Чего уставился?

Олег Лиговский
ЧЕГО УСТАВИЛСЯ?

       От кладбища веет жуткой успокоенностью. Ветер перелетает от кроны к кроне покачивающихся в скорбных поклонах деревьев. Ветер и тишина. Та тишина, которой не мешает ни скрип калиток на заржавленных петлях старых оградок, ни шум падающих сухих веток, ни хлопанье крыльев и гарканье кладбищенских ворон. От этой тишины хочется спать, подставив щеку под мягкий, запутавшийся меж деревьев ветер. Но капля воды, упав за ворот, ежит кожу гусиной шершавостью. И сон пропадает. Пора уходить. От покоя – к жизни. Но частичка ее, живой твоей, уже осталась здесь, в том сне, приютилась где-нибудь за камнем, ожидая прихода всего и совсем.
       - Чего уставился? – слышен крик из детства.
       Тетка, с полотенцем через плечо, тазиком вперехват. Дебелым, оголяющимся при ходьбе почти до самого-самого, бедром со множеством мелких, красновато-синих, не портящих общей картины, прожилок. Ни толстая, ни худая, без возраста, но нравящаяся мужчинам за женское. Она устало- весела. Задевает меня, чувствуя уходящие годы, мою непобедимую молодость, свое превосходство и мимолетную власть. Власть женского запаха, женской силы и опытности. У меня все впереди, и она это знает, немного завидует и сердится чуть-чуть: то ли на себя, то ли на жизнь вообще.
- Чего уставился?
       Дядька, прокуренный, с коричневым лицом шабашника. Беломориной, приклеенной к нижней губе, казалось навечно и, в самый неожиданный момент бросаемой иль в угол рта, иль прочь плевком, в сторону, метра на два.
       Крепкий сорокот, а то и за полтинник. Такие держат бога за яйца, а землю - за грудь. Но часто их жизнь уходит на войну, разруху, скаредную, сварливую жену и больных детей. Руки дядьки, как корни,- темны. Шершавы. Цепки, играючи крутят инструмент, прилаживая хозяйское. Ночью эти руки шарят по ляжкам тетки.
       Ворот дядькиной рубахи расстегнут. Через проем видна плоская грудь, обтянутая ремнями сухих мышц. Кожа тела чуть светлее лица и покрыта влагой. От дядьки тянет мужским и неприятным. Он чувствует мою неприязнь и нервничает, когда тетка проходит мимо. Он ласкает ее внутренне и не прочь прихватить ее на обратном пути, но стесняется меня, оттого больше нервничает и, видя ее внимание ко мне, ревнует.
       Ночью, мягко мстя за дневные неудобства, муки ревности и другие беспокойные чувства, дядька прижимается к тетке всем телом, словно хочет ее вдавить в себя. Та отвечает томной укоризной, ойкает и затихает. Дядька отстраняется, скорей угадывает, чем видит ее всю; они вспоминают день, вдруг думают одно и тоже. Им обоим немножко совестно моего взгляда и их утреннее: «Чего уставился?!» - оттуда, из ночи. Ночи, где луна, пугая любовников, таращится сонно, льет свет сквозь щели, вызывая наваждения, возбуждая и смущая. Но вскоре и луна устает, зевает и закатывается под одеяло тучек. Мой призрак, возникший между дядькой и теткой, исчезает. И ночь все-таки их. Они шепчут друг другу что-то, тихонько смеются. Шепот их все бессвязней и бессвязней. Они забываются и любят.
       «Чего уставился?!» - не слышу я ворчания морговского санитара. Он долго возится с моими непослушными веками, наконец их закрывает и, кажется, все.
… И не все. «Чего уставился?!» Зажившиеся дед с бабкой, идя с похорон по соседству, спотыкаются у моей оградки и, вглядываясь в фотографию, вспоминают свои чувства и меня. И «Чего уставился?!» их одновременное, с упреком безысходности, тревожит мой покой.