На костре

Коммодор
Она стояла на костре, привязанная верёвками к смоляному столбу. Даже не она, а то, что от неё осталось – живой труп с перебитыми костями и выбитыми зубами. Под её ногами толпились грязные пьяные скоты, жаждущие увидеть, как сожгут ведьму. Вонь их немытых тел, человеческих нечистот, кислого яблочного пойла и мокрой земли превращали это место в настоящий ад. Она уже не могла чувствовать. Она была даже не на костре, а где-то далеко, где-то там, где было спокойно, тихо и прохладно. Она не чувствовала как мухи, комары и слепни жрут её мясо, свисающее лохмотьями из рваных ран. Она не чувствовала как об кровавую кашу, бывшую когда-то милым личиком шестнадцатилетней девчонки, разбиваются объедки, которые ради такого дня, как казнь, крестьяне решили не скармливать свиньям и приберегли для того, чтобы вдоволь насладиться чужими мучениями.
Она стояла и не понимала, что практически висит на переломанных руках. Она уже не чувствовала боль и не помнила своего имени. Она не помнила ничего. Не помнила, как её обвинили в колдовстве, не помнила, как её тащили через всё селение по грязи и били кнутом, не помнила, как в тюрьме её морили голодом, избивали, протыкали иглами груди и ломали пальцы. Сквозь жёлто-красную пелену, застилавшую единственный глаз она слышала чей-то смех и не понимала, то ли это смеётся толпа, то ли это смеётся она. Она слышала резкую вонь, но ей казалось, что это запах летних ромашек из её детства. Мерзкую липкую дохлую крысу, ударившуюся об её рот, она в бреду почему-то сравнила с первым поцелуем того мальчика, который уводил своего коня каждый вечер на водопой.
Ей казалось, что она летит. Ей казалось, что она подобно чайке взмыла к облакам, упала на крыло и летит вниз, к белым барашкам волн. И это бесконечное падение всё продолжалось и продолжалось. Долго, почти бесконечно. И прервалось лишь в тот момент, когда сапог палача последний раз в жизни врезался в живот. Больше она не падала. Теперь она знала, что она сама тот мальчик. Вот она берёт под уздцы белого коня и ведёт на запад, навстречу садящемуся солнцу, к реке. Конь медленно переставляет ноги и лениво обмахивается хвостом от мух, мух, которые жрут её гниющую плоть.
На миг сознание возвращается резкой болью, но это длится лишь мгновение. Её глаз медленно закрывается и она снова остаётся один на один с конём. Конь смотрит внимательно в её глаза и целует в губы, превращаясь в мальчика. Она целуется с конём, кусая мягкие усатые конские губы до крови, пока мальчик не покрывается морщинами, плесенью, паутиной, язвами. Она отталкивает его, не в силах переносить гнилое зловоние его рта, а он тыкает в неё костлявым пальцем и кричит – Ведьма!
Как он мог её предать? Это не мысль. Это ещё одно куда-то падающее короткое воспоминание. Сладкий поцелуй, сладкий запах крови, она знает, что он в толпе. Она знает, что крысу бросил именно он…
Она снова падает. Бесконечно долго. Всю жизнь. Но вдруг чайка ударяется не об воду, а о холодный пол каменного колодца, вертикальные отшлифованные стены которого утыканы ногтями тех, кто был здесь до неё и так и не смог сбежать. Сильная рука палача, такая же длинная как самые высокие кипарисы графства, дотягивается и поднимает. Кидает на пол. Что потом? Запах ромашек. Ромашка надвигается на неё из бездны. Летит прямо в её единственный глаз. Разрастаясь желтым ароматным пятном, застилающим всю вселенную. Она видит микроскопические тычинки, размером с большое яблоко. Она падает на ромашку и утопает в пыльце. Жёлтый цвет окутывает её, как одеяло, чтобы прорваться в серую дождливую реальность и лопнуть сладким нарывом новых воспоминаний.
Серая толпа сменяется теплом парного молока и только что испечённого хлеба. Душистый, ароматный, вкусный хлеб с хрустящей коричневой корочкой, запечённый заботливыми руками, превращается в медленно поджаривающуюся руку. Её руку. А вкрадчивый шёпот епископа шепчет ей – ну же! Подпиши!
Ах, если бы она умела писать! Она бы подписала всё ещё в первую ночь, когда стадо диких церковников насиловало её. По двое, по трое, по одному, снова по двое… Их выделения, смешанные с её девственной кровью, стекали по её ногам, а безвольный рот, с заботливо выдавленными палачом зубами, против воли мягко обсасывал их половые органы.
Она бы подписала всё, что угодно, когда поняла, что духовная боль предательства – это детский лепет по сравнению с болью, которую для неё приготовил палач.
О да! Это был профессионал. Его тридцатилетний стаж сделал его знатоком страданий. Он мог провести любого по туго натянутой нити сквозь ад страха и боли, нечеловеческой боли, и не дать сорваться вниз. Он как-то чувствовал предел, за которым наступает смерть, и всегда держался по эту сторону реальности. Он мог пытать месяцами, и каждая новая пытка заставляла чувствовать ужас и боль даже тогда, когда перед палачом не было человека. Человек заканчивался обычно к обеду второго дня. Потом это было лишь иногда стонущее, кричащее, бессознательное, но живое мясо.
Эта девчонка продержалась целых три дня, чем вызвала неподдельное удивление палача. Он наслаждался своей властью и мастерством, а когда сломал её, стал просто делать свою работу. Он был профессионалом с большой буквы.
Иногда, когда оставалось отрезанное мясо, он отдавал его своему коту, жиреющему на человечине и никогда не пробовавшему сметану. Иногда, когда он уставал, он просто лил на неё воду и сыпал соль. Однажды, за эти месяцы он оказал ей большое удовольствие осознать, с кем она имеет дело, показав зеркало.
Она висела на пеньковых верёвках сломанными костями и тщетно пыталась поймать какую-то важную, но бесконечно далёкую мысль. Из глубин памяти всплывали какие-то важные слова, которые она никак не могла произнести разорванными губами…
Когда епископ смотрел на неё, ему вспоминался её глаз. Живой глаз, ничем не отличавшийся от второго. Такой же запуганный и невидящий. Но раскалённый до бела щуп палача он увидел. Епископ помнил, как зрачок то расширялся, то сужался, как безумный. Как будто пытался оттолкнуть от себя раскалённый металл. А палач всё подносил и убирал это стальное жало. Снова клал его в угли, когда оно остывало и с шипением плевал на кончик, чтобы проверить насколько оно горячо. Епископ вспоминал, с каким треском лопнул её глаз и это доставляло ему странное удовольствие. Он оставался серьёзен и суров, но в своей просветлённой душе смеялся тому, как она не могла закрыть глаз, потому что палач заставил съесть её же собственное веко. Он смеялся тому как забавно лопнул её глаз лишь только к нему прикоснулся щуп. Брызги попали прямо на металл и тут же запузырившись испарились, а она в очередной раз потеряла сознание…
Палач поджог вереск с четырёх сторон, как и положено. И повернувшись к своей подопечной, чтобы в последний раз полюбоваться своей работой в ужасе застыл. В ужасе застыло и всё приходское быдло. Церковники, так же как и нелюди с ужасом смотрели, как её пожирает пламя.
А посмотреть было на что. Она стояла ровно и улыбалась, глядя в небо. Её мускулистые когтистые лапы были сложены у неё на груди, а большие чёрные кожаные крылья хлопали, расправляясь, у неё за спиной. Она прищурилась единственным глазом, кокетливо улыбнулась и закусив указательный палец, другим поманила епископа.
Над застывшими перепуганными людьми пронёсся свистящий хохот. Её острые клыки обнажились в диком оскале, а раздвоенный змеиный язык облизывал мокрые губы. Огонь больше не причинял ей никаких страданий и она купалась в нём, как в холодном весеннем озере. Она брала его в руки и перебрасывала из одной ладони в другую.
Епископ видел такое впервые. Сколько через него прошло других ведьм и колдунов, он не мог посчитать. Но такое он видел первый раз в своей жизни. И в суеверном ужасе он упал на колени, молясь богу, которого никогда не знал. За ним рухнули все. Только лишь палач стоял и не мог согнуться – он был стар, чтобы стоять на коленях.
Ведьма ещё раз хлопнула крыльями, и вдруг перестав хохотать, громко и отчётливо произнесла – я встречу вас всех у престола своего отца.
Растворяясь в сине-зелёном огне, она улыбалась первый раз за последние несколько месяцев.