на жилье. Большего они для нас не смогли сделать в данное время. Никто из нас на прием не явился, хотя сделать это, как глава семьи и одинокая мать, имеющая двоих детей, должна была мама, но какая-то преступная безответственность и бесшабашность, нежелание сделать хоть что-нибудь, хотя бы для спокойствия своих детей, всегда была в мамином характере. Для нее не свойственно было созидать. Более характерно было бежать куда-нибудь, очертя голову в поисках новых приключений, чем позаботиться о дне грядущем. Дом своей жизни мама построила на песке и любой, даже слабый ветерок, способен был разрушить его до основания, что и видно из ее жизни.
Мы снова пошли искать жилье, в бесконечных скитаниях растрясая то последнее, что у нас было. Мы страшно обносились. Не помню, чтобы мы в то время спокойно, по-семейному, сели обедать за стол в уютной, чистой кухоньке. Не было ни стола, ни кухоньки, да, и обеда, зачастую, тоже не было. Ели на ходу, всухомятку. Мы дошли до уровня бездомных, бродячих собак.
Я пишу это, и мне в голову приходит греховная, страшная по своей сути мысль- для чего судьба вообще не стерла нас в ту пору с лица земли? Для нас это было бы наилучшим выходом! Зачем нужно было все то, что мы испытывали? Ведь сколько добрых, мудрых, готовых созидать и строить свое счастье людей вдруг погибали по каким-то причинам. Смерть их была такой абсурдной, нелепой, вызывая горе и слезы близких. В случае нашей смерти или гибели о нас и слезу некому было бы уронить, вспомнить добрым словом. Мы не знали Бога. Души наши корчились, как у грешников в аду от боли и неустроенности, от собственных грехов и грязи, которые мы сами же и творили. Никому не приходило в голову задуматься о своей душе, покаяться, попросить у Бога разума и защиты. Мы, как бессловесные и бездумные твари рвались и метались, не находя покоя!



       ПРАКТИКА В РЕСТОРАНЕ


В таких мытарствах прошел целый год, второй год моего обучения. Мы к тому времени жили на квартире у одной бабушки, где занимали отдельную комнатку и пользовались кухней, общей с хозяйкой. Вскоре в эту же комнатку к нам пришла наша бабушка. Плача, чувствуя себя виноватой от того, что вынуждена стеснить нас, она рассказала, что из-за постоянных придирок и издевательств вздорной больной жить ей у тети Маруси стало невмоготу. Выбившаяся из сил бабушка сама была на грани болезни, поэтому просила не гнать ее. Так мы стали жить вчетвером. Мама работала в пункте приема стеклопосуды, что располагался в гастрономе рядом с рестораном «Стрела», куда я, обучаясь на третьем курсе, была направлена на производственную практику.
Если не считать мелких придирок нашей квартирной хозяйки, жить стало поспокойней. Мама получала неплохую для ее работы зарплату: в ее обязанности входило помогать приемщице, а затем складировать ящики со стеклотарой в штабель. Кроме того она должна была загружать машину, которая эту стеклотару забирала. В этом же пункте приемщица, «собаку съевшая» на такого рода проделках, сумела организовать небольшую «халтурную работу», часть средств из которой перепадала и маме, что давало существенный приварок, но и едоков было четыре человека. Было не слишком сытно, но и не голодно.
Последний курс начался с шестимесячной практики. Я начала работать поваром в ресторане «Стрела», получая зарплату согласно тарифному разряду. За шесть месяцев я должна была освоить поварскую работу и науку.
Работа в ресторане, обилие разнообразных блюд, особого ресторанного уклада, света, музыки – все так разительно отличалось от той нищей, полуголодной, доходящей до предела отчаяния жизни, которую я вела в последнее время. Там я увидела, что жизнь имеет другую, яркую сторону, когда можно раскрепощенно, свободно себя чувствовать, красиво отдыхать, изысканно обедать.
В самый разгар вечера, когда играет живая музыка, а публика, ради которой мы трудимся, танцует, заказывает блюда, приготовленные нами, нас, поваров, так и тянуло хоть на минутку заглянуть в развеселый зал, спрятавшись за портьерой. Полюбовавшись, мы бежали к своим рабочим местам и с воодушевлением принимались за оформление заказов. Музыка, доносившаяся из зала, добавляла адреналина в кровь, бодрила. Думалось, хотя бы на время, что жизнь так же хороша, как на ресторанном пятачке. Запомнился случай, когда я, практикантка, так смогла приготовить обжаренную курицу, которую заказал клиент, так оформить ее, с выдумкой и фантазией, что клиент пожелал пригласить повара к столу, чтобы лично поблагодарить. Такое случается иногда в ресторанах. Я же была в то время настолько тихой и застенчивой, что такая просьба чуть не убила меня. Выйти в зал на всеобщее обозрение веселой и нарядной публики – Господи, что за пытка! Но наша зав.производством, двадцативосьмилетняя Валентина Николаевна не раздумывая взяла меня в оборот. Об отказе выйти не было и речи. В считанные секунды появился изумительной белизны хрустящий халатик, кокетливый колпачок на голову, меня в несколько рук переодели, подкрасили губки и почти выпихнули за тяжелые портьеры. Метрдотель подвел меня к столу, и что же я вижу? За столом, сверкая всеми знаками воинского отличия, сидит важный военный. Он поблагодарил меня, поцеловал ручку и вложил в кармашек довольно крупную купюру. Точно тем же он отблагодарил и метрдотеля.
Но это было из той далекой, сытой и красивой жизни. О том, что дома меня ждала тесная, набитая людьми комнатка, тусклая лампочка под потолком, квартирная хозяйка, помешанная на чистоте и контролирующая каждый наш шаг, усталая мама со своей гипертонией, окончательно сломленная морально и физически бабушка, дерзкая, презирающая любой труд сестра, не хотелось и думать. Я получала сто двадцать рублей зарплаты, кроме того, удавалось принести кое-что из того, что оставалось от приготовления блюд в ресторане. Мои домашние поправились, посвежели, я же, работая по пятнадцать часов весь день на ногах, кажется еще больше похудела, несмотря на обилие превосходной пищи. Днем ресторан закрывался и мы, повара, садились обедать. Стол накрывали прямо царский, кроме того, приносили пива и хорошего вина.
Мне тогда уже исполнился двадцать один год, но ни пива, ни тем более вина, я еще не пробовала. Всем это было удивительно.
Описывая историю своей жизни, задумываясь над некоторыми фактами и пытаясь в них разобраться, я не могу себе объяснить, как я, жившая нищей, кочевой жизнью, полудикой, полу- беспризорной, несколько раз ставившей меня на грань крайней опасности и отчаяния, не стала некоей ломовой девахой, пьющей, курящей, ведущей разгульный образ жизни. В свои двадцать один я еще не знала мужчин, все еще была страшной тихоней, не вступала в конфликты и различные дрязги, не умела интриговать. Я была настолько беззащитна в моральном плане, что кажется меня мог унизить, оскорбить, или по-просту уничтожить каждый, этого пожелавший. Просто так, из спортивного интереса. Я не умела увидеть свои достоинства, оценить их и суметь преподнести в выгодном свете. В наше время детей учат не уступать никому, будь то старый или малый. Нахамить взрослому, вступить с ним в перепалку – обычное явление. Нас же мать учила, что перед взрослыми мы никто, перед матерью – сопля и дерьмо, не имеющие ни прав, ни голоса. Она всегда жестоко контролировала наше поведение, не гнушаясь крепким словцом или оплеухой. Меня мать никогда не шлепала по заднему месту, считая, видимо, что наука от этого места до головы слишком долго доходит. Куда доходчивей треснуть кулаком по голове или по лицу.
Вот каким человеком я была тогда. В те короткие полгода, когда была возможность немного отдохнуть от своих заключений, жизнь преподнесла мне еще одно испытание, отнявшее много сил и нервов.
При назначении на практику мы получили инструкцию, что работать будем поварами. Какие-либо грязные, тяжелые, подсобные работы мы не должны были исполнять, пройдя все ступени поварской работы еще на втором курсе.
В самом начале моей работы в ресторане, когда я еще никого не знала ни по имени, ни по должности, кто-то, возможно другой повар, попросил меня помочь разделывать мороженую рыбу, страшно костлявую. Ее нужно было опустить в теплую воду, разморозить, разделать на филе. Та, которая должна была это делать, увидев меня, такую робкую практикантку, тут же упорхнула из разделочного цеха, якобы по срочным делам и не явилась, пока вся рыба не была обработана. Отказаться тогда, вступить в перепалку я не посмела. Когда пальцы сводило от мороженой рыбы и холодной воды, я опускала их в горячую воду и так чередовала.
На другой день заведующая производством, увидев меня, сказала, что для обработки рыбы, чистки овощей, мытья посуды есть специальные люди, отвечающие за этот участок и получающие за это зарплату. Мое же дело – учиться качественно приготовить блюда, красиво их оформить и постоянно совершенствовать на практике те знания, что я получила. Женщина она была очень требовательная, но справедливая. О ней я еще с благодарностью упомяну в последствии. Звали ее Бабанова Валентина Николаевна.
И так, я стала работать, учиться, совершенствоваться, но разделка столь большого количества мороженной рыбы отозвалась для меня неожиданным и печальным образом.
Я почувствовала боль в среднем пальце левой руки, которая, по-началу, была едва ощутимой, но в течении двух-трех дней усилилась, палец покраснел и распух. Я не смела сказать об этом никому, продолжая работать, но затем уже и работать не смогла. Боль стала нестерпимой. Пошла на прием к хирургу и там палец, распухший, как сарделька, вскрыли, надеясь, что теперь все пойдет на поправку. Но не тут-то было! Продолжая ходить на мучительные перевязки, я испытывала такую боль, что не могла спать ночами. Чтобы никого не беспокоить, я уходила за дом, садилась где-нибудь в уголке и плакала, качая руку, как ребенка. Только через месяц моих мучений врач решила сделать снимок, который показал, что кость верхней фаланги пальца черная, то есть полностью сгнившая. Необходима была срочная ампутация, что и было сделано под местным наркозом. На клочке марли мне показали то, что осталось – черные кусочки кости. Затем шло медленное заживление. Таким образом из моей практики было потеряно почти два месяца.
 
Время, которое отводилось на производственную практику подходило к концу, я готовилась покинуть коллектив, с которым успела подружиться и многому научиться. Мне дали хорошую характеристику, упомянув о моей добросовестности, аккуратности, расторопности. Я ни с кем не конфликтовала, на замечания реагировала с пониманием. В ресторане мне устроили прощальный ужин, затем со мной побеседовала Валентина Николаевна. Как руководителю производства я ей очень понравилась. Помню, она сказала: «Люда, когда получишь диплом и будет распределение, приходи к нам работать. Мы к тебе очень привыкли, ты нас устраиваешь!» В тот же день сам директор ресторана снизошел до моей скромной персоны. Он тоже пожелал, чтобы я к ним вернулась.
Я ничего конкретно не обещала, так как сама не знала, где завтра придется ночевать. О своем семейном положении, о том, что у нас нет жилья и мы скитаемся с квартиры на квартиру я не решалась рассказать. Потом только я поняла, что надо было согласиться. Они, наверняка, помогли бы и с жильем и не было бы этих двадцати страшных лет жизни на Крайнем Севере, где мне столько пришлось пережить, испытать столько отчаяния и боли. Я не смогла бросить свою семью, мать, бабушку, испытывая к ним чувство жалости и сострадания. Будь я одна, мне бы легче было устроиться, чем семье из четырех человек. Короче говоря, я оказалась заложницей своей семьи.
Тем временем бабка, у которой мы жили, решила выгнать нас из квартиры под каким-то предлогом и мы снова оказались на улице, притом в зимнее время. Идти было совершенно некуда. Учеба еще не была закончена. Мне осталось сдать государственный экзамен, получить диплом и место по распределению.
Мы целыми днями кружили по улицам, таская за веревочку санки с домашним скарбом. Жилье не находилось, то есть, одному бы оно и нашлось, но нас-то было четыре человека! Мы, презрев гордость и унижение, снова оказались у тети Маруси, слезно прося ее пустить нас хотя бы на время.
За четыре года болезни тетя Маруся полностью деградировала, как личность. В физическом плане она превратилась в полную развалину, у нее были ужасные пролежни. Кожа, за время отсутствия бабушки и должного ухода, начала разлагаться, причиняя ей невыносимые страдания. Дядя Митя сам лежал больной и был совершенно бессилен чем-либо ей помочь.
Мама и бабушка, как могли, привели ее в порядок, помыли, обработали больную кожу, сменили постель, которая превратилась в кучу истлевшего, вонючего тряпья. Жить тете Марусе оставалось менее года. Вслед за ней ушел и дядя Митя, но было это уже после нашего отъезда.

Хочу рассказать о сестре в этот период времени. В ее жизни тоже произошли значительные перемены. Она начала работать в здании, где сейчас располагается городская дума, на пятом этаже, была секретаршей очень известного и значительного руководителя – Загваздина Петра Николаевича, начальника Сибрыбпрома. Наконец-то, для сестры нашлась работа, которую она полюбила, на которую шла с охотой. Устроилась она туда совершенно случайно, просто зайдя узнать, не нужен ли работник. Она не умела печатать на машинке, но быстро научилась, начав работать в машбюро секретарем-машинисткой. После того, как она отработала там месяц или чуть больше, ее перевели на должность секретаря в приемную к самому Загваздину. Приемная была шикарной, с прекрасной мебелью, коврами, сестра ходила в туфельках, научилась вести документацию. Сам Загваздин полюбил ее, как работника, несмотря на то, что срок ее работы там составлял всего несколько месяцев. Он сделал ее личным секретарем, то есть ничьими документами и поручениями, кроме его личных, она не должна была заниматься. Было ей тогда восемнадцать лет и была она очень хорошенькой. Смуглое личико, огромные, серые глаза, шикарные волосы и тоненькая, подвижная фигурка сделали ее общей любимицей.
В виде отступления скажу, что более чем через двадцать лет, когда мы с сыном уже жили в Тюмени и я сама работала секретарем у директора рыбокомбината, на прием к директору пришел бывший начальник сестры Загваздин, уже очень старый, больной. Мы заговорили с ним и я сказала, что я сестра Любы, которая, когда-то, очень не долго работала у него секретарем. И что удивительно! Он, оказывается, помнил ее, хотя прошло столько лет и, даже знал и помнил, что она ухала на Север и ему было очень жаль ее отпускать. Короче говоря, не будь тогда с нами мамы и бабушки, мы спокойно могли бы устроиться в Тюмени, пусть раздельно друг от друга, но вполне сносно, и не надо было, повинуясь маминому желанию, уезжать на Север.
Сам Загваздин, пригласив сестру в кабинет, просил остаться, пообещав, самое большее через год, благоустроенную квартиру, что вполне было реально, учитывая, какое высокое положение он занимал, подчиняясь только министру. Ей и самой страшно не хотелось увольняться, но решение мамы снова ехать на Север, где нас ждала такая же скитальческая жизнь, только в гораздо худших климатических условиях, было непреклонным.
Сейчас я понимаю, что это был именно тот переломный момент, как в моей жизни, так и в жизни сестры, когда выпадал шанс и его не следовало упускать. Пойди мы тогда против воли матери, которая от всего пережитого не сделалась ни мудрее, ни осмотрительней, кто знает, может нам и не пришлось бы испытать в дальнейшем столько лишений, неустроенности и горя. Мамино время уходило, наступало наше время решать свою судьбу, но мы не смогли преодолеть страха перед ее волей и властью, ее влиянием на нас и за это поплатились. Вот так человек распоряжается своей судьбой, совершает ошибки, которые в корне меняют всю его жизнь, которую нельзя прожить дважды.
Наконец были сданы государственные экзамены, получен диплом и меня ждало распределение на работу. В то время еще было так, что окончив учебное заведение, человек не становился на учет на биржу труда, ожидая, когда ему повезет и найдется что-то, что соответствовало бы его специальности. По распределению мне предложили место заместителя заведующего производством в столовой авиамоторного завода с предоставлением комнаты в общежитии. Затем, через три года мне, как молодому специалисту обещали отдельную квартиру. Через два дня я должна была дать свое согласие или отказ.
Мы в это время жили у тети Маруси, спали на полу все четверо. Обстановка была ужасной. Тетя Маруся, уже больше, чем на половину труп, пользуясь нашим безвыходным положением, всячески издевалась над нашей семьей. Из нее так и лезла злость и ненависть, отравляя все вокруг. Единственно правильным для нас в то время было оставлять без внимания все ее выходки, ведь ясно было, что она долго не протянет и пусть хотя бы бабушка, единственная ее близкая родственница, осталась бы хозяйкой в ее доме. Но мамой был уже задуман отъезд и ни куда-нибудь, а снова в Салехард. Она сидела, как на иголках, ожидая получения мной диплома, чтобы кинуться, очертя голову, в дорогу.
К нам в техникум в комиссию по распределению пригласили тогдашнего председателя Салехардского Окррыболвпотребсоюза Пуртова, находящегося в Тюмени в командировке. Я сказала об этом дома и мама сразу же стала настаивать, чтобы я встретилась с ним и попросилась на работу. Он согласился, пообещав нам общежитие, подъемные и оплату дороги. Черканул для Салехарда какую-то бумажку, которую там долго не хотели принимать всерьез. Мы стали собираться.
С каким горьким чувством я это делала, жалела, что теряю два хороших места работы в Тюмени, в каждом из которых меня ждали как специалиста, а общежитие я могла бы получить и здесь, но маме не терпелось уехать, ценой любых жертв и крови. Она жаждала перемены места.
Люба пришла с работы, где ее с сожалением проводили, пришла в слезах, с цветами, которые ей там вручили. Загваздин сказал ей на прощание, что если будет трудно устроиться, пусть возвращается, ее место будет ждать какое-то время.
Вот так складывались наши дела. Кроме мамы на Север не хотел ехать никто. Мама, в хлопотах и сборах, совершенно забыла о бабушке, которой оставалось два года жизни, ровно два года, так как дата нашего отъезда в Салехард десятого марта тысяча девятьсот семьдесят первого года, а умерла она одиннадцатого марта тысяча девятьсот семьдесят третьего года. Бабушку оставляли, да чего там оставляли, бросали в ужасном доме ее больной сестры, саму больную, в совершенном упадке моральных и физических сил, без надежды и помощи.


МЫТАРСТВА В САЛЕХАРДЕ. СМЕРТЬ БАБУШКИ


Десятого марта 1971 года мы прилетели в Салехард, который встретил нас сорокаградусным морозом и тоскливыми серыми сумерками. Оставшись с сестрой в аэропорту, мама послала меня в контору для устройства производственных и бытовых дел. С той неофициальной бумажкой, которую черкнул на скорую руку в Тюмени председатель Окррыболовпотребсоюза меня долго гоняли из кабинета в кабинет, так как сам Пуртов еще не приехал и не сделал относительно меня никаких распоряжений. Я просто свалилась им на голову, да не одна, а с семьей из трех человек. Дорожные сборы в Тюмени, трехчасовой перелет, тревога и беспокойство от глухого равнодушия сотрудников в Потребсоюзе, оставшиеся в аэропорту мама с сестрой, физическая усталость, наконец довели меня до полного отчаяния. Рабочий день подходил к концу, а ничего не было сделано для того, чтобы получить хотя бы место для ночлега. « Ждите начальника, пусть он и решает!» - таков был ответ. С трудом я добилась того, что нам, до его приезда разрешили занять пустующий кабинет конторы. Жили мы там вместо одной ночи, несколько дней и ждали, когда решится наша судьба. Без работы, без денег мы ожидали у моря погоды.
Наконец приехал начальник и нас, по его распоряжению, поселили вместо обещаного благоустроенного общежития в какую-то страшную, полуразвалившуюся избушку, которая долгое время стояла заброшенной. Печка там страшно дымила, требовался капитальный ремонт.
Работать меня определили старшим поваром в столовую недалеко от речного порта на другом конце города, причем на обустройство и наведение порядка в жилище не оставили ни дня. Повара в столовой не было и требовалось немедленно принимать хозяйство. На работу я должна была приходить в шесть часов утра, открывать склад и выписывать продукты. Столовая была совершенно не укомплектована кадрами, поэтому мне самой приходилось целый день стоять у плиты, получать продукты, привозимые с городской базы, разгружать их на склад и даже разделывать мясные туши. Рабочий день заканчивался в десять часов вечера, а утром все начиналось снова. Ни выходных, ни праздничных дней не полагалось. Идти на работу нужно было через весь город по темным пустынным улицам, где огромными стаями бегали голодные бездомные собаки и мне приходилось нести в руках палку, чтобы отбиваться от них. Однажды такая стая окружила меня и со злобным рычанием и лаем мучила целый час, намереваясь растерзать в клочья. Я плакала, кричала, как сумасшедшая, пока какой-то прохожий не помог мне. Этот час до появления случайного спасителя показался мне вечностью!
Уставая на работе до умопомрачения, я приходила в дом, в который и зайти-то было жутко. Было очень холодно, к тому же сестра Люба заболела. У нее распухло колено и она не могла ходить. Мама целые дни проводила с ней. Работу не искала по причине ухода за сестрой. Промучившись таким образом три месяца, я перевелась на рыбокомбинат, который предоставить нам какое-либо жилье не спешил. Мы самовольно заняли пустующую квартиру, но ЖКО выселило нас оттуда через суд. На все судебные разборки мама посылала меня, требуя подробнейшего отчета о ходе судебного разбирательства. После суда нам предоставили жилье в старом бараке. Предполагалось, что на время, но прожить там суждено нам было долгих семь лет до получения квартиры в новом доме. Условия жизни с переездом ничуть не изменились: печь плохая, пол, на котором когда-то рубили дрова, требовал ремонта. Барак насеяли пьяницы и какие-то подозрительные личности. Жуткое, как дурной сон, время!

Заканчивался 1972 год. Мы уже больше года жили в Салехарде, куда приехали после окончания мной техникума. Бабушка оставалась в Тюмени. У кого и как она там жила, никто из нас не знал, поглощенный свалившимися проблемами.
И вдруг зимой, незадолго до нового, 1973 года нам приходит от нее письмо, где она пишет, что соскучилась и очень хочет приехать. Было в этом нечто неожиданное. Лететь самолетом в такую даль, на Север, где она отродясь не бывала ее могли вынудить только особые причины. Мы согласились на ее приезд и она прилетела.
Мы увидели старушку семидесяти лет, совершенно седую. За два года после нашего отъезда из Тюмени в ее облике и манерах произошли разительные перемены. Она очень постарела, похудела, стала как бы меньше ростом, говорила спокойно, смотрела задумчиво и мудро. Иногда взгляд ее подолгу задерживался на мне или маме. Сестра Люба, вышедшая к тому времени замуж, жила с семьей отдельно. Я спрашивала: «Баба, что ты так смотришь на меня?» Она отвечала: «Насмотреться хочу».
Она привезла из Тюмени новости о том, что умерли тетя Маруся и дядя Митя, а домик и все хозяйство захватили какие-то люди и очень обидно, что ей, родной сестре, не досталось ничего, хотя домик должен принадлежать ей, как близкой родственнице. Мама тут же подхватила мысль и сказала, что было бы глупо попускаться домом и усадьбой и хорошо бы бабушке вернуться снова в Тюмень, обратиться в суд, или попросту выгнать оккупантов из дома.
Я уже в который раз поражаюсь поступку мамы, ведь и слепому было видно, что дни бабушки были сочтены. По большому счету она, чувствуя свой конец, попросту приехала к нам умирать, но сердце дочери не подсказало оставить мать эти последние три месяца возле себя. Наоборот, она почти гнала ее в Тюмень хлопотать о доме.
По каким судам, где нужны железные нервы и здоровье могла ходить больная старуха? Как могла, неграмотная, не умеющая ни читать, ни писать, выхлопотать горы бумаг в доказательство своей правоты, а, тем более, прийти в дом и суметь выгнать самозванцев, вцепившихся намертво в то, что им не принадлежало. Мне думается, мама просто хотела быстрее отослать ее подальше.
И так, снабдив бабушку сумкой таблеток от сердца и головной боли, напутствиями не отступаться от дома мы посадили ее в самолет и она улетела. Был февраль 1973 года, самые холода и морозы. Я не снимаю с себя ответственности за то, что побоялась прекословить маме и допустила ее отъезд. Что думала моя бедная бабушка, улетая обратно в Тюмень? Наверное о том, что ей не осилить ту гору дел, которыми ее напутствовала дочь, что по приезде в Тюмень, ей, попросту, даже негде остановиться и не у кого попросить помощи.
Прошло немного меньше месяца после бабушкиного отъезда, как из Тюмени, от дальних родственников приходит телеграмма: «Срочно вылетайте. Бабушка при смерти!» Мама растерялась, представила, наверное, что придется заниматься похоронами, а это для ее нервов может оказаться непосильным грузом, и не поехала. Себя я тоже казню и казнить буду до самой смерти, как я, ее двадцатичетырехлетняя внучка, сама не поехала по телеграмме? Выходило, что бабушка ни для кого из нас не была столь значительной особой, чтобы ради нее ехать и взваливать на себя тяжкие заботы. Короче говоря, мы отмолчались, сделали вид, что ничего не случилось, даже телеграмму оставили без ответа! Спустя еще месяц от тех же родстенников приходит письмо, где они спрашивают, почему мы не приехали хоронить бабушку, сообщали о последних ее днях.
Из письма мы узнали, что в первое же посещение дома тети Маруси, бабушку с угрозами выставили за дверь и посоветовали больше не появляться. Бабушка, едва добравшись до тех, кто приютил ее, слегла. У нее ничего конкретно не болело, просто все рухнуло в одночастье. Она сама попросила вызвать нас телеграммой и все ждала, лежа на кровати, не смыкая глаз ни днем, ни ночью. Она не отводила взгляда от двери, ожидая каждую минуту нашего появления. Она держалась из последних сил, отдаляя смерть, так хотелось ей с нами попрощаться! Но 10 марта ее парализовало, отнялся язык и она, никого не обременяя и не мучая своей болезнью, скончалась.
А что же мы? Мама, поскольку сама писала неграмотно и с ошибками, заставила меня ответить на письмо под ее диктовку. Письмо было написано, но что это было за позорное письмо! Разве такие письма пишут тем, кто был у смертного одра, кто достойно отправил в последний путь бабушку, организовал поминки, неся при этом материальные затраты? Я вспоминаю то, что написали мы и стыд волной заливает душу!
« Просим выслать деньги, 80 рублей, которые дали бабушке в дорогу, а так же ее вещи и одежду, бывшую на ней.»
Боже мой! Да, неужели у нас совсем окаменело сердце и обморозило глаза, чтобы требовать такое? Это вместо благодарности людям.
 Ну, уж, и ответили они нам! Все высказали, что о нас думали. Сказали даже, что это мы убили бабушку, послав ее на верную погибель, а, что по поводу вещей, то их раздали старушкам, которые помогали собирать бабушку в последний путь. Пообещали никогда не сообщать, где она похоронена: мы этого не достойны.
После того, как в 1991 году мы с сыном переехали в Тюмень, я попыталась отыскать тех, перед кем, даже по прошествии стольких лет чувствовала себя виноватой, но мне это не удалось сделать. На месте их дома стоял другой и жили там другие люди.Судьба наказала меня тем, что лишила возможности вымолить прощение за тот давний поступок и узнать, где похоронена бабушка.
Мама пережила бабушку на семь с половиной лет, но за все это время ни разу не устроила поминок, ни покаялась в содеянном, не пожалела, как будто и не было ничего. Вот и весь рассказ о бабушке моей, Ожогиной Елизавете Осиповне. В своих записках я старалась рассказать правду о тебе, которая вовсе не была злой, скорее горькой, потому, что я, ни смотря ни на что, люблю тебя, родная! Я виновата перед тобой, моя бедная, горемычная неудачница бабушка. Если можешь – прости! Свой грех по отношению к тебе, я буду замаливать до конца своих дней, прося у Господа прощения твоих и своих грехов!»


МОЕ ЗАМУЖЕСТВО. РОЖДЕНИЕ СЫНА


В сентябре 1974 года я вышла замуж. Любви с моей стороны не было никакой, просто жаль было парня: бедная семья, опустившаяся, пьющая мать. По-моему, ничего серьезного по отношению ко мне не было и с его стороны. Дома назрел конфликт, вконец разладились отношения с матерью и это решило дело. Мы вступили в брак, и он перебрался к нам, в тот же жуткий барак, но нашей семейной жизни не суждено было длиться долго.
Условия в его семье наложили отпечаток на его характер и отношение к жизни. Женитьба не стала поводом что-то изменить и, наконец, будучи в нетрезвом состоянии он совершил преступление. Не особо тяжкое, так, мелкая пакость, но срок получил значительный – четыре года заключения.
Я в это время ждала ребенка. Тяжко вспоминать это время до рождения сына. Мама, пробыв дома несколько дней, снова ложилась в больницу. Ее мучили приступы гипертонии, давление поднималось до запредельной отметки.
Своего новорожденного сына я принесла в этот же барак.
Дома меня никто не ждал, встретить из роддома было не кому, а ведь нужно было протопить печь, согреть воды для купания, воду же приходилось носить ведрами от машины, которая ее развозила и наполнять бочку, стоящую в коридоре. Опыта ухода за новорожденными у меня не было. Будучи в роддоме я с завистью смотрела из окна, как к женщинам приходили мужья, матери, родственники, поздравляли, дарили цветы, приносили кучу разных продуктов. При выписке их встречали толпы родственников, бережно усаживали в машины и роженицы, гордые своим материнством, любовью родных и близких, радостно покидали роддом. Я же замирала от страха при мысли, что дома, в жутком бараке меня никто не ждет и забирать меня было некому. Я часто плакала, глядя на моего мальчика и хотела, чтобы день выписки наступил не скоро. Но он все-таки наступил. Мой сынок, который родился весом четыре килограмма, был здоров, подвижен, я тоже в порядке. Благодаря хлопотам главврача, нас отвезли на больничной машине, причем шофер долго ворчал из-за того, что ему некогда.
Дома, несмотря на начало июля было неуютно, печь не топлена, мама вновь находилась в стационаре. Пришлось делать это самой, таская дрова и воду всего через семь дней после родов. Стоило на ночь выключить свет, как на кухне начинали бегать крысы. Однажды, когда я кормила сына перед сном, забившись на кровать в комнате, кот на кухне поймал крысу, которая стала отбиваться и орать, как человек. Сцепились они под стулом и было слышно, как от их возни стул подпрыгивал и стучал. У меня волосы шевелились на голове: а что, если бы крыса вырвалась и бросилась ко мне в комнату? Я бы, наверное, умерла от страха.
Мальчик мой был просто красавчик! Бровки густые, черные, ресницы роскошные, длинные, а глаза синие с милой лукавинкой. Когда в роддоме его принесли первый раз кормить, он посмотрел на меня умными, будто все понимающими глазами и засмеялся. Не улыбнулся, а именно засмеялся, как бы говоря: «Вот мы и познакомились с тобой, мама!». Моему мальчику было всего восемь месяцев, когда я вынуждена была отдать его в ясли, а сама пойти на работу, так как маминой пенсии в восемьдесят рублей и пособия на ребенка в пятьдесят рублей катастрофически не хватало на жизнь. Ни о разнообразном питании, ни о самой необходимой одежде в то время не приходилось и думать.
Мама все чаще стала болеть, ее укладывали в стационар и я надолго оставалась одна с сыном.

       СМЕРТЬ МАМЫ


В тысяча девятьсот семьдесят восьмом году, когда сыну исполнилось три года , мы получили квартиру в новом сборном щитовом доме, так называемой «бамовской» постройки. По сравнению со старым бараком, стоящем на низком сыром месте, дом этот показался нам раем. Стоял он на высоком берегу реки. Летом там было замечательно: зеленые поляны, заросли кустов ежевики окружали наш дом. Для детей, которые росли там на приволье, на всю жизнь запомнился этот высокий, зеленый берег, костры вечерами, рыбная ловля, купание в реке, мальчишечьи проказы, неоглядная речная синева и горы вдалеке.
Характер моего мальчика, то, каким он стал в жизни, сформировался под влиянием красоты и величия природы, которая его окружала. Было, где разгуляться буйной мальчишеской фантазии.
       Между тем беда надвигалась на нашу маленькую семью. В год нашего переезда в новый дом у мамы случился первый, обширный инсульт. Она стала приволакивать ногу, повело рот и глаз, плохо действовала рука. Отрицательное влияние оказал инсульт и на работу головного мозга. Речь стала невнятной, часто терялась нить разговора, силилась что-то вспомнить и не могла, порой без повода плакала или смеялась. Мама, вряд ли имевшая истинную любовь к кому-нибудь в своей жизни, полюбила своего внука, моего сына, самозабвенно и искренне. Этому способствовало, наверное, и то, что в течение нескольких поколений в нашей семье не рождались мальчики, вернее, рождались, но вскоре умирали. Коля, мой сын, был первым. Мама, как птица с распростертыми крыльями носилась над ним, стараясь оградить его от всех неприятностей. Сколько же мне доставалось от нее, если казалось, что я уделяю сыну недостаточно внимания и заботы! Забегая немного вперед скажу, что и последним словом в ее жизни было имя моего сына, которое она произнесла перед тем, как упасть и потерять сознание.
Второй инсульт последовал в тысяча девятьсот семьдесят девятом году, но сердце было крепкое. Она осталась на короткие, последние свои восемь месяцев жизни сознавая, что последний, третий инсульт будет для нее смертельным и прямо говорила об этом. Умирать мама не хотела, она всегда любила жизнь, какой бы та не была.
Хочется описать случай, произошедший где-то за полгода до маминой смерти, когда у нее, как я уже писала, была парализована половина тела, не слушалась нога, рука, повело рот, глаза, была невнятной речь. И вот, будучи в таком состоянии, у нее, вдруг, вспыхнуло желание, может быть в последний раз испытать так ею любимое волшебное чувство дороги, снова окунуться в такую родную ей стихию, бывшую главной радостью ее жизни, оживлявшую, бодрившую ее, дававшую надежду. Сборы в дорогу, дорожные приключения, события, радостное и волнующее душу чувство предвкушения новизны, перемены! Ради этого, пусть длящегося несколько дней ощущения, мама была готова отдать и отдавала, не глядя и не задумываясь, многое, могла пожертвовать судьбой своей и тех, кто связан с ней и от нее зависит. Этот ее побег на краю вечности я понимаю, как никто. Чувствуя, что жить ей осталось немного, мама, по-видимому, пришла в ужас оттого, что уже не успеет ощутить свою последнюю радость, если не предпримет решительных мер. Представляю себе, каким могучим стимулом для нее была дорога, что позволило ей, больной, собраться, мобилизовать остаток сил и осуществить задуманное.
Она стала настойчиво твердить, что ей очень хочется съездить в Тюмень и не к кому-нибудь, а просто так, как она и делала всю свою жизнь. Мы удивились ее просьбе вначале, пока не поняли ее значения, всячески пытались отговорить. Ехать в таком состоянии, лететь три часа самолетом, толкаться в аэропорту, искать где-то место для ночлега было безумием, но мама стала настаивать, страшно расстроилась. Разубедить ее было невозможно! Мы купили ей билет на самолет и проводили, оставшись в тревоге и беспокойстве. Что было в Тюмени, передаю со слов мамы.
Она прилетела в Тюмень и добралась до гостиницы «Колос», где мы с сыном, когда он был совсем маленьким и она в том числе, часто останавливались, приезжая по делам. Гостиницу эту она очень любила, да к тому же, там работала дежурной по этажу ее любимая подруга молодости Хлынова Валентина Ивановна .
Подойдя к стойке администратора, мама стала просить место. Мест, как всегда, не оказалось. Мама расплакалась и чуть не умоляла администратора устроить ее, рассказала, откуда она прилетела. Та ни в какую! Мама села в коридоре на диванчике и стала горько в голос рыдать и плакать и тут, к счастью, ее увидела Хлынова, как раз работавшая на смене в этот день. Она успокоила маму и мигом устроила ей проживание. Удивилась, что мама в истерике и слезах просит место, увидела ее состояние и все поняла. Прожив в Тюмени неделю, мама самостоятельно вернулась домой.
После этого прошло совсем немного времени. Был конец августа тысяча девятьсот восьмидесятого года. Лето стояло теплое, зелени на деревьях было много, она была яркая, свежая. В один из таких дней в нашем доме умерла одинокая, больная, умственно отсталая женщина Зина. Маме вдруг захотелось поехать на кладбище проводить эту Зину, которую она едва знала. Я пыталась отговорить маму от этой поездки, пробовала убедить, что ей, в ее состоянии, необходим покой, а не отрицательные эмоции, но она рвалась на кладбище, как одержимая, думая о чем-то своем, затаенном. Она села в автобус и уехала вместе с провожающими.
Я ждала мамино возвращение в большой тревоге, ведь зрелище похорон не всякому здоровому по силам, мама же, последнее время была особенно плоха, но не в физическом смысле. Я видела, что она как бы отдаляется от нас, уходит от всего земного, долго сидит, задумавшись, взгляд пустой, отсутствующий, как в никуда, да и сами глаза изменились. Они, как бы подернулись прозрачной дымкой.
Очень трудно писать об этом! Сказать о том, что на душе у меня было тяжело, значит ничего не сказать. Я места себе не находила, с обостренным чувством замечая каждую черточку в ее лице, ни о чем другом не могла думать, все валилось из рук. А что переживала сама мама? Ведь известно, что свою кончину человек чувствует особенно остро.
С кладбища мама вернулась внешне спокойной, с чувством, что сделала для себя что-то важное. Она сказала: «Вот и проводила Зину. Какое же у нее хорошее место! Сухое, чистое, высокое». Сказала, что побродила там, между могилками и ей очень понравилось. « Так бы и не ушла оттуда!» - так сказала тогда мама. У меня защемило сердце. Я слышала, что когда человек чувствует приближение смерти, его неудержимо тянет на кладбище. Маме нестерпимо захотелось взглянуть на место своего вечного пребывания, и вот что странно и непостижимо! Когда через две недели после этого случая мама умерла, для ее могилки отвели место в пяти метрах от невысокого зеленого пригорочка, где похоронили Зину. Выходит, мама на пороге вечности предугадала, где ей суждено быть похороненной и поехала посмотреть его?
Вот и все!
Мы с сыном остались одни.


       ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО.

       
Я составила генеалогическое древо нашей семьи и задумалась, пытаясь понять, почему род, начавшийся от здоровых нравственно и физически людей не расширяется, ни набирает силу, а постепенно сходит на нет. Почему мальчики, продолжатели рода, родившись, вскоре умирают. Ветка «Мария» прекратила свое существование рождением и смертью мальчика, здорового, крепкого. У Елизаветы родились сын и дочь. Сын, умственно отсталый ребенок умирает в раннем возрасте, не оставив потомства. Остается дочь Екатерина, родившая пятерых детей, от которых можно было бы ожидать хорошего продолжения, но трое из пяти детей умирают в самом начале жизни. Двое из этих троих мальчики. Остаются в живых две дочери Екатерины – Людмила и Любовь. У Людмилы рождается сын, пока не давший потомства. Сестра Любовь родила двоих дочерей, одна из которых рождает сына, другая, по болезни, бездетна. Каков же итог? Из всего нашего рода, если ничего не изменится, единственный предполагаемый продолжатель рода – всего один - это мальчик, внук моей сестры. Один, такой слабый расточек! Если потомство от моего сына, а в последствии, от внука моей сестры не будет, род прекратит свое существование.
Печальная и грустная картина, но что здесь самое удивительное! Никто из женщин, потомков Осипа и Пелагеи, не имели серьезных заболеваний, а, вернее, не имели совсем никаких заболеваний, которые, к тому же, отрицательно сказались бы на продолжении рода. Отнюдь! Все были замечательно здоровы, красивы и чисты телом. Основная болезнь нашего рода – гипертония, но и та наступала уже на склоне лет. Никто не имел пороков, которые явились бы причиной снижения рождаемости. В роду никогда не было алкоголиков, курящих, имеющих другие дурные пристрастия. Приходят на ум слова из Евангелия, что за грехи ваши наказаны будете до седьмого колена. Может это как раз тот случай на примере нашей семьи, где за какой-то и кем-то совершенный тяжкий грех расплачивается весь наш род.
Никто из тех, о ком я писала, не пришел к Богу, не осознал свои грехи, не раскаялся. Нам, живым, остается молиться за прощение своих грехов и тех, кто покинул этот мир. На все остальное Божья воля!

Через десять лет после смерти мамы и через долгие двадцать лет после моего появления в Салехарде, когда казалось, что вырваться из Северного плена нет никакой надежды и материальной возможности, мы с сыном оказались в Тюмени. Прожив на Севере столько тяжких лет, мы рвались туда всей душой.
 Примерно за полгода до отъезда с Севера, будучи в командировке, я обратилась к руководству Рыбпрома с просьбой, подыскать мне какое-нибудь место в Тюмени, говорила о том, что сполна отдала долг Северу и своей рыбной отрасли и рассчитываю на помощь в переводе на Большую землю. Поговорила и уехала, мало веря в то, что в круговороте дел кто-нибудь из руководства вспомнит о моем визите. Но включились какие-то невидимые связи, потянулись незримые ниточки, меня заметили и просьбу мою вспомнили. Ничем иным, как Божьим промыслом это не назовешь!
 К тому времени я уже тринадцать лет работала инженером по организации и нормированию труда на Салехардском рыбокомбинате и телефонные звонки, раздававшиеся на моем рабочем месте не были для меня чем-то необычным. Но тот звонок…
 Я и сейчас помню все до мельчайших подробностей. Декабрь, глухая и темная полярная ночь, стрелки часов показывают чуть заполдень, а за окном уже вовсю набирают силу тяжелые сумерки. И вдруг этот телефонный звонок. До сих пор помню, что прозвучал он для меня, как «гром небесный», он был не такой, как все, он ударил меня в самое сердце, слезы выступили на глазах. Снимаю трубку и слышу голос одного из руководителей нашего рыбокомбината. Он сообщает, что меня приглашают в Тюмень обсудить условия перевода.
Вот так, наверное, всегда, когда ее Величество Судьба подает тебе знак. Обычный звонок, или иной знак, прозвучит или возникнет так, что каким-то образом становиться ясно – это Судьба!
Мы покинули Север как раз вовремя. Вслед за тем наступили страшные и мрачные годы для всей страны, когда рушилось благосостояние многих людей, ломались судьбы, было отброшено на обочину тысячи жизней. Люди лишались жилья, работы, материальных средств. Страну захлестнула волна наркомании и преступлений, когда словно из Преисподней вылезли страшные и темные силы.
Нас же Судьба словно вознамерилась оберегать. Переехав в Тюмень, мы заняли две хороших комнаты в благоустроенном общежитии. В то время как люди, тысячи семей, платили за покупку квартир огромные деньги или снимали по сумасшедшей цене частные квартиры, нам наши комнаты достались, как дар небес. Болезни и несчастные случаи обходили нас стороной. Мой мальчик выучился и получил водительские права, купил слегка подержанную машину и, начав с полутора тысяч рублей, мы с сыном занялись частным бизнесом. У нас было место на рынке. Наш скромный бизнес требовал от нас полной отдачи, не оставляя место для досуга, избытка свободного времени и связанных с этим дурных и порочных мыслей и желаний. Наш бизнес не принес нам сказочных барышей, но позволил держаться на плаву, не раскисать, не чувствовать себя ущербными, отчаявшимися и никуда не годными, позволил работать в свое удовольствие, требуя полной отдачи сил, сообразительности, расторопности. Мой мальчик был со мной заодно. Целыми днями, с утра до вечера он не вставал из-за руля, ездил на базы и оптовые рынки закупать товар. Он знал, где, что и почем продается. Мне, как матери, он придавал силы, внушал веру, ни разу не заставил меня ощутить отчаянье и безнадежность. Что давало силы ему самому поддерживать морально и себя, и меня, остается загадкой. Предположения я могу строить самые разные, но делать этого не буду, так как боюсь ошибиться, быть не вполне объективной. Скажу только, что мой сын проделал огромную работу души, найдя могучий источник силы, которая поддерживала нас все последующие годы. Ту нравственную работу души, которую должны были проделать те, о ком я писала. Они ушли, распорядившись своими жизнями не лучшим образом.
Вероятнее всего, что и меня, битую жизнью, видевшую так мало простых человеческих радостей, не умеющую постоять за себя, не выработавшую в себе многих важных жизненных принципов, ждала бы участь потерянной, так и ничего не понявшей в жизни, полу-истеричной, напичканной какими-то дурацкими фантазиями, большей частью неосуществимыми, озлобившейся на весь мир особы, которая так бы и не осознала, почему она так прожила жизнь. С мелочным наслаждением я мусолила бы свои переживания и обиды, не сделав ни одного стоящего и значительного вывода. Ведь, чего греха таить, когда со смертью мамы, моя жизнь, свобода решений и выбора стали принадлежать только мне, я в своей душе и сознании не подвела мысленный итог большого отрезка своей прошедшей жизни, не наметила планов на будущее свое и своего дитя, не осмыслила, что жизнь, прожитая всеми нами, никчемна, бессодержательна и грешна. Я только констатировала факты, жалея и плача над собой, что не прибавляло мне ни воли, ни силы справиться с какими-нибудь жизненными трудностями, если бы таковые вдруг возникли. Теперь я поняла, что жалеть себя надо только в крайнем случае.
И еще о сыне.
Май мальчик вырос, стал высоким, красивым, мужественным, а, главное, сохранил свою чистую душу. Я с радостью сознаю, что сыну совершенно чужды злоба, зависть, дурные наклонности и пороки.
Пришло время, и мой мальчик полюбил, решил создать семью. Для каждой матери этот период очень волнителен. Передо мной не стоял вопрос, как ко всему этому относиться матери, одной вырастившей сына и безумно его любящей. Однозначно, я буду любить ту, которую он выбрал, хотя бы за то, что ее любит он, мой сын! Я как куполом прикрою их своей любовью, я буду молиться за них и заботиться, как никто и ни о ком не заботился в нашей семье. Мы с сыном соберем по крупицам то хорошее и доброе, что теряла наша семья на протяжении нескольких поколений.
Ради этого стоит жить!
Дорогой мой сынок! Если я сейчас задумываюсь о жизни, делаю какие-то выводы, анализирую прожитое, то это только твоя заслуга! Ты научил меня этому своим примером, своей нравственной чистотой и будет большой ошибкой, если кто-то сочтет мои слова хвалебной одой моему сыну.


       * * *


Вот и подошла к концу повесть моей жизни.
Начиная писать, я и не думала, что воспоминания так всколыхнут мою душу, достанут до самого ее дна, что мне придется заболеть и сойти с ума, умереть и воскреснуть, плакать и каяться, скорбеть и молиться.
Все, что здесь написано – правда от начала и до конца, правда, порой жестокая, нелицеприятная и такая горькая! Я звала эту память из прошлого и заставляла себя до капли пить ее горечь, долго потом приходя в себя и задаваясь вопросом: «Зачем и почему мне суждено было пережить столько зла и жестокости, отравивших самые нежные, самые лучшие годы моей жизни?»
Но, видно, такова Судьба.
Я счастлива, что какое-то время жила в гуще событий давно прошедших дней. Все, о ком я писала, плохие они были или хорошие по человеческим меркам существа, все они общались со мной, я видела их почти воочию, говорила с каждым в отдельности.
В начале повести я сказала, что образы обступили меня. Так оно и было. Образ каждого, о ком я писала, длительное время общался со мной, что-то безмолвно говорил мне, двигался рядом, глядел мне в глаза, спорил и соглашался. Я пережила мощнейший душевный подъем, ни о чем другом ни могла думать. Я переболела, если можно так выразиться, каждым, о ком писала, вела с каждым из них доверительный и откровенный разговор. Я ходила, как шальная от чувства, которое охватило меня. Как вкусную косточку я «обсасывала» манеры поведения, черты характера тех, кого не видела ни разу в жизни. Я не думала, что это будет так здорово! Каждый, как бы просил: «Расскажи обо мне! Пусть мое имя еще раз прозвучит, появится в мире живых!»
Я исполнила вашу просьбу, родные мои! Пусть все, что я писала, не обидит вас, ведь это последнее о вас воспоминание кем-то из живущих на земле. Я, единственная из оставшихся в живых в нашем роду, кто вспоминает вас, молится за спасение ваших душ.

По всем законам жанра повесть моя должна закончиться на оптимистической ноте, чем-то вечным и жизнеутверждающем, но я с этим категорически не согласна! Кто установил этот непреложный закон? Если человек уверен в этом, выстрадал эту мысль, понял, то почему бы и не закончить так, но если бы так закончила я, пропела бы гимн нашему земному поприщу, то мне самой было бы совестно. Выходило бы, что я сознательно создала ложь, выдав ее за непреложный закон жизни. Нет! Вместо гимна я пропою реквием жизни, любой жизни на этой земле – юдоли скорби и страданий. Тому, кто сочтет своим священным долгом возмутиться моим словам и ответить, используя лексикон отставных престарелых политинформаторов и бывших комсомольских агитаторов, что « жизнь прекрасна и удивительна!», я посоветую вернуться к началу моей повести и перечитать повнимательнее.
Бедная наша планета, кто ты? Мягкая добрая и прекрасная колыбель всего сущего, или место горя, боли, слез и страданий? Если бы со дня появления жизни вся боль, слезы, стенания, вопли горя, предсмертный ужас, злоба и ненависть вдруг обрели материальную сущность в виде какой-то жуткой субстанции, то отобразить бы ее был бессилен был и гений Дали. Видеть и ощущать энергетику над местами большого скопления людей - вот от чего можно, наверное, прийти в ужас. И хорошо, что нам не дано этого видеть. Разум человеческий, его слабая ранимая сущность не выдержала бы зрелища, от которого можно сойти с ума.
Если брать лишь мою жизнь, то задаешься вопросом, а для чего нужна была эта жизнь, где не осуществилась ни одна светлая мечта, не было возможности развиться ни одному из талантов? Я прожила в слезах, тревоге и страхе, ни разу не подняв голову, ни взлетела душой, лишь боязнь, страдание и беспокойство, что какая-нибудь нелепая случайность разрушит то немногое, что у меня есть. И, хорошо, если погибнешь сразу. А если будешь медленно падать в бездну отчаяния, горя и безнадежности, ощущать, что страшное, зловонное дно жизни с каждым мгновением становится все ближе, а саму тебе никто не сделает анестезию против боли и ужаса. Наоборот! Ты будешь в трезвом уме и твердой памяти. Вот, что самое страшное!
Какой-нибудь фанатик-оптимист будет утверждать, что с любого дна можно подняться, но это ни что иное, как та же ложь и еще раз ложь, возведенная в закон жизни. Некая страшная и не умолимая сила, с которой ты не в силах бороться, поскольку эту силу нужно понять разумом, ясно себе представить, насколько сильна опасность и откуда она последовала, медленно и неотвратимо сжимает вокруг тебя свои страшные кольца. А если тебе не посчастливится и твоя судьба и жизнь, которая находится в виде твоего живого сердца и разума, словно в жутком сне будет лететь в этот бездонный колодец. Твое сердце будет разрываться от ужаса, что тебе не остановить это падение, твоя теплая плоть еще издалека ощутит запах смерти, а перед этим получит сотни ударов, на излечение которых потребовались бы долгие годы. Но и этой надежды у тебя не будет.
Кроме нашей плоти, нашего тленного тела, которое и так принадлежит праху, у нас есть еще и нечто, что считается вечным – это наша душа, разум. Какую ужасную травму получит наше сознание, которое, в момент падения, навряд ли будет спокойно и рационально думать и принимать решения?
И, наконец, это черное и смрадное дно, где копошатся страшные сущности, хозяева «того» мира, которым суждено будет за считанные мгновения уничтожить то, чистое и светлое, которое не разлетелось и не погибло во время падения.
И после этого еще кто-то будет утверждать, что со дна можно подняться. Подниматься будет попросту некому. Откуда возьмутся силы, если твоя плоть будет изранена, а сознание, душа будут вечно больны, испытав ужасную травму падения. И хорошо, если падение будет мгновенным, а если оно будет длиться долго и отхватит изрядный кусок твоей, такой краткой земной жизни, которая, по сравнению с Вечностью – единственный миг. И ничего не проходит бесследно, ни одна, даже малейшая травма. Она откладывается в генах, совершая свое разрушительное действие, и передается на многие поколения, если таковые останутся после тебя.
И ни одна разумная сущность, испытав такую травму, даже при самом лучшем для себя жизненном раскладе, в последующем, не сможет сказать о себе, что она бесконечно счастлива.
Возьмем в качестве примера животное, птицу, любого водного обитателя. Уже давно научно доказано, что, если кто-нибудь из этих особей, случайно или по злой (или доброй, как ему кажется) воле человека испытывает стресс в виде поимке его для различных опытов, то последствия, которые происходят на генном уровне, откладываются в генной памяти животного, вызывают ужас, являя примеры различных сбоев и мутации, цепь которых может длиться многие поколения, или приведет к мгновенной гибели от непереносимого страха и страдания. Человеку словно мало своих страданий. Он, чтобы удовлетворить свое любопытство или мнимую, лживую, никому не нужную ученость, хозяйничает в мире себе подобных, но бессловесных тварей, населяющих землю, имеющих право на жизнь может быть даже больше, чем человек.
Если бы мы могли окинуть землю взглядом, то пришли бы в ужас от вида живых тварей, содержащихся, по вине человека, в железных клетках, ямах, прикованных цепями. Кто дал ему на это право?
Человек использует страдания другого живого существа для своей наживы, тщеславия или любопытства. И что из этого следует?
Страдают люди, страдают невинные твари. Поистине, планета – колыбель страдания! Есть ли где-нибудь во Вселенной такое?
Многие человеческие особи панически боятся смерти, но жизнь, которую они ведут, это ли не смерть? Мне мерзки те, кто живя хуже скотины, в состоянии, недостойном человека, отчаянно цепляются за земное существование.
Это ли не мерзко, гадко и отвратительно?
Теперь еще раз о себе. Радоваться мне или горевать над тем, что жизнь прожита, что в этой жизни я всегда была одинока,что я не умею, да теперь, наверное, уже и не желаю сближаться с кем-нибудь, обременяя себя и других. Я, как женщина, не лучше и не хуже прочих, не удостоилась мужской любви, никто ни безумствовал ради меня, не спешил среди дня или ночи, чтобы увидеть хотя бы на мгновение.
При своей страстной мечте о теплом семейном очаге, у меня его никогда не было, ни семьи ни гнезда. У меня был замечательный слух и голос, но судьбе было угодно лишить меня и этого. Я страстно мечтала иметь любимую творческую профессию, но приходилось делать то, что подвернется, ради того, чтобы заработать на хлеб насущный. О многом, почти обо всем в жизни я могу сказать: « Сделать это уже поздно!» Единственной наградой, на которую расщедрилась для меня судьба – это мой сын, мой дорогой и любимый мальчик. Этот подарок дорогого стоит! Сыну моему я не желаю повторить мою судьбу, но как уберечь его от этого?
Боюсь ли я дальнейшей своей участи, пугает ли меня смерть? Мгновенный уход – это счастье, медленный, мучительный, одинокий ужасает и напоминает то страшное падение, что я описала. Вот такого конца не хочу!
Свою повесть я назвала «Повесть раненой птицы». Раненая птица – это я. Я, живя на этой планете зла и греха, и сама совершала грех, вольный или не вольный. И хотя я многое поняла сердцем и душой, осознала свои грехи и раскаялась, меня не оставляет чувство страха: а простит ли меня Господь, снизойдет ли в своей милости к своему грешному, ничтожному созданию, услышит ли мои молитвы, найдет ли их искренними или лживыми? Только это меня и беспокоит больше всего. Я не боюсь ни земных судей, ни земных начальников. Если Господь со мной, помилует и простит - мне не страшно ничего! Только на это и уповаю.
Если моя повесть, не раз в процессе написания омытая слезами, кого-то не оставит равнодушным, заинтересует, заставит задуматься, то почту это для себя великим счастьем!