Московские встречи

Николай Троицкий Яковлев
МОСКОВСКИЕ ВСТРЕЧИ

Теперь мой рассказ сделается ещё более путаным, а воспоминания обрывочными и вряд ли точными на даты. Странное свойство мозга – крепче хранить давние впечатления детства и еле удерживать в памяти всё более отдаляющиеся от детских и юношеских лет события. Может, потому, что теряется какая-то единственно верная ниточка непосредственности и цельности, когда отрываешься от вскормившей и воспитавшей тебя среды. Когда поглощает тебя другая, чуждая твоей природе. И нечаянно увлекаешься её быстротекущим потоком с неисчислимыми водоворотами и порогами. И в бурлящих водах его клеточки мозга заполняются суетными познаниями, не оставляя места для существенного. Чего? Об этом начинаешь задумываться только в старости, с тихой радостью возвращаясь памятью к безмятежному детству.


На стройках

Надо было бы сказать: на стройках социализма. Да нет, не думал я тогда ни о каком социализме. Хотелось реализовать себя и, что греха таить, заработать. Чтобы отъесться и помочь родителям.
Поэтому, когда нас троих зачислили на два последних курса архитектурного факультета МВТУ (а принимал документы не кто иной, как Маленков, бывший тогда секретарём парт-ячейки училища), первая мысль была о еде. Тут же пошли в профком просить денег. “Денег дать не можем, а вот оголодавшим из города Ильича в порядке исключения можем дать путёвки в дом отдыха – там жратвы сколько хочешь”. И, действительно, через две недели я прибавил в весе аж десять килограммов.
Теперь на сытый желудок можно было и поразмыслить, как быть дальше. То ли продолжать учиться, то ли идти работать. Я выбрал второе, рассудив, что ещё два года впроголодь не выдержу. Но без диплома нельзя, а чтобы его получить, нужно защитить выпускной проект, но перед этим – пройти практику.
Направление надо было получить в Наркомпросе. Миловидная девушка направила меня в Середу, захолустный городишко километрах в 30-ти в сторону от Волоколамска. Голодный край. К счастью, места для меня там не нашлось. Уезжал с центральной площади с небольшой фигурой Ленина, становившейся уже стандартной и повсеместно насаждаемой. Попутчики рассказали, что милиция сбилась с ног, разыскивая шутника, каждую ночь надевавшего сушку на большой палец призыв- но вытянутой руки вождя… И опять на Чистопрудный бульвар. Теперь был посмелее: “Пошли меня куда-нибудь, где можно поесть!”. И она поприветливее. Предложила Краснодар.
Поселили в студенческом общежитии. Осень. На базарах чего только нет! И дёшево. А по вечерам допоздна читал ребятам Есенина. Я ведь когда-то знал почти всего наизусть. Правда, “Пугачёва” не любил… Слушали с восторгом и упоением, заставляли по нескольку раз повторять. Три дня купался в лучах артистической славы.
Но с практикой и там не получилось. Посоветовали ехать в Ростов. А выданных в Москве денег уже в обрез. Оставил сумчонку на вокзале. Иду в центр. На главной улице какая-то строительная контора. К главному инженеру. Молодой, лет сорок. “Ищу работу”. Посмотрел мои бумаги: ”Оставайтесь. Завтра выходите. Седьмой трамвай – до конца, там стройка двухэтажных зданий, дам вам десятника”. Первую ночь пришлось коротать в скверике…
Месяца через три немного отъевшийся и кое-что заработавший, приехал… да, теперь уже в Ульяновск. И сразу домой, с подарками и всякой снедью. К лету закончил проект, вернулся в Вешкайму поправить, что смог, начавший ветшать родительский дом и укатил в Москву получать направление на работу.
Уже тогда в СССР существовал порядок распределения молодых специалистов, обязывающий их отработать определённое время на предприятиях и в организациях, где была потребность, в частности в инженерно-технических кадрах. При очевидном пороке такого подневольного установления, наверное, это был рациональный подход, если судить с точки зрения концепции той жёстко централизованной системы управления народным хозяйством, которая шла на смену нэпу. Кроме того, таким образом взыскивалась плата за обучение. Правда, в завуалированном виде. Зато – плата отложенная!
Я вспомнил об этом вот в какой связи. По сообщениям из России, там затевают очередную реформу. Теперь – образования. И высшего, в том числе. И, насколько я понял, не бесплатного. При том расслоении российского общества на бедных и богатых, какое сейчас, последствия могут быть катастрофическими. А ведь ещё Столыпин планировал сделать плату за право учения в вузах такой, “чтобы и малоимущие классы имели возможность дать своим детям высшее образование”. Минуло без малого сто лет, и в школах-то учить детей стало не всем семьям под силу. Что уж там говорить о вузах! Но коль скоро в экономике страны действуют отношения, называемые рыночными, не пора ли, пока не поздно, заставить платить за подготовку специалистов не студентов или их родителей, а потребителей вузовской “продукции”. Независимо от того, станет ли обладатель, допустим, инженерного диплома торговать в пивном ларьке, заседать в Думе, работать по специальности в государственных структурах, на частном предприятии или в иностранной фирме. Платить сразу – если того же инженера вербуют за границу. Или постепенно – если тот будет реализовать свои знания и умения на родной земле. Но это так, к слову.
Моя добрая фея из Наркомпроса распределила меня в Мосинстрой – трест “Московское иногороднее строительство”. Главным инженером треста был Митрофан Александрович Владимиров. Здоровенный, представительный мужчина. Настоящий руководитель, не самодур, знающий. За глаза величали его Митрофаном, но без насмешки, с уважением. Польстило, когда на совещании по распределению работ он назвал меня по имени-отчеству, направив на строительство нового хирургического корпуса больницы в Богородске (потом его переименовали в Ногинск, может, теперь возвратили старое название?).
Кто-то возразил:
– И что же, такого молодого человека на такую ответственную стройку?
– А вы разве не молодым начинали? Вот и я в Петербурге...
В хорошие руки я попал и в Богородске. Старой, дореволюционной закваски инженер в конце концов сделал из меня неплохого строителя. Встретил сначала не ласково:
– Документов не нужно. Будем ставить печь в пристройке к корпусу. Идите посмотрите, доложите! – и поручил сделать полный расчёт котельной для обогрева палат и всех больничных помещений. – Жить будете в доме крестьянина.
Когда через день принёс расчёт, он ничего не сказал, но, видно, остался доволен. Потом делали канализацию, вели другие строительные работы. Чтобы познакомиться со спецификой, ходил осматривать старое хирургическое отделение, наблюдал за операциями, расспрашивал докторов, обслужи- вающий персонал.
На стройке у меня сложились хорошие отношения. И со старыми мастерами, и с десятниками. Конечно, была и партячейка. Руководил “железный ” Герасимов. Так его прозвали, потому что был и другой Герасимов, тот заведовал столярной мастерской. А этот ведал поковками, метизами. Бывший чекист. На той “работе” он подустал, вот его и отправили сюда отдохнуть. Были и молодые партийцы. Миша Дормидонтов, десятник, живой, толковый малый из деревни. Потом взял его в помощники и оставил вместо себя, когда меня перевели в трест, в Москву. Порекомендовал ему учиться на архитектора.
Все они считали за должное помогать “нашему молодому советскому инженеру”. А я старался не уронить себя, работал много и добросовестно. Наверное, импонировало и моё ровное, не заискивающее обращение и с рабочими, и с администрацией. Несколько раз предлагали вступить в партию:
– Алексаныч, хороший ты мужик, ты наш!
Я каждый раз отговаривался: не достоин, не созрел, подумаю. И после, в Москве, предлагали. Но там эти отговорки уже не принимались. Тогда пускал в ход последний аргумент: “У меня отец – дьякон”. Ну, тут сразу отходили. Я не хотел в партию. Не мог позволить себе. Помнил расстрелянных односельчан. Видел, что сделали с селом, с крестьянством. Помнил красный террор. Знал о гонениях на духовенство, на интеллигенцию. Видел бюрократию, волокиту, нечистоплотность деловых отношений, нерадение, нищету, мерзость запустения… И всё это нарастало, и всё это шло от партии, от РКП(б)–ВКП(б). Были ли в партии хорошие, порядочные люди? – Конечно, были. Да ещё какие – убеждённые, верующие! Вот хотя бы там, в Богородске, десятник Иван, восемь человек детей, с горящими глазами убеждал:
– Ничего, Алексаныч, погоди. Сейчас трудно, а потом построим новую жизнь – какая красота будет!
А рядом с такими, чистыми душой простыми людьми, честными тружениками, плотными рядами стояли бывшие и настоящие “железные” герасимовы, хладнокровно отправлявшие в ссылки, тюрьмы, лагеря или прямо на тот свет вот этих самых честных тружеников. Верные служители репрессивного аппарата, сексоты, добровольные либо по принуждению осведомители.
Я бы сказал, что в конце 30-х желающих вступить в партию по внутреннему убеждению не было. Во всяком случае – среди интеллигенции. Если и вступали, то под давлением или по карьерным соображениям. В сущности, с программой партии я отчасти соглашался, но вот с практикой её реализации, с уставом...
По субботам после работы (в то время была шестидневка) уезжал в Москву. Борис с Анатолием пристроили меня ночевать в студенческое общежитие. Комната на шесть человек. Компания собралась как на подбор – все оппозиционеры Сталину. Кто ленинец, кто троцкист, кто бухаринец. Трое сибиряков, фамилии запомнились – Красносельских, Набутовских и Кладов, один из Питера и ещё кто-то. Этот питерец был главным заводилой. Обсуждали, спорили чуть не до утра. В воскресные вечера я не выдерживал – до Нижегородского вокзала полчаса быстрого ходу, да на паровике часа полтора, а к восьми, хоть умри, надо быть на стройке.
Мне тогда было не до политики, но волей-неволей подключался к их дебатам, даже басню сочинил. Оставляя художественные и поэтические её достоинства за бортом критики, приведу этот опус просто для характеристики умонастроения тех времён.
ОСЛЫ

Всем людям исстари известно,
Что ослик ростом мал, зато умом упрям.
Рассмотрим это беспристрастно, честно,
Без фракций голоснём ответстно
И отдадим на суд ослам.

Однажды Грамотей, ослов собравши стадо,
Речь начал говорить,
Что, мол, бродить не в одиночку надо,
А вместе, стадом жить –

Так легче станет:
Хозяин палкой не достанет,
На воле хошь работай, хошь гуляй –
Ну, в общем, рай.

Не думая, ослы, немедля согласясь,
Жить стали вольно и богато.
Рекой шумливой жизнь их полилась.
Из края в край молвой крылатой
Та весть по миру понеслась.

Но счастье, говорят, не вечно –
Тот Грамотей, что их собрал,
Бедняга, крепко захворал
И умер скоротечно.

Его сменил Хозяин новый,
Ослов собрал и вдруг
Огрел сердяг бичом шиповым,
Вселя испуг.

И вот с тех пор и в хвост, и в гриву,
По ляжкам, по спинам – и там, и тут,
Свистя по воздуху игриво,
Гуляет тот хозяйский кнут.

Забыв про спесь, про норов, про упрямство
И по-ослиному не помня зла,
Бредут ослы, ведомые ослиным чванством
Невиданнейше глупого осла.

Ну вот и всё. Ведь каждый – с головой.
Так делай вывод свой.

Теперь-то я знаю: Хозяин был далеко не глуп. Однако знаю и другое: чем подлец умнее, тем он опасней…
Два года в Богородске дали возможность набраться опыта и уверенности. А когда перевели в Москву, в трест, поднаторел и в составлении смет на строительные работы. Скучное занятие, однако теперь я досконально знал весь процесс воплощения архитектурного проекта. Но одновременно увидел и промашки, просчёты проектировщиков. Я бы сделал не так, по-другому. Захотелось не исполнительства – творчества. К этому времени Миша Дормидонтов всё-таки решил поступать в институт, и я попросил его заодно узнать, не потеряло ли силу моё симбирское направление в МВТУ.
Приёмом ведал Трилисов, секретарь партячейки архитектурного факультета ВХУТЕИНа – Высшего государственного художественно-технического института. Хороший, тоже деревенский парень, совмещавший свою партийную работу с обучением в институте. Видимо, Миша поговорил с ним, а может, сыграла роль резолюция Маленкова, только Трилисов принял меня, как старого знакомого:
– Николай, все бумаги подходят, характеристики хорошие, но, вот, фамилия у тебя церковная, может броситься в глаза. Давай поменяем, не возражаешь?
Я не возражал, особенного значения этому не придал. Хоть горшком называй, лишь бы в печь не ставил. Трилисов “окрестил” меня Норманом – пару десятков лет после 17-го года такие фамилии ещё оставались в фаворе.
Я продолжал работать в тресте, а в шесть вечера торопился на Рождественку. Некоторые предметы разрешили сдавать экстерном, а вот такие курсы, как диалектический и исторический материализм, политическая экономия, приходилось отсиживать в аудитории. Диамат преподавала молодая выпускница Института красной профессуры. Мы, вечерники, были с ней примерно одного возраста, поэтому отношения у нас сложились приязненные, почти товарищеские. Свой предмет она знала прекрасно, но вот с приложением законов диалектики к архитектуре…
– Ну, помогите мне!
– Это у нас Николай специалист, он всё разъяснит.
Я не заставил себя уговаривать, вышел к доске, взял мел и, как заправский лектор, с совершенно серьёзным видом изложил на ходу придуманную концепцию диалектического развития криволинейных обломов.
– Вот смотрите. Полный архитектурный орден состоит из трёх частей: пьедестала, колонны и антаблемента. Также и каждая часть имеет тройное подразделение. Пьедестал разделяется на цоколь, стул и карниз. Колонна состоит из базы, стержня и капители. А антаблемент – из архитрава, фриза и карниза. Теперь посмотрите на богатейший карниз антаблемента коринфского ордена. Видите, под слезником расположены кронштейны – медальоны. Их сначала выполняли вот так – в виде четвертного вала, потом так – в виде жёлоба, потом так – в виде каблучка, потом так – в виде гуська. Наконец греки пришли вот к таким волютам. Таким образом, мы воочию убеждаемся в справедливости утверждения Энгельса о переходе количества, размеров и расположения элементов окружности в качество архитектурной формы.
Наша профессор была в совершеннейшем восторге, ну а мы, конечно, про себя посмеивались.
Работая в тресте, я получил московскую прописку. Но без жилплощади, поэтому пришлось снимать жильё. И жалованье, и плата за постой тогда позволяли. В небольшой квартирке в деревянной пристройке на Таганке хозяйка-вдова выделила мне комнатку метров восемь. Вдова жила с дочерью лет 25-ти весьма привлекательной внешности. Однако чтобы не лишиться пристанища, я подавил желание близко с ней познакомиться и при редких случайных встречах ограничивался вежливыми приветствиями. На работу уходил рано, из института приходил поздно. Питался на стороне, в столовых. Впрочем, и мать, и дочь были строгих правил и судя по всему в моём обществе нужды не испытывали. Но вот однажды я не пошёл в институт и возвратился домой раньше. Хотел было по обыкновению, стараясь их не беспокоить, пройти к себе, но был остановлен неожиданным приглашением хозяйки. Войдя к ним через некоторое время, с удивлением увидел дочь, сидящую за столом в шубке. Она была сильно возбуждена, порывалась встать, мать её удерживала.
И тут я услышал любопытную историю, в которую не сразу поверил. Как-то раз в трамвае Людмиле уступил место не молодой уже человек. Завёл галантный разговор, а на ближайшей остановке: “Взгляните в окно!”. Она повернула голову и, о ужас! – объятый пламенем двухэтажный дом, мечущиеся люди… Она вскрикнула. Но никто из стоявших лицом к окнам пассажиров не выражал и признаков беспокойства. Трамвай тронулся, и видение исчезло. Странный человек усмехнулся и с тех пор начал преследовать Людмилу, постепенно подавляя её волю и подчиняя своей её сознание. И вот теперь он добился своего – неодолимая неведомая сила влекла Людмилу к незнакомцу, противиться ей она не могла. Свидание было назначено на этот вечер недалеко от дома.
Всё ещё сомневаясь в правдивости этой истории и относя её на счёт расстройства психики молодой незамужней женщины, я всё-таки решил внять просьбам матери как-то помочь в их беде. Заставил Людмилу снять шубку и буквально приказал сидеть на месте до моего возвращения. Не одеваясь, быстро нашёл условленное место встречи. В тусклом свете фонаря, высвечивающего плавно падающие снежинки, неспешно прохаживался, заложив руки за спину, невысокий человек в демисезонном пальто и шляпе. Я почему-то сразу понял, что это и есть тот гипнотизёр. Подошёл и без предисловий, не особенно стесняясь в выражениях, высказал всё, что о нём думаю, пригрозил разделаться, если он не оставит Людмилу в покое. Он не вымолвил ни слова и медленно растаял в снежной мгле тёмного переулка.
С тех пор чары коварного соблазнителя рассеялись, Людмила успокоилась. Позже я помог ей устроиться на работу в Архитектурный институт (к тому времени он выделился из ВХУТЕИНа и вобрал в себя архитектурный факультет МВТУ), она скоро вышла замуж. Я вспоминаю эту историю, когда временами на меня находят волны уныния, и кажется, будто некий чернокнижник пытается подавить мою когда-то неколебимую волю. А может, это просто старость…
В конце концов в 1930 году инженер-строитель Троицкий сделался инженером-архитектором Норманом под руководством двух прекрасных профессоров – Николая Яковлевича Колли и Моисея Яковлевича Гинзбурга. Мог ли я тогда предполагать, что всего через несколько лет буду принимать этих известных советских зодчих в своём кабинете в Академии архитектуры…
А от Маргариты приходили невесёлые письма. Мать сильно хворала, дом в Вешкайме разваливался, голодно там было, тревожно. Родителей надо было переселять в Ульяновск. Поближе к сестре, к Димитрию. Кто-то сказал, что в Таджикистане можно подзаработать. Я уговорил Бориса и Анатолия (они к тому времени уже давно окончили МВТУ), уволился из треста, и мы, захватив ещё одного моего знакомого строителя Давыдова, отправились в Среднюю Азию.
Долгая дорога по экзотическому маршруту Москва – Астрахань – Баку – Красноводск завершилась в Сталинабаде. Там я получил место главного инженера Наркомата коммунального хозяйства с очень неплохим окладом. Работа, главным образом, по планированию и организации строительства. Наркомом был таджик, а его заместителем – Кравчук, выведенный Фадеевым в “Разгроме” под именем подрывника Гончаренко. Хороший мужик. Посылает в командировку:
– Алексаныч, поезжай, посмотри, как дела на наших приграничных стройках. И главное – постарайся разведать, что там за техники. Могут быть засыльные, из-за границы.
– По стройкам я проеду. А вот от агентурных дел увольте, такими вещами не занимаюсь, это не моё.
Тогда он дал мне в помощники человека из НКВД, армянина. Брата члена Политбюро Таджикистана. Как-то раз тот пригласил в гости, праздновали чей-то день рождения. Собрался узкий круг. Перед чаем мы вышли с ним на воздух, и я решился на вопрос:
– Какие всё-таки настроения у таджикских руководителей? Хотят ли они быть с Москвой или смотрят в сторону Афгани-стана?
Он был совершенно откровенен:
– Вы же проехали вдоль границы. Видели, как живут наши соседи?
– Разумеется. Нищета. Даже солдаты – не в форме, в халатах.
– Так что же вы хотите? Москва нам ни в чём не отказывает. Вот и институты открыли. Свои врачи, свои учителя, свои инженеры. А что мы получим от Афганистана или от Англии? Опять средневековье? Нет, мы целиком и полностью за Москву.
Вот такой была тогда настроенность в руководстве среднеазиатских республик. А в это время “Правда” сообщала: ОГПУ раскрыло контрреволюционную деятельность Трудовой крестьянской партии. И опять: мог ли я тогда подумать, что дан старт кровавому политическому террору 30-х годов? И уж никак не мог предположить, что сам окажусь в числе его жертв…
Под конец, помимо работы в Наркомхозе, я взял подряд на выгодный проект, и наша архитектурно-строительная артель, успешно завершив свой полугодовой “отхожий промысел”, потихоньку удалилась восвояси.
Прежде всего я поехал к своим, купил родителям в Ульяновске стареньких полдома. Вместе с ними поселилась и моя тётка по матери Евфалия Флегонтовна.
Вернулся в Москву (прописка ещё осталась). Иду с вокзала. Хотел сначала сесть на трамвай и по Садовому кольцу до Таганки, а потом, думаю, дай пройдусь по Бульварному. И вот надо же – судьба: на Мясницкой встречаю Алексея – “железного” Герасимова:
– Чем занимаешься?
– Да вот, только вернулся, буду искать работу.
– Пошли!
Завернули на Чистопрудный бульвар и… в уже знакомый мне Наркомпрос. По лабиринту лестниц и коридоров пришли в какой-то главк. Не обращая внимания на протестующую секретаршу, Алексей без стука открывает дверь кабинета начальника и прямо с порога:
– Вот тебе новый молодой специалист. Наш человек, надо ему помочь, – и после двух-трёх малозначащих фраз вышел.
Вставший из-за стола человек на вид лет сорока, среднего, да пожалуй, выше среднего роста, сухощавый, подтянутый, в военном френче, отрекомендовался Владимиром Андреевичем Дедюхиным и расспросил о моей “трудовой биографии”. Деликатный, открытый, доброжелательный, без всякого начальственного гонора. Я как-то сразу проникся к нему симпатией и уважением.
– У меня есть для вас работа. Если вы найдёте её для себя приемлемой…
И он непринуждённо, как будто давнему знакомому, рассказал, что в селе Алексеевском на окраине Москвы выстроено больше сотни домов городка для общежития семейных студентов. Что уже проложена трамвайная линия, связывающая городок с центром, но, как всегда в нашей жизни, что-нибудь да не так. Что ЦК партии обязал его принять самые срочные меры, чтобы оштукатурить дома к новому учебному году, и если городок не будет сдан в срок, у него могут быть неприятности вплоть до потери партбилета.
– Я могу выделить четверть миллиона рублей на материалы и проведение работ, но у меня нет людей, чтобы всё это организовать, – добавил Дедюхин.
Нет, он не жаловался, не искал сочувствия, просто изложил ситуацию, как она есть. Так захотелось ему помочь, однако взять на себя ответственность за такую огромную и сложную работу, не имея ни связей, ни опыта распоряжаться столь большими по тем временам деньгами, я не мог.
– Владимир Андреевич, извините, но это дело мне не по силам. Я могу руководить любыми строительными работами, а вот финансы, снабжение… Но если вы не возражаете, постараюсь найти человека, который за это возьмётся.
– Ну что ж. Завтра в десять буду ждать вашего ответа.
Я тут же отправился на Красную Пресню, домой к Володе Иванову, рассчитывая на его помощь. Я хорошо знал и любил Володю, Владимира Николаевича, этого смешливого, с какой-то особой хитрецой, но удивительно доброго и отзывчивого человека. Хваткий московский строитель, он знал все ходы и выходы в столичных бюрократических конторах.
– Володя, заработать хочешь? – и пересказал ему суть дела.
– Ну, это мы в два счёта!
Наутро мы были у Дедюхина. После недолгих переговоров Володя сказал, что принимает его предложение, и попросил Владимира Андреевича посодействовать с контрамарками в московские театры. (В Наркомпросе тогда был сектор искусств и Управление театрами, которое ведало всеми зрелищными учреждениями, и эти бесплатные талоны распределялись среди нужных людей). Минут через пять мы были этажом выше, и Володя, отпуская бесчисленные комплименты секретаршам, отобрал штук двадцать в Большой, в Малый, во МХАТ, ещё в какие-то.
С этим сокровищем мы двинулись на площадь Ногина, в Наркомтяжпром. Но здесь Володина лучезарная улыбка не помогла преодолеть пышногрудый бастион, воздвигнутый перед кабинетом начальника главка по снабжению. Но извлечённое из крокодиловой кожи бумажника “Лебединое озеро” размыло и эту преграду. Через полчаса довольный Володя закуривал папироску и, щёлкнув крышкой серебряного портсигара, на мой нетерпеливый вопрос “как дела?” гордо ответствовал:
– Получил семь тонн штукатурных гвоздей!
– Ты что, их есть будешь? Тебя ж за это посадят!
– Коля, ты как в жизни ничего не понимал, так и не пони-маешь.
Через некоторое время он обменял часть гвоздей на извёстку, часть на песок, часть на краску… И вот уже десятки рабочих застучали молотками, прибивая дранку, готовили раствор, штукатурили. На мою долю осталось только подбирать колер стен да следить за качеством работ. Короче говоря, мы успели. А принимать городок я порекомендовал Дедюхину пригласить Владимирова. Он уже вышел на пенсию, но – старый конь борозды не портит. И как приятно мне было наблюдать, с каким достоинством, с каким знанием дела Митрофан Александрович вёл осмотр, вникая в мельчайшие детали.
Все постройки были приняты, и мы с Дедюхиным уезжали из Алексеевского студгородка в наркомовском роллс-ройсе. Владимир Андреевич был доволен:
– Как же вам удалось так быстро всё сделать?
– Я-то ничего не делал, не знаю. И, откровенно говоря, не знаю, сколько у нас с вами украли денег. Потому что Володя всё это провернул не больше чем за половину, а остальные оставил в банке.
– Себе?
– Нет, государству. Государству он сэкономил. А сколько взял себе… это для нас тайна.
Помолчав, Дедюхин задумчиво:
– Иванов, Владимиров – откуда вы находите таких людей?
Я ответил не сразу:
– Это золотой запас России.


В архитектуре

Судьба в лице “железного” Герасимова, сведшая с Владимиром Андреевичем Дедюхиным, определила последующие почти семь лет моей работы в Москве. Ведь все мои за это время назначения и продвижения свершались по его незримой инициативе и поддержке. Так что эту главку вполне можно было бы назвать “Под крылом ангела-хранителя из Наркомпроса”.
Впрочем, наверное, из Наркомпроса только формально. На самом деле – из более высоких сфер. Я не знал тогда, да и теперь, к сожалению, не знаю ни социального происхождения Владимира Андреевича, ни обстоятельств жизни до моего с ним знакомства. Могу только предполагать. Говорили, Первую мировую он закончил в чине штабс-капитана, значит был не из простого сословия и сражался если не за царя, то за отечество достойно. Говорили, близко знаком с Ворошиловым и Будённым, значит отличился в Гражданской, но уже на стороне советской власти. Постепенно узнал, что он член коллегии Наркомпроса (а такие назначения утверждались Политбюро), что близок и к таким фигурам, как Бубнов. А когда образовались союзы творческих работников, стал правой рукой бывшего сапожника Кагановича, курировавшего в 30-х годах от Политбюро архитектуру. Короче говоря, Дедюхин был далеко не последним в партийной элите советского государства.
Только в отличие от многих из этой элиты он был в числе тех немногих оставшихся до поры до времени в действии в годы великих чисток интеллигентных партийных функционеров, кто не за страх, а за совесть работал на дело, ради которого сменил, без сомнения, искренне золотые эполеты офицера царской армии на эмалевые ромбы командира Рабоче-Крестьянской Красной. Да, собственно, и функционером-то он не был. Просто – талантливым высокообразованным, мягким в отношениях организатором и старательным исполнителем решений верхов.
Теперь я думаю, может быть, в этой неукоснительно соблюдаемой субординации, жёсткой, с минимумом степеней свободы вниз по иерархии, как раз и сокрыт и скорый взлёт бесчеловечных тоталитарных режимов, и рано или поздно, но неминуемый их крах? Ну а если на верхних ступенях – справедливый эмир и мудрый визирь?..
В деловых разговорах Владимир Андреевич никогда не употреблял ходульной фразеологии праздничных призывов и будничных лозунгов. А вне деловой обстановки я никогда не слышал от него критики того пути, на какой с завидным упорством и дьявольской жестокостью уводил старую Россию вождь и учитель. Видел ли Дедюхин, как всё дальше и дальше удаляет этот путь от той новой, преображённой России, какая мечталась в охваченных революционным порывом умах и сердцах? От той, за какую воевал, какую хотел построить? Видел ли, во что превращается партия, которой служил верой и правдой? – Не мог не видеть. И, как безукоризненно порядочный русский человек, не мог не раскаиваться в содеянном при его участии. Был ли он активным оппозиционером? – Не уверен. То, что в конце концов его посадили, ни о чём не говорит – тогда брали и за неосторожно брошенное в кругу “друзей” слово. Только однажды вырвалось у него при мне что-то похожее на противление творящемуся произволу.
Кажется, это был 35-й год. Я тогда уже работал в Академии архитектуры. Утро. Я, как всегда, у себя в кабинете. Пока никто не пришёл на приём, занимаюсь своими делами. Работа над диссертацией по архитектуре театра в её эволюции, начиная с древнейших времён, близится к завершению и настолько меня увлекает, что уделяю ей каждую выдавшуюся свободную минуту. Вдруг – Романов, секретарь парткома Академии. Как обычно, без стука, так уж у него принято, я на это перестал обращать внимание. Только вот в такой ранний час? Усаживается и начинает разговор. Но не в привычной его со всеми панибратской манере, а как-то не то чтобы заискивающе, более деликатно.
– Николай Александрович, надо поговорить. Дело серьёзное, но ты, я надеюсь, воспримешь всё правильно.
Я насторожился, однако:
– Ну что ты мне хочешь сказать?
Романов начал издалека:
– Вот что, Николай Александрович. Мы все тебя любим, ценим, ты очень хороший работник, и от имени нашей партийной организации скажу тебе прямо: мы тебе верим, говорим на одном языке – ты наш. Ты молодой, кончил наш советский институт, и впереди у тебя большое будущее в нашей, в советской архитектуре. А вот старые архитекторы… с ними ты тоже как-то умеешь ладить, разговаривать, они все отзываются о тебе положительно… Только, вот, все они из старого мира, со старыми решениями, старыми мнениями, они не вписываются в общую направленность работы Академии. Вот, к примеру, Жолтовский. Конечно, у него имя, в прошлой жизни – “архитектор Двора Его Императорского Величества”. Ну и что? Сейчас, правда, он достойный работник, честно трудится над проектами для нашего социалистического государства, ему выделена своя мастерская. Ну и пусть себе там работает…
Здесь прервусь. В этот раз он не позволил себе ругательства в адрес почтенного мэтра, а незадолго до этого разговора, придя ко мне разозлённым:
– Знаешь что, Алексаныч, этот твой обожаемый царский академик наговорил такое… Ещё смеет нас критиковать, советовать… советчик тоже нашёлся! Да пошёл он…
Еле сдержав возмущение, я полетел к Людвигу, своему непосредственному начальнику:
– Генрих Маврикиевич! Я прошу вас вмешаться. Что позволяет себе этот дурак Романов! Ни черта в архитектуре не понимает, лезет не в своё дело, указывает. Да ещё…
Людвиг вскочил, зажал мне рот рукой, утащил в угол и шёпотом:
– Что вы кричите? Ну что вы кричите? Сегодня был телефонист, что-то вставил в мой аппарат. А вы орёте, что секретарь парткома – дурак, идиот…
– Ну, я не говорил, что он идиот…
– Неважно. Нельзя так!
Так вот, Романов продолжает:
– …Вот такое наше отношение к этой категории лиц. А в Академии у нас ведётся целенаправленная работа по воспитанию новых, наших, советских академиков. Ректор Крюков отобрал группу лучших молодых архитекторов и ведёт с ними очень серьёзную работу.
Я никак не мог понять, к чему он клонит.
– Эта работа санкционирована сверху. А я знаю, и все знают, и ты этого не скрываешь, и это хорошо, что занимаешься своей собственной научной работой. Она называется… Как ты называешь свою докторскую?
– “Архитектура театрального здания”.
– Вот-вот. Но, понимаешь, тема эта формально не утверждена. Это, вообще-то, возможно, но она в какой-то мере противопоставлена направлению работы, которую ведёт Крюков, направленности работы Академии. Хочется, чтобы ты это понял. И вот мы тут в парткоме посовещались и приняли решение обратиться к тебе с просьбой приостановить свою работу. На время, конечно. Но только пойми нас правильно: это не требование, нет – пожелание. Что ты лично сам думаешь по этому вопросу?
“Пожелание” было настолько неожиданным и абсурдным, что лично самому обдумывать его не имело смысла. Сдавленным голосом ответил:
– Возражений нет.
– Ну вот и хорошо! Мы знали, что ты нас поймёшь! Мы рады! Мы, знаешь что? – мы просто благодарны тебе!
Я молчал. Романов заторопился уходить:
– Ну, будь здоров! И не особенно расстраивайся. Всё у тебя сделается в будущем, всё будет хорошо!
Вконец убитому, в кабинете не сиделось. Предупредив Потёмкину, заведующую секретариатом, что сегодня больше не вернусь, пошёл вниз по Дмитровке. Присел на лавочку в Александровском саду, но и там было не по себе. Отправился по Тверской (так и не свыкся с новым её названием) к своему любимому месту. Шумная, говорливая московская толпа подхватила меня. Казалось, она разговаривала со мной, утешала, успокаивала. А у памятника Пушкину неугомонные ребятишки резвились, играя в какие-то незнакомые мне игры. Им было весело, и, наблюдая за ними, я на время забыл о своей беде. Дня три ходил сам не свой. А потом всё-таки решился обрубить концы. Собрал почти все накопленные за несколько лет материалы к диссертации и, дождавшись вечера, когда здание Академии опустело, вынес большую картонную коробку во двор. В мусорный бак.
Утром, подавленный, надумал пойти к Дедюхину. Мы никогда не были с ним настолько близки, чтобы перейти на короткую ногу дружеских, или даже просто приятельских отношений. Да и разница в возрасте, в жизненном опыте, в служебном положении этого не допускала. Но была какая-то внутренняя взаимная приязнь. Что-то такое, чего и сейчас не могу объяснить, привлекало меня в этом энергичном русском человеке, скромно, без всякой помпы решавшем вопросы государственной важности в архитектуре и строительстве. Какой-то душевной теплотой от него веяло. И он, я это чувствовал, испытывал ко мне симпатию. Что руководило им в участии, принимаемом во мне все эти годы? – Не знаю. Может, увидел такого же, как он, бескорыстного россиянина-труженика, что же кроме? К кому же, как не к нему, пойти мне было посетовать на свою обиду.
Когда Дедюхин вызывал для какого-либо поручения в Союз архитекторов, где он теперь работал, в его приёмной обычно сидели десяток-другой человек. Но Ваня Кулаков, секретарь:
– Алексаныч, у вас право входить без спроса.
Я проходил в огромный кабинет с длинным столом для заседаний, усаживался в углу с мягкой мебелью и ждал, пока Дедюхин закончит деловое совещание или освободится от очередного посетителя.
В этот раз я явился без приглашения. В приёмной никого не было. Ваня кивнул:
– Проходи-проходи, он один.
Владимир Андреевич встретил улыбкой:
– Ну-ну, здравствуй! Рассказывай, как жизнь, как дела? – он уже давно обращался ко мне на ты, мне это было приятно.
Я рассказал ему всё. Он молча выслушал, потом встал из-за своего антикварного стола, прошёлся, снова сел. У меня вдруг вырвалось:
– Finita la commedia, занавес опущен.
Он задумчиво добавил:
– Аплодисментов нет.
И ещё, помолчав, с какой-то необычной для него жёст- костью:
– Ну это мы ещё посмотрим.
Эту его фразу и тон, каким она была сказана, я вспомнил через много десятков лет, когда добрая знакомая американка отыскала по моей просьбе короткую официальную справку общества “Мемориал”:
Дедюхин Владимир Андреевич. Род. в 1895 г. в Перми. Член ВКП(б). Образование – высшее. Исполнял обязанности отв. Секретаря Союза Советских Архитекторов. Проживал в Москве в Машковом пер., д. 13, кв. 47.
Арестован 20.04.1938 г. Приговорён Военной коллегией Верховного Суда СССР 22.08.1938 г. по обвинению в участии в антисоветской террористической организации. Расстрелян 22.08.1938 г. Реабилитирован 15.12.1956 г.
Значит, он всё-таки пытался бороться? Или, может, поспособствовали “доброжелатели” из Союза или из Академии? – А там, на Лубянке, могли сфабриковать и заставить подписать любое обвинение, любого человека, даже такого, как Дедюхин. Мне-то это хорошо известно – потом приведу длинный перечень методов, какими высокой квалификации заплечных дел мастера ломали волю самых стойких людей. И ни братишке нашему, ни первому маршалу не было никакого дела до бывшего своего боевого товарища. Так же, как, впрочем, и до сотен высших командиров и десятков тысяч офицеров РККА, разделивших незадолго до того его скорбную участь.
Как бы то ни было, а непременный долг российской архитектурной общественности, я думаю, извлечь из пыли государственных и ведомственных архивов “дела” и невинных жертв, и убеждённых противников режима, своих предшественников – зодчих и деятелей советской архитектуры. Попытаться восстановить их биографии, обработать и издать свой, “цеховой” синодик этих мучеников. В их память и в назидание потомкам…

Но возвращусь в наркомовский лимузин, мчащий нас с Дедюхиным с удачно завершённой стройки в Алексеевском.
– Ну хорошо. А теперь что будем делать? – Владимир Андреевич спрашивает так, будто я работаю с ним вместе целую вечность.
Ещё в бытность в Симбирске, в Политехникуме, привлекала меня общественная работа. Я думаю потому, что некуда было девать энергию – спорт в эти годы в СССР особенно не культивировался, скорее физкультура, застольями и вечеринками не увлекался, а про отношения с дамским полом я уже рассказывал. Вот и когда работал в тресте, несмотря на большую учебную нагрузку, вступил в члены НТО – Научно-технического общества, тогда оно, кажется, было имени Дзержинского. Доклады, собрания, разные поручения – всё это мне нравилось и, надо сказать, получалось. И не шло в ущерб ни занятиям, ни основной работе, сейчас удивляюсь, как всё успевал! А в институте заинтересовался историей архитектуры…
– Владимир Андреевич, я больше склонен не к работе строителя, не к проектной работе, а, пожалуй, к организаторской и, может быть, к исследовательской…
– Вот и хорошо! Как раз на коллегии постановили начать работы по изучению влияния интерьера школьных помещений на успеваемость учащихся.
Так я стал заведующим Лабораторией цветовосприятия при Наркомпросе. Собственно, физической лаборатории как таковой не было. В главке мне выделили уютный кабинетик, откуда я и руководил всей работой. Сначала отыскал учёного, специалиста по цвету С.С. Алексеева. Согласовали с ним программу работ и начали подбирать цветоведов, психологов, врачей. Тематику существенно расширили, теперь речь шла уже не только об успеваемости школьников, а и о влиянии цвета на их психику и физиологию организма. Наметили несколько школ в Москве и Подольске, проинструктировали директоров и отобранных мной заинтересованных учителей. Парфёнов, ведавший в наркомате финансами, утвердил расходы, выделил необходимые средства, и работа закипела. Я занимался ею с большим удовольствием.
В общих чертах дело состояло в следующем. Стены, допустим, школьных классов окрашивали в тот или иной цвет. Затем по прошествии определённого времени проводилось комплексное медицинское обследование учеников. Затем по специально разработанным методикам и анкетам психологи вели собеседования и опросы учителей и школьников с первого по десятый класс. Их мнения и впечатления обрабатывали, анализировали и обсуждали с участием учёных-педагогов. Результаты обобщали и сводили в соответствующие отчёты. Как идут дела, я еженедельно сообщал Дедюхину, а тот время от времени докладывал наркому Бубнову.
Потом Владимир Андреевич мне рассказывал, что это наше начинание вылилось в широкое исследование, порученное целому ряду научных учреждений. Что было дальше, не знаю. Только в 50-х годах, уже на Западе, обратил внимание на появившиеся в печати похожие работы по технической эстетике, ставшей впоследствии разделом науки инженерной психологии. Так, как часто бывало, российский почин через три десятка лет вернулся обратно, но уже в заморском облачении.
Со временем у меня появился хороший помощник, собиравшийся на пенсию преподаватель, но энтузиаст, вносивший в работу Лаборатории свежие идеи и активно их продвигавший. Короче, дело окончательно наладилось.
И тут, как по заказу, телефонный звонок. Из НТО, председатель нашей архитектурно-строительной секции, очень приятный человек из старых инженеров. Вечером захожу.
– Алексаныч, тебе поручение: надо зайти в МАО. Что за МАО? Это Московское архитектурное общество, Ермолаевский, 17. Там скажут, что делать. Всё согласовано.
Поморщился – своей работы хватает, но отказать ему не мог. На последние слова не обратил внимания. На всякий случай разузнал кое-что об этом МАО. Через несколько дней пораньше освободился, еду по адресу. Старинный особняк в районе Бронных, залюбовался фасадом.
Нашёл секретариат, вхожу. Высокого роста, крупная женщина. Представляюсь.
– Николай Александрович! Ну разве так можно? Мы вас ждём уже целую неделю! Всё готово.
– ?
– Тогда давайте знакомиться: Людмила Владимировна Маяковская, секретарь МАО. Вы удивлены? Да, я сестра поэта. А вы… вы назначены исполняющим обязанности учёного секретаря общества. Пойдёмте, покажу ваш кабинет.
– Помилуйте, но эту должность занимает…
Я сейчас не помню кто, но учёным секретарём был тогда маститый архитектор, настоящий академик ещё царских времён.
– Да, но, знаете, он состарился. Нам нужны молодые силы. Пойдёмте, пойдёмте.
– Но это – выборная должность…
– Это не страшно, пока поработаете так, потом мы всё оформим. Идёмте.
Невольно подчинился. Огромнейший кабинет, высоченные потолки, шикарный стол, неожиданно для себя даже погладил обтянутую телячьей кожей столешницу.
– Здесь вы будете работать. Вам придётся иметь дело с архитектурным бомондом. Но нас уже предупредили, дали характеристику вашей… простите, интеллигентности…
– Благодарю за комплимент, но я должен всё это выяснить.
– Конечно-конечно. Только, пожалуйста, не затягивайте. А то уже приходят и спрашивают…
На пороге кабинета проходивший мимо Гинзбург узнал меня. Видимо, он был в курсе дела, улыбнулся:
– Не смущайтесь, товарищ Норман, всё согласовано.
Опять это “согласовано”! С кем, когда, где, почему? Тут же – в НТО. Но ничего нового не услышал.
Молодому архитектору вдруг оказаться на таком высоком посту было, конечно, лестно. Но ответственность… Впрочем – и.о. Это в какой-то мере успокаивало. А вот то, что моё назначение сделалось без моего ведома, было согласовано со всеми, кроме меня, оставило в душе неприятный осадок. Мог ли я тогда предположить участие Дедюхина?
В особняке в Ермолаевском, принадлежавшем МАО, гнездилось ещё несколько объединений, представлявших разные течения в советской архитектуре того периода. Из тех, что помню: АСНОВА – Ассоциация новых архитекторов, её возглавлял способнейший оригинальный Мельников; ОСА – Общество современных архитекторов, конструктивисты, они исповедовали идеи Корбюзье, среди них его слишком уж откровенный подражатель Чечулин, основатели Общества Гинзбург и один из братьев Весниных; ВОПРА – Всесоюзное объединение пролетарских архитекторов, там председателем был, кажется, Коля Заплетин, хороший архитектор, будущий учёный секретарь строительства Дворца Советов, это уже молодые, коммунистического толка Алабян, Мордвинов, Вася Симбирцев, они потом сделались большими архитектурными генералами.
Отношения между представителями всех этих направлений были, понятно, далеко не простыми. И в мои обязанности входило выслушивать их жалобы и умерять претензии, высказывать которые и предъявлять друг другу непосредственно они не считали возможным. При организации персональных и коллективных выставок, конкурсов проектов, при выделении помещений, распределении площадей под планшеты…
Скучная, суетная работа. Она была бы в тягость, если бы не вознаграждалась возможностью тесного общения с зодчими, перед чьим искусством преклонялся. Жолтовский, Щусев, Мельников, Сухов, Дмитриев, двое Весниных, третий брат вечно был занят какими-то своими большими делами. Докучаев, Татаринов, Машков, Моргилевский из Киева и многие, многие. Приходили обычно не по одиночке. Обсуждение организационных дел часто затрагивало общие вопросы архитектуры. На меня производила впечатление их исполненная достоинства, но не высокомерия манера держать себя. Восхищался их способностью терпеливо выслушивать мнение собеседника, стараться его понять и не возражать, а ненавязчиво, но аргументированно излагать своё собственное – качество, которое ценю в людях и полагаю отличающим человека высокой внутренней культуры, независимо от его образованности.
Вот тогда-то, близко соприкоснувшись с истинными интеллигентами, я и вознамерился заняться научной работой. Мои посетители обычно являлись ближе к вечеру, и с середины дня у меня оставалось несколько часов свободного времени для работы с книгами.
Но вначале не до того было. Осваивался. А дня через два после водружения за и.о. секретарский стол впервые явственно ощутил устремлённое на меня недреманное око Лубянки. Людмила Владимировна представила невысокого роста, щупленького, с бородкой человека:
– Николай Александрович, вы не будете против, если товарищ Воронков займёт этот маленький стол в углу? Нам просто больше негде его посадить.
Я, конечно, не возражал. К концу дня начали подходить архитекторы. Заходили, уходили. Вдруг, когда за одним из них только успела закрыться дверь, Воронков вскочил и пронзительным голосом:
– Маяковская!
Та вошла.
– Больше никого не впускать! Заприте дверь, мы должны поговорить.
Взъерошенный, трясущийся в судорожном припадке Воронков быстро подошёл ко мне:
– Что ты возишься с этими белогорликами?! Стрелять их надо! Стрелять! Стрелять! – и он выбросил руку вперёд и немного вверх, как Ленин.
Мгновенно вспомнилась Середа и захотелось надеть ему на палец сушку. Но тут же понял, что это человек из органов. Хоть и явно психически больной, шутить с ним не стоило. Усадил, постарался успокоить.
– Вот, ты говоришь, расстрелять. Ну, расстреляем, всех можем перестрелять, если это кому-нибудь понадобится. А кто работать будет? ВОПРА? Так там, может, с десяток молодых-то и наберётся. А нам ведь весь Советский Союз надо отстраивать. Вот эти опытные талантливые архитекторы и работают. Что из того, что у них белые воротнички? Они знают своё дело, и мы у них учиться должны. Я ещё слишком молодой архитектор и хочу у них учиться. И не тебе меня учить, как с ними разговаривать.
Воронков растерянно молчал. Сердитый, вышел. Немного погодя я заглянул к Людмиле Владимировне: “Да он просто болен”. Она отвела глаза и ничего не ответила. А что ей было сказать: ведь место Воронкова тоже было с кем-то согласовано… Впрочем, больше он в мои дела не вмешивался.
Однако делам моим в Ермолаевском скоро пришёл конец. Что случилось? А то, что Постановление ЦК ВКП(б) об образовании единых союзов творческих работников похоронило все обособленные группы, товарищества, объединения всех видов литературы и искусства, имевшие сколь-нибудь оригинальное собственное лицо. Союз советских писателей. Союз советских композиторов. Союз советских художников. Союз советских архитекторов. Не русских, не российских – советских. Советское искусство – национальное по форме, социалистическое по содержанию. То есть пропитанное большевистским вероучением, варившимся записными его апологетами на идеологической кухне ЦК по наущению Хозяина и подлежавшим неукоснительному исповеданию. Период относительной свободы творчества 20-х годов можно было считать законодательно завершённым. Постановление положило начало целенаправленному подавлению и человеческой личности вообще – как деятельной составляющей общества, и творческой индивидуальности в особенности – как его непременной движущей силы. Дальновидный Хозяин, уже задушивший крестьянские хозяйства, ещё не успев разделаться с конкурентами в политическом руководстве, открыл кампанию по установлению единомыслия в обществе, но главным образом – в среде интеллигенции. Именно от неё он не без основания ожидал авторитетного противления исподволь готовившейся диктатуре.
В конце концов в меню творческой интеллигенции осталось одно блюдо – жвачка из ваты, какую ни проглотить, ни выплюнуть, под маловразумительным названием “социалистический реализм”: фотографирую, копирую, отражаю. Выбор путей самовыражения сузился до предела. И шаг влево, шаг вправо…
Архитекторы на этом скорбном марше советской литературы и искусства пострадали меньше – Хозяин был не глупее вешкаймского Свистунова: курица-то яйца несёт. Видным зодчим была дана возможность организовать свои мастерские. Их не трогали. Сохранился, правда, и один кооперативный союз – Всекохудожник, комбинированное художественно-архитектурное учреждение. Во второй половине 30-х в его руководстве был один мой знакомый ещё по институту, потом судьба свела нас близко, и я попробую рассказать об этом незаурядном человеке подробнее.
А пока – я опять в Лаборатории, опять в своём кабинетике в Наркомпросе. Работа налажена, но сейчас временное затишье, перерыв в определении новых направлений исследования. Загрузки почти нет, и я продолжил подбирать и обрабатывать материалы по архитектуре театра.
Время от времени мои занятия прерывают нежданные посетители. Иногда заглядывает Ипполитов-Иванов. Он добивается постройки здания для своего музыкального училища и в промежутках между мытарствами по наркоматовским отделам заходит посидеть, поговорить. У него привычка потихоньку мурлыкать себе под нос вдруг родившуюся мелодию, отбивая пальцами такты. Рассказывает о своих заботах. Я, конечно, ничем помочь не могу, но деваться некуда, он мне нравится, и я терплю.
Если выйти в коридор и налево – широкая лестница на следующий этаж. Когда заканчивается рабочий день, спускаются по ней служащие. Вот и Надежда Константиновна Крупская. Она ничем не выделяется среди других. Я уже привык видеть её. Здороваюсь. Она меня стала узнавать, приветливо отвечает…
Вечерами и по выходным беззастенчиво пользуюсь наркомпросовскими контрамарками. Сделался заправским театралом. Не пропускал ни одной театральной, ни одной оперной, ни одной балетной премьеры; по нескольку раз просиживал на студийных спектаклях в Гнездниковском; часто посещал Консерваторию; бывал на выступлениях модных поэтов в Политехническом. Выставки, музеи. В общем впитывал, как губка, всё, что ещё оставалось от великой русской культуры. Но прежде всего, конечно, своё увлечение юности и молодости – театр. Вот, кстати или не кстати, вспомнил нашумевшую в конце 20-х “Three penny opera” – ведь архивы Брехта, эмигрировавшего из Германии после гитлеровского путча, сосредоточились в своё время в университете Бингамтона, американского города, где мы с женой теперь живём, постепенно растаскивались, а сейчас – осталось ли что-нибудь?..
Долго ли, коротко ли я был фактически предоставлен самому себе, только однажды – телефонный звонок. Потёмкина. Из Академии архитектуры СССР. Желателен мой безотлагательный приход. По какому поводу? Мне назначен приём у ректора. Большая Дмитровка… Я даже и не подозревал о существовании Академии. И, действительно, когда секретарь пригласила в кабинет, Михаил Васильевич Крюков, ректор, так он представился, довольно холодно, даже, пожалуй, неприязненно сообщил причину моего вызова. Оказалось, Академия только организуется. Её первоочередная задача – подготовить архитекторов высшей квалификации, призванных составить руководящее и направляющее ядро советской архитектуры. В помощь этой основной работе – научно-исследовательский сектор, который возглавляет учёный секретарь Академии профессор Людвиг.
– Ваша кандидатура предложена на должность его заместителя или, не знаю, помощника, – рассеянно, с видимым неудовольствием заключает он, судя по всему моё назначение откуда-то сверху, помимо его воли.
Типичный высокопоставленный советский чиновник. Странно, за время работы в МАО я никогда его не видел и ничего о нём как об архитекторе не слыхал. Я благодарю за предложение и говорю, что хотел бы познакомиться с товарищем Людвигом. Крюков молча наклоняет голову, давая понять, что приём закончен.
Потёмкина, которой я рассказал о своём назначении, сердечно меня поздравила и отвела в кабинет учёного секретаря. Широкий в теле, но сравнительно невысокого роста, бородатый, с смеющимися глазами, приветливый, Генрих Маврикиевич оказался полной противоположностью сухому надменному Крюкову. Мы познакомились, сразу же завязался непри- нуждённый разговор, из коего я заключил, что Людвиг, как и Крюков, уже поставлен перед фактом моего назначения. В этот раз ничего конкретного не сказал, уверил, что всё сложится хорошо. Я не возразил, это молчаливо подразумевало обоюдное согласие на моё вступление в должность. Потёмкина показала мой кабинет и, милая женщина, оставила в уверенности, что наши отношения в дальнейшем будут самыми доброжелательными. Так оно и сталось.
Я, в общем-то, трезво оценивал свои способности как практикующего архитектора. Поэтому, вернувшись в Наркомпрос и поразмыслив немного, пришёл к заключению, что работа в Академии это то, что мне надо. Теперь я уже не сомневался в участии Дедюхина и не сетовал, что он решил дело без моего ведома.
А работа и в самом деле меня захватила. Началось с организации сектора теории и истории архитектуры. На меня легло ещё и комплектование библиотечного фонда. Облазил всех московских букинистов и в конце концов подобрал солидную библиотеку для аспирантуры Академии. Туда набирали, видимо, партийных, но безусловно способных и не без амбиций молодых архитекторов. Условия им были предоставлены необыкновенные. У каждого – что-то вроде отдельной квартирки в здании Академии: комната для работы, комната для отдыха, небольшая кухонька. Нажатием кнопки вызов библиотекаря. Персональные занятия с каждым по всем архитектурным дисциплинам и, конечно, по избранной теме. Ничего подобного в обеспечении подготовки кадров я не видел на Западе.
А какие были замечательные старики-профессора! И грех мне было не воспользоваться случаем для продолжения работы над диссертацией. Любая книга, любой совет от высококвалифицированных, высокоинтеллигентных, с нетривиальным мышлением учёных и практиков. В сущности, здесь я заканчивал своё профессиональное образование и общекультурное воспитание.
Текущая работа – живая, правда не всегда интересная. Людвиг был член партии, но изумительный человек, живчик, весёлый и очень простой. Немного болезненный, и мы с Потёмкиной старались не обременять его разрешением чисто административных вопросов. Иногда приходилось исполнять его роль председателя на совещаниях.
Как-то раз Генрих Маврикиевич поручил собрать руководителей архитектурных мастерских по поводу проектирования новых школьных зданий.
– Итоги совещания не подлежат широкой огласке. Закрытое постановление правительства требует значительного увеличения числа школ с учётом возможности использования их в военное время под госпитали для раненых. Поэтому… – и где-нибудь через четверть часа, слушая очередную реплику, он мирно засыпал, сидя в кресле.
Дальше собрание вёл я, и мы шёпотом обсуждали детали. После этого приглашал стенографистку, надиктовывал проект решения, оно уточнялось и согласовывалось, и все на цыпочках расходились.
Указания сверху исполнялись беспрекословно и неотлагательно, а вот на пути требований снизу возникали всевозможные препятствия. Группа архитекторов пришла с предложением о сохранении надгробных памятников видных личностей и тех, что представляют историческую или художественную ценность, но по политическим или религиозным мотивам находятся под угрозой уничтожения. Очень осторожно я поднял этот вопрос на Общем собрании Академии. Сколько же ненужных слов и уйма времени потребовалось, чтобы определить место хотя бы для свалки этих памятников на кладбище Донского монастыря.
А вот другой пример. Конкурс проектов театра Красной Армии. Каганович, с учёным видом знатока осмотрев выставленные планшеты, обратился к Алабяну:
– А что, Алабян, если сделать здание в форме пятиконечной звезды в плане? Тогда все подлетающие к Москве будут видеть символ военной мощи Советского Союза. Сможешь?
Что было тому ответить:
– Конечно, смогу.
Вот они с Симбирцевым и взялись за проект этой бредовой постройки. Я после спрашивал Васю: “Ну, как ты там в своих «уголках» поживаешь?”. Тот отмахивался: “Не лезь не в своё дело!”. В сущности, вместимость театра (зрительных залов) была оправдана его функцией – ведь его предназначали для просмотра спектаклей целыми полковыми соединениями. Но вот архитектура…
Кстати, Алабян, возглавлявший тогда Союз архитекторов, как-то попенял мне, что я не член Союза, на что присутствовавший при сём Симбирцев возразил: “А зачем ему, он уже вошёл в историю”. Мне было неловко. Действительно, за суетой дел я необычно для себя запамятовал о необходимости участия в “союзной” работе.
Но что по сравнению с этим диким циклопическим сооружением была развёрнутая ещё во второй половине 20-х годов широкомасштабная кампания, приведшая к разрушению десятков тысяч гражданских зданий и православных храмов по всей стране, к уничтожению сотен только в Москве замечательных памятников русской архитектуры. Тщетно старые академики – виднейшие архитекторы, художники, искусствоведы – сначала деликатно, а потом страстно взывали к Хозяину приостановить безумие. Предлагали проекты перепланировки московских площадей с организацией свободных транспортных потоков в объезд наиболее значительных шедевров. Наконец, как крайнюю меру, распилить мешающие на блоки и продать в Америку…
Вот несколько выдержек из не так давно опубликованных в России архивных документов, относящихся ко времени пятилетки, объявленной “безбожной”.
“Мы изучили вопрос о Сухаревой башне, – писал Сталин в ответ на один такой вопль отчаяния, – и пришли к выводу, что её надо обязательно снести… Архитектора, возражающие против сноса, – слепы и бесперспективны”. И ещё, позднее: “Лично считаю это решение правильным, полагая, что советские люди сумеют создать более величественные и достопамятные образцы архитектурного творчества…”.
А невежественный Каганович на собрании архитекторов-партийцев поучал: “В архитектуре у нас продолжается ожесточённая классовая борьба… Пример можно взять хотя бы из фактов последних дней – протест группы старых архитекторов против слома Сухаревской башни. Я не вхожу в существо этих аргументов… но ведь характерно, что не обходится дело ни с одной завалящей церквушкой, чтобы не был написан протест по этому поводу. Ясно, что эти протесты вызваны не заботой об охране памятников старины, а политическими мотивами – в попытках обвинить советскую власть в вандализме”.
Нет, это был не вандализм, не бессмысленная, а целенаправленная, строго выверенная политика вытравления исторической памяти, искоренения вековых традиций русского народа. Политика, выработанная и завещанная большевистской власти ещё Лениным.
В Академии эти события не обсуждались – кому же хотелось нажить зловещее клеймо классового врага. А старики продолжали без успеха бороться. Спасение храма Василия Блаженного – лишь исключение, подтверждающее правило. Говорили, на одном из совещаний решительно выступил Щусев: “Нет, Лазарь Моисеевич, эту игрушечку вы не трогайте!”.
Было ли то следствием отповеди Щусева или актом отчаяния Барановского, только появляется у меня в кабинете необычно радостный, прямо-таки сияющий Сухов: ему поручено освежить краски на главах Покровского собора!
Дмитрий Петрович Сухов – старый академик. Но внешность его не то чтобы неприятная, вовсе нет, ну совсем не “академическая”. Простой, даже обыденный, с виду – колхозник, да и только. Однако впечатление это обманчивое. Он блестящий знаток, кладезь знаний по истории архитектуры, следовательно, и по истории России. И о чём бы не заходил разговор, Дмитрий Петрович без аналогий из любезного его душе предмета обойтись никак не мог. Занимается с аспирантами. Часто заходит ко мне. Усаживается и вместо приветствия, взглянув на заваленный книгами стол:
– Всё театр?
Я развожу руками. Действительно, каждую свободную минуту отдаю своим изысканиям. Тактичный, дальше не расспрашивает.
– А у вас как дела? Воспитываете молодых архитекторов?
– О нет. Я вот так – возьму их в пригоршню и трясу. А они между пальцами проваливаются и проваливаются. Год, второй. Я думаю: вот из этого получится Корбюзье. А он женился, и ничего не вышло. Ещё год – он пить начал…
Как-то незаметно садится на своего конька. Как же преображается человек увлечённый! Передо мной античный философ, носитель сокровенных знаний, неспешно, до изумления доходчиво рассуждающий о вещах, мне дотоле неведомых. Я благоговею перед ним. Ловлю каждое его слово…
Покраска куполов закончена. Я с группой из Академии иду на Красную площадь полюбоваться на обновлённую “игрушечку”. По этому поводу Потёмкина устроила чай. Дмитрий Петрович был счастлив. А месяца через два сидел напротив меня вконец расстроенный. На нём лица не было.
– Вы чем-то огорчены?
Он помолчал и как-то нерешительно, нехотя:
– Они даже и краски-то нормальные сделать не могут…
Краски на куполах начали блекнуть. Каково было это видеть старику? Но в те времена только такое сильное потрясение и могло вынудить человека бросить, казалось бы, совсем безобидный упрёк власти. И то не всякого…
Зато не было недостатка в упрямо защищавших даже самые абсурдные указания, диктовавшиеся сверху. То ли из страха, то ли подчиняясь стадному чувству, то ли по воле партии, сделавшей их более равными среди равных. Всё-таки то, что произошло на проводах посетившего Советский Союз Фрэнка Ллойда Райта, выходит за пределы человеческого понимания.
Обеспечить пребывание архитектора номер один Америки, автора проекта здания музея Гуггенхейма, было поручено Академии в лице Крюкова. Я отвечал за организацию экспозиции привезённых Райтом проектов. Под руководством жены знаменитого архитектора мы с помощью переводчика разместили выставку его работ в соседнем с Академией здании.
В последний день визита Райта Крюков устроил заключительный приём. Присутствовало десятка три ведущих архитекторов, членов Союза и сотрудников Академии. Крюков обратился с прощальной речью к американскому гостю, побла- годарил за приезд, за полезные контакты, которые, он надеется, продолжатся, но в конце обратил внимание, что “советская власть обеспечила свободу творчества, в то время как в капиталистическом мире эта свобода подавляется заказчиком проекта”. Райт через переводчика не замедлил возразить, что “это не так, что требования заказчика могут определять, и то до известного предела, только желаемые им функции постройки, но никак не затрагивать формы их реализации в проекте, в противном случае я волен отказаться от заказа”. Обмен мнениями между Крюковым и Райтом с незначительными вариациями повторился, но когда Крюков почти дословно высказал своё “твёрдое убеждение” в третий раз, решительно поднялась миссис Райт. И ко всеобщему удивлению, а к моему особенно, на чистейшем русском языке сказала, что “недостойно продолжать подобную пикировку в стенах архитектурной академии, однако, не имея достаточного представления о положении дел в советской архитектуре, столь же твёрдо, как и господин Крюков, убеждена в правоте моего мужа, который никогда не примет заказ, хотя бы в малейшей степени ущемляющий его творчество”. Немного сконфуженный Крюков даме прекословить не решился, произнёс несколько трафаретных прощальных фраз, на этом приём закончился.
Этот эпизод напомнил мне просмотренную лет двадцать назад видеозапись интервью Маргарет Тэтчер, данного трём советским журналистам, которые по очереди донимали её одним и тем же дурацким вопросом, но получили достойную отповедь “железной леди”. И тогда, и потом мне было безумно стыдно.
Откуда супруга Райта знала русский? Почему-то думаю, она была родом из Черногории, из тех краёв, при царях, молодых девушек приглашали в Смольный институт. Любопытно, что много лет спустя миссис Райт, рано потерявшая дочь Светлану, видимо, в память о ней, пригласила вырвавшуюся из СССР дочь Сталина, тоже Светлану, и та сделалась членом семьи Райтов, выйдя замуж за овдовевшего их зятя. Впрочем, этот брак оказался недолговечным. Светлана Аллилуева скоро разочаровалась в укладе жизни семьи архитектора и его учеников, назвав поместье Райта “совхозом”. Дело в том, что платформой своих творческих замыслов Райт положил идеи толстовства. Удалился от городской жизни, основал ферму, где его ученики и последователи, архитекторы, трудились простыми работниками. Познавали труд в условиях свободного сельского хозяйствования. Работа в непосредственном единении с природой должна была, по мнению Райта, оплодотворять их проекты. Но это так, кстати.
Встреча с ещё одним “великим” была мне крайне интересна в связи с работой над диссертацией. Перед аудиторией человек в пятнадцать выступил немецкий режиссёр-новатор Эрвин Пискатор, эмигрировавший в СССР после нацистского переворота.
Убеждённый коммунист, он считал, что старый театр отжил, ему на смену идёт новый, революционный театр, который должен стать мощным орудием в политической борьбе пролетариата. Не нужен портал между сценой и зрительным залом – они должны быть объединены, актёры и зрители должны вместе участвовать в театральном действии. Рассказывал о своих опытах в Германии включения в ткань спектакля дискуссий по социальным вопросам прямо в зрительном зале. Но даже в таком оформлении искусство театра отделено от народа стенами. Оно должно выплеснуться на улицу, слиться с толпой, всколыхнуть массы. И вот, воодушевлённые и вдохновлённые друг другом актёры и зрители выходят из театра, порождая охваченное единым порывом факельное шествие, растекающееся по улицам города.
Внутренне я пожалел его. В конце концов театр – не стадион и не место для профсоюзных собраний. Это – интимное, совсем не требующее массовости, наоборот – индивидуальности восприятия. Теперь я думаю: может быть, как раз сейчас и осуществились замыслы Пискатора? Только театральное действо сделалось уже не орудием борьбы за светлое будущее человечества, как он мечтал, а инструментом оглумления людей поделками и средствами так называемой масскультуры…
Вскоре произошёл тот неприятный разговор с Романовым, что поставил крест на моей докторской. А чуть ли не на следующий день после встречи с Дедюхиным – телефонный звонок. Из редакции журнала “Театр и драматургия”. Приятный женский голос передаёт просьбу Александры Александровны Яблочкиной написать статью о современном театре с точки зрения архитектора. Она была бы благодарна. Я ответил, что непременно и с удовольствием исполню просьбу Александры Александровны, только прошу дать мне некоторое время.
Напоминать мне, что Яблочкина – ведущая актриса Малого, бессменный председатель Всероссийского театрального общества, понятно, не стоило. Не стоило сомневаться и в том, кто надоумил её обратиться именно ко мне. Конечно, Владимир Андреевич попытался по возможности скрасить мою беду. Материал был под рукой, хорошо не всё выкинул, и ещё под впечатлением от лекции Пискатора принялся за работу. Дня через три-четыре статья была готова и отослана в журнал вместе с иллюстрациями.
За буднями дел скоро про неё забыл. Кроме всего, уже включился в работу в Союзе, выполнял разные поручения Дедюхина. Вот и теперь звонок от Вани Кулакова. “Хозяин вызывает”, – так он беззлобно называл Владимира Андреевича. Прихожу.
– Николай Александрович, для тебя очень интересная работа. Принято решение о строительстве театра в Алма-Ате. Автор – Круглов. Ты будешь учёным секретарём.
Я в душе удивился, Круглов был, на мой взгляд, невысокого полёта архитектором. Сухой, желчный. У меня с ним не было ничего общего.
– Владимир Андреевич, я ведь очень занят.
– Но это ж театр, это твоя работа!
Он имел в виду секцию проектирования театров, клубов и школ при Наркомпросе, которую я по его поручению организовал и руководил ею с начала работы в Академии. А я-то – совсем другое…
– Да я ж фактически всё бросил.
– Ну ничего, когда-нибудь мы всё это сделаем. Берись, берись! Завтра у меня на квартире встреча руководства Казахстана с проектантами. Ты должен быть. Приди, пожалуйста, пораньше.
Делать нечего, назавтра прихожу, как он и просил. Смотрю, в гостиной хлопочет элегантно одетый молодой человек. Владимир Андреевич ведёт мимо, в кабинет. Сидим, разговариваем. Оказывается, будут Первый секретарь ЦК и Предсовнаркома Казахстана, Круглов и несколько специалистов. Я рассказываю, как обстоят дела в Академии, вспоминаю, что завтра идти на приём в Моссовет к Булганину. Дедюхин, помолчав, рекомендует быть с ним поосторожнее…
– Владимир Андреевич, всё готово, – это тот молодой человек, я не догадался сразу, официант из “Метрополя”.
– Ну-ка, Николай Александрович, пойдём посмотрим, – с нескрываемым удовольствием, говорит Дедюхин, будто хочет преподнести мне сюрприз.
И действительно, такого изобилия и изящества я никогда не видел. Владимир Андреевич с удивившим меня знанием дела наносит в сервировку стола несколько завершающих штрихов, благодарит официанта и, видя моё замешательство:
– Но надо же и нам когда-нибудь пожить по-человечески!
А мне видится десятник Иван из Богородска, мечтавший “построить новую жизнь”. И ведь в самом деле строивший её. Только вот удастся ли ему пожить в эту пору прекрасную? Или хотя бы пожить по-человечески…
Теперь казахским заказчикам надо было согласовать результаты прошедшей встречи с наркомом просвещения. Но поскольку Бубнов приболел, они были приглашены в его загородный дом в Сосновом бору, там же, где дача Сталина. Понятно, требовалось присутствие представителей исполнителя, но Дедюхин почему-то решил взять на этот приём не автора проекта, а учёного секретаря. Правительственная трасса начиналась тогда Арбатом. Шофёру дорога знакома, и мы быстро докатили до ворот в высоком глухом зелёном заборе. Внимательная проверка. А при входе в дом вышколенный встречающий пропускает, уже не говоря ни слова, по-видимому, привратники сообщили ему о нас по телефону.
Бубнов в бухарском халате: “Простите, вот прихворнул”. Дедюхин представляет меня, здороваемся с вышедшей к нам супругой наркома. Бубнов просит Дедюхина рассказать о переговорах с казахскими руководителями. Вскоре появляются и они. Нас приглашают за стол, накрытый на пять персон. Бубнов и высокие гости – во главе стола, мы с Дедюхиным поодаль. Коньяк, водка, вино, фрукты, лёгкая, но изысканная закуска.
– А вам, русаки, что подать? – смеётся жена Бубнова.
– Что русакам нужно, понятно, – улыбается Владимир Андреевич.
– Значит, яичницу к этому? – она указывает на хрустальный графин, наверное, уже знает вкусы Дедюхина.
Передо мной не малый фужер с водкой, яичница с ветчиной. Выпили, закусываем. Бубнов, смеясь, рассказывает, что в Наркомпросе организовали танцевальные кружки:
– Недавно была миссия в Турцию. Возглавлял Ворошилов. Пускали построенный нами текстильный комбинат. И вот на торжественном приёме наши, человек пятнадцать, сбились в кучку, не знают, как себя вести. Тут оркестр заиграл какой-то модный танец, и тогда Клим, единственный из наших, пригласил даму. Лихо кружил. Оттанцевал и, прикрывая рот платком, шёпотом нам: “Вы хоть рассредоточьтесь, не стойте кучей!”. Вот и пришлось для научения высокосветскому этикету…
А в мае случилась трагедия с “Максимом Горьким”. Восьмимоторный АНТ-20, совершавший демонстрационный полёт над Москвой, разбился, унеся жизни почти пятидесяти человек, передовиков производства и членов экипажа. Огромный агитсамолёт издательства “Правда”, оборудованный кинозалом, радиостанцией и печатной машиной. Вместе с ним разбился сопровождавший истребитель. Пилотировавший его опытный лётчик неудачно выполнил мёртвую петлю и протаранил крыло гиганта. Их останки похоронили на Новодевичьем кладбище.
Я так хорошо это заполнил, потому что на следующий день был заказан самолёт для обозрения панорамы Москвы с высоты птичьего полёта архитектурным начальством – шла подготовка к утверждению генерального плана города. Мы с Дедюхиным на аэродроме в Тушино так и не дождались никого, кто должен был лететь. Полетели вдвоём…
В конце июня, я ещё спал, телефонный звонок. Маша, жена Андрея Бунина, архитектора, моего приятеля из Академии:
– Доброе утро. Ты дома?
– Дома. А где мне ещё быть?
– Ну слава Богу!
– А что?
– Да нет, я просто так. Спи.
Посмотрел на часы – шесть утра. Ничего себе “просто так”. Было повернулся на другой бок, снова звонок и тот же вопрос.
– Да в чём, в конце концов, дело?
Оказывается, вышел номер журнала с моей статьёй. Тут стало не по себе: что же я наделал, раз такая реакция! Ну и очень скоро вызов к Бубнову. До сих пор помню высоченную, открывавшуюся почти без шума дверь его кабинета. Нарком выглядел утомлённым. Не пригласив сесть:
– Ну, рассказывайте, что вы там написали.
Я постарался коротко изложить суть дела, напирая на чрезмерные вложения в строительство и эксплуатацию театра в Новосибирске. Впрочем, что было рассказывать – раскрытый журнал лежал у него на столе.
Бубнов, раздражённый:
– Так поезжайте туда, разберитесь. Может быть, перестроить здание под гостиницу… или под баню…
Потом, немного успокоившись:
– Но прежде немедленно сходите к Мейерхольду, к Амаглобели, к Берсеневу, к Таирову. Побеседуйте, выясните их мнение.
– Товарищ народный комиссар, они ж со мной и разговаривать не станут…
– Это не ваше дело, секретариат всё устроит.
Конечно, двери этих именитых сразу передо мной открылись. Всеволод Эмильевич встретил дружелюбно. Спросил, что я видел в его театре. Боюсь напутать, что-то как раз недавно смотрел. То ли “Клопа”, то ли ещё что. Даже изобразил, как Ильинский представлял рыбу, бьющуюся в руках какого-то бидонщика. Мейерхольд смеялся. Поговорил с директором Малого, встретил холодный приём во МХАТе-втором, только в Камерный так и не пробился.
Проку от этих встреч, впрочем, трудно было ожидать: все мои собеседники увлечённо говорили о творческой направленности своих актёрских коллективов, содержание статьи их мало интересовало. От поездки в Новосибирск я ухитрился избавиться, послали кого-то другого. Но второй вызов к наркому вселил надежду, что дело оборачивается в мою пользу.
– Возьмите Парфёнова и сделайте из статьи короткую выжимку.
Я уже, кажется, говорил, что Парфёнов заведовал у них планированием расходов. Мы быстро написали резюме, но Бубнову не понравилось. Всё почеркал, получилась одна страничка.
Посчитав дело законченным, я отправился в Академию, однако к концу дня пришлось вернуться. Секретарь наркома объявила, что надлежит дожидаться, пока меня не пригласят. Как потом выяснилось, на заседание Малого Совнаркома (это учреждение, “вермишельная комиссия”, занималось юридическим оформлением постановлений Совнаркома). “Ничего лишнего с собой не брать”. Я не стал уточнять, всё было и так ясно. Смиренно ждал. Наступил вечер. Секретари сменились. Полночь. Наконец в четыре утра меня отвезли домой. Не понадобился. Наутро, невыспавшийся, на работе. В тревожном ожидании смотрю на телефон: чем всё это кончится?
А кончилось вот чем. Я снова в приёмной Бубнова. Отдохнувшая “дневная” секретарь просит расписаться, что автор статьи ознакомлен с документом, регламентирующим нормативы организации внутреннего пространства провинциальных театров разного профиля. А наверху листа что-то вроде: Не подлежит разглашению. Почему?..
Вот так несколько журнальных страниц на много лет приостановили развитие новых форм проектирования театров в советской архитектуре. Тогда мне казалось это правильным, теперь не уверен. Но одно было для меня очевидным. Попади статья не в орган Союза писателей, а в “отраслевой”, Управления театрами Наркомпроса журнал “Советский театр”, её бы без всякого сомнения “зарубили”. Уверен, Дедюхин это прекрасно понимал.
Так или иначе, полагаю небезынтересным привести текст этой статьи, напечатанной в № 6 журнала “Театр и драматургия” за 1935 год. По тогдашнему обыкновению, редакция дополнила предпоследний абзац непременным: …достигнутые под руководством партии и вождя народа тов. Сталина.


Арх. Н. Норман (Н.А. Троицкий)

Архитектура театрального здания

Новый зритель, пришедший в театр после Октября 1917 г., превратил театр из коммерческого предприятия в могучее средство массового политического воспитания. Какое отражение нашла эта величайшая перемена в материальной оболочке театра – архитектуре театрального здания? За последние годы советскими архитекторами проработаны сотни проектов театральных зданий. Решались индивидуальные заказы, создавались конкурсы на проектирование того или иного театра, иногда в невиданных до революции масштабах, с привлечением архитекторов почти всех стран мира (конкурс на харьковский театр).
Прошедшие годы положили начало горячим теоретическим спорам и дискуссиям о форме театра. Каким должен быть тип советского театра? Театр-гигант на 4000–6000 человек, театр на 2000 человек, театр, совмещаемый с дворцом культуры, передвижной театр? Какие виды театральных действий должен обслужить современный советский театр? Психологическая драма, массовое действие, иллюзорный спектакль, спектакль, вынесенный в театральный зал?
Должна ли быть сохранена глубинная сцена? Что такое массовое действие? Как понимать слияние актёра со зрителем? Наконец, вопросы такого характера, как трансформация сцены, пределы её механизации, трансформация зрительного зала, форма связи театра с улицей.
Вот те проблемы, которые были подняты за эти годы. Все они, в той или иной мере определяя внутреннюю сущность театра, обусловливали и моменты архитектурного разрешения объёмно-пространственных элементов театрального здания.
До 1933 года авторы большинства проектов отказывались от глубинной сцены, стремились создать новое ядро театрального здания. В большинстве случаев это “ядро” решалось в виде соединения зала со сценой, в виде той или иной формы окружения зрителя действием или действия зрителем.
Пройденный положительный этап искания новых форм социалистического театра имел в то же время и ряд отрицательных сторон. Наиболее существенной из них было проектирование без достаточного экономического обоснования стоимости строительства, без проверки возможностей эксплоатации будущего здания. Замечательна идея создания театра-гиганта, дающего возможность слить зрителя с действием, вынести это действие из стен театра на прилегающие площади и улицы. Но осуществление этой идеи сейчас оказалось невозможным.
Мы ставим своей задачей добиться максимально рационального использования государственных средств. Мы требуем, чтобы социалистическое предприятие могло себя экономически оправдывать. Можем ли мы сейчас пойти на строительство театров, поглощающих сотни миллионов рублей, театров, эксплоатация которых потребует новых сотен миллионов? Конечно, нет. Чтобы не быть голословными, остановимся на строительстве театра в Новосибирске.
Проект этого театра создан в годы увлечения гигантоманией, сверхмеханизацией. Общая стоимость театра – 24 миллиона рублей, истрачено 10 миллионов, на 1935 год ассигновано 2 миллиона рублей. В строительство вложено 12 миллионов рублей, но театр далеко ещё не готов. Кроме того, эксплоатация театра ежегодно потребует около 3 миллионов рублей дотации. Громадные денежные вложения в строительство театра, растянутые на несколько лет, не дают должного эксплоа- тационного эффекта и требуют дополнительных затрат из государственного бюджета в процессе работы театра. Такой траты средств мы, конечно, допустить не можем; опыт Новосибирского строительства послужит нам на будущее уроком.
Но дело не только в деньгах. Воздвигаемый новосибирский гигант, так сказать, “беспринципный” театр. Его строительство не обусловлено ни наличием мастера, который мог бы в нём экспериментировать, ни коллектива, который ждал бы его окончания, чтобы развернуть постановки, соответствующие идеям и техническому вооружению выстроенного колосса. Можно сомневаться и в заполнении зрительного зала, рассчитанного на 2700 человек, – в Новосибирске существует театр на 800 человек, посещаемость которого в 1933 году не поднималась выше 60–70 процентов.
Что же представляет это воздвигаемое здание?
Сцена театра оснащена самой совершенной техникой и обладает глубиной до 70 метров. Часть партера на 400 мест механически передвигается на сцену, делает поворот на 180 градусов и обращается лицом к зрительному залу. Таким образом создаётся зрительный круг. На месте партера образуется арена диаметром в 60 метров, на которой могут происходить цирковые представления. В случае необходимости арена механически опускается, и на её месте образуется бассейн вместимостью 50 тысяч вёдер. Через сцену проходят два кольцевых параллельных конвейера, расположенные под амфитеатром. Длина каждого конвейера 180 метров. Через два боковых пандуса на конвейер может въехать автомобиль, трактор, танк, артиллерия и пройти огромная масса людей. За сценой идёт фойе для сценического состава, соединяющееся с библиотекой, научными кабинетами и служебными помещениями. По бокам артистические уборные, парикмахерские, гримёрные. В каждой стороне душ и помещение для занятий. Зрительный зал нового театра резко отличается от обычных. Нет ярусов, лож и галереи. Он начинается партером на 400 человек и завершается амфитеатром на 2300 мест, идущим, всё возвышаясь, полукругом от партера. Железобетонная крыша-купол диаметром в 60 метров и толщиной в 80 сантиметров, без всяких подпор, даёт много воздуха и великолепную акустику (Козлов).
В этом описании театра, действительно открывающего необычайные возможности для режиссёра и постановщика, не отмечены, однако, его отрицательные стороны, придающие общей характеристике иное направление.
Не вдаваясь в подробности, отметим, что в Новосибирском театре далеко не разрешена проблема обслуживания зрителя, который хочет видеть спектакль собственными глазами, без оптических приспособлений, слышать собственными ушами, без наушников, усилителей и проч. Что будет слышать и видеть зритель первого ряда партера, если он удалён на 85–95 метров от актёра, находящегося на заднем плане сцены? Что будут видеть и слышать зрители следующих рядов, не говоря уже о последних местах амфитеатра?
В аналогичном положении, правда не так резко выраженном, находятся также театры в Ростове-на-Дону и в Иванове, также ещё не оконченные стройкой. Эти два театра, начатые по более поздним проектам, не имеют таких трансформаторных установок, как Новосибирский, но по объёму они очень близки к нему и в значительной мере страдают его же недос-татками.
К какому же выводу можно прийти, анализируя весь пройденный путь создания нового типа театра универсального характера, архимеханизированного, пригодного для всех видов постановок, начиная от спектакля писаных декораций, циркового представления и кончая массовым действием?
На одном из недавних обсуждений типа театрального здания режиссер Эрвин Пискатор настаивал на строительстве универсального театра. Освоению такого типа театра поможет современный уровень техники, если включить её как один из решающих факторов организации театрального действия, утверждал тов. Пискатор.
Безусловно, идея универсального театра является ценнейшим достижением; выкристаллизование её было возможно лишь в условиях советского государства, когда одной и той же проблемой заняты коллективы работников различных специальностей. Однако ценная по своему содержанию эта идея в настоящий момент ещё не может быть осуществлена. Массовое строительство наших театров потребует огромнейшей затраты средств. Кроме того, наш театр ещё не созрел для театрального действия, возможного в синтетическом театре. У нас ещё нет для него ни кадров режиссёров, ни актёров, ни пьес, ни зрителя.
Значит ли это, что мы отказываемся от такого типа театра? Конечно, нет. Мы отвергаем массовое строительство универсальных театров, считая, что должен быть переходный этап к овладению высотами этого глубоко принципиального по своему содержанию зрелища. В этот переходный этап должна окончательно оформиться идея самого театра, следует воспитать кадры актёров и режиссёров, подготовить к участию в спектакле самого зрителя. Для этого у нас есть все возможности.
Вторым типом театрального здания, характерным для последних лет, является театр для того или иного коллектива, работающего под руководством определившегося и зрелого мастера. Такие коллективы, выявив свои принципы театрального искусства, ставят задачей дальнейшее их усовершенствование и воплощение в жизнь. Наша общественность с особой заботливостью относится к такого рода коллективам, создаёт для них все возможности реализации своих замыслов и идей. Наиболее оформившимся по своим принципам, по театральной школе, проводящим свои установки в течение многих лет является коллектив, руководимый Вс.Э. Мейерхольдом. Для него сейчас на углу ул. Горького строится театр, проект которого во всех деталях проработан архитекторами совместно с Мейерхольдом. Вполне понятно, что это здание явится специализированным, вполне приспособленным к тому, чтобы разрешить театральное действие в специфике данного художественного коллектива.
В меньшей мере отходит от общих театрально-строительных установок другой театр, к сооружению которого также уже приступлено, – музыкальный театр им. Вл.Ив. Немировича-Данченко.
Строящийся Центральный театр Красной армии на 3000 человек, правда, не предназначен для определённого актёрского коллектива или мастера, но объём его совершенно оправдан благодаря тому, что зрителем театра будет организованный коллектив. Театр предусматривает также экспериментальные спектакли, с вовлечением в действие массовых групп участников.
Эти театры в архитектурном отношении являются прообразами новой формы театрального здания.
Последним типом театрального здания является так называемый нормальный театр. Определение “нормальный” употребляется нами отнюдь не в смысле слепого копирования театрального здания капиталистического типа. Остановившись на массoвoм строительстве в СССР театров объёмом от 1000 до 1500 человек, с глубинной сценой (т. е. основными признаками прежнего театрального здания), мы вводим в него все необходимые изменения, вытекающие из запросов советского зрителя и к действию, и к обслуживающим помещениям театра. Необъятное количество старых городов, раньше не имевших театральных зданий, десятки новых городов, выросших в годы революции, нуждаются в театрах. Вместо одного гиганта, лучше построить три нормальных театра, равных ему по стоимости и общей аудитории.
Для чего строить театр – для оперы и балета или для драмы? Этот вопрос разрешается на сегодня просто: первоначально в городе строится театр, которым должны пользоваться и драматические, и оперно-балетные коллективы; театр этот должен быть технически проработан так, чтобы удовлетворить оба вида искусства. С ростом города встанет вопрос о строительстве второго театра – тогда одно из зданий будет соответствующим образом переоборудовано. В крупных центрах, где уже имеются театральные здания, будут строиться театры для того вида искусства, который в данном городе отсутствует.
Чем определяется желательная максимальная вместимость театра в 1500 человек? Капиталистический театр называют “ранговым театром”. Зритель делится его ярусами на те же классовые прослойки, которые существуют в самом капиталистическом обществе. Советскими архитекторами была выдвинута идея отрицания ярусов и создания единого амфитеатра, объединяющего всех зрителей. Дело, однако, заключается вовсе не в ярусах, а в том, чтобы максимально хорошо и полно обслужить каждого зрителя, приблизить его к зрелищу и в перерыве между действиями дать ему культурный отдых. Отсюда вытекает, что чем меньше – до известного предела – будет зрителей в театре, тем более будет он благоустроен. Таким образом и была установлена вместимость среднего театра для городов Союза в 1000–1500 человек.
Где предел механизации сцены? На римском конгрессе режиссёр А.Я. Таиров указал арх. Гроппиусу, что излишняя механизация сцены лишает театр основного – его идейного существа, суживает пространство для главного действующего лица театра – актёра. Ту же мысль высказал директор Малого театра С. Амаглобели на конференции по архитектуре театральных зданий: “Сердце человеческое – изощрённый технический аппарат. В театральном искусстве техника не должна давать себя чувствовать. Как только в театральном искусстве техника даёт себя чувствовать, – это уже сердечные припадки; такой театр уже нездоров. Такой театр уже нужно лечить – нужен врач. И когда я вижу и слышу режиссёров, драматургов, архитекторов, рассуждающих о типах новых театров, мне кажется, как много врагов у актёра!”.
Эти две ссылки дают нам возможность сделать следующие выводы: сцена должна быть механизирована в таких пределах, чтобы сопутствовать и помогать основному лицу, творящему действие, – актёру; техника сцены должна быть вспомогательным, а никак не основным элементом решения самого действия.
Каковы основные архитектурные требования, которые следует предъявить к зрительному залу? Зал должен быть обработан так, чтобы зритель не отвлекался от своей основной функции – наблюдения за действием. Архитектурные приёмы должны создавать бодрое и радостное настроение у зрителя, в то же время не утомляя его диссонансами пропорций, фактурой обработки плоскостей, ярким, чрезмерно назойливым светом и пр. Как на пример неправильной красочной обработки зрительного зала, можно указать на Камерный театр, где зритель после окончания действия устремляется в фойе: мрачные тона окраски зала плохо действуют на публику, которая стремится найти более радостное помещение, соответствующее психологическому состоянию – радости посетить театр.
Все подсобные помещения должны проектироваться с установкой на наилучшее обслуживание зрителя; фойе, буфет, курительные и пр. должны давать посетителю максимум удобств. Особенно тщательно должна быть проработана организация вешалок; почти во всех новых зрелищных предприятиях вешалки организованы неудовлетворительно.
Театр, являясь одним из значительнейших архитектурных общественных сооружений, в большинстве случаев является композиционным центром основной площади города. Архитектура театра, поэтому, должна отражать задачи культурного и политического воспитания, должна показать величайшие достижения на всех фронтах социалистического строительства, достигнутые под руководством партии и вождя народа тов. Сталина.
Капиталистический театр гибнет. Зарубежные предприниматели видят спасение во всемогущей технике, которая, по их мнению, одна ещё в силе бороться с конкурентами театра – кино и спортом. В СССР за 17 лет вырос советский театр, появились десятки новых творческих коллективов. Ленинская национальная политика вызвала расцвет национальных культур, а с ними и национальных театров, иные из которых выдвигаются на первые места. Задача театральной и архитектурной мысли – обобщить имеющийся опыт, наметить, отшлифовать и претворить в жизнь идеи будущего советского социалистического театра во всех разрезах.


Близкие

Отпуск в Академии был длительный – два месяца. На пару недель я уезжал к старикам, а потом отправлялся в Сухуми к сестре Валентине, проводил остаток отпуска у них с мужем. А вот Андрей и Маша Бунины забирались в какие-то заповедные места и спускались оттуда по мелким речкам на байдарках. В сентябре встретил загоревшего, посвежевшего Андрея на лестнице в Академии. Обнялись, и он мне на ухо: “Свободы хлебнули…”.
Из многих десятков, если не сотен людей, с кем пришлось по тому или иному поводу встречаться в Москве, хватит, я думаю, пальцев одной, ну, может, двух рук пересчитать тех, кого могу назвать близкими. Дмитрий Петрович Сухов, Володя Иванов, Андрей Бунин… Видно, характер у меня такой. Да и время было не простое…
Вот вспомнил ещё про Толстых, архитектора Большого театра. Мы познакомились на работах по обновлению интерьера зрительного зала. По нескольку часов пролёживали каждый день на лесах под потолком, подбирая подходящий фон росписи. Сошлись, потом сдружились. У него было абонировано кресло, крайнее справа в четвёртом ряду. И я этим пользовался неограниченно. Иногда по многу раз прослушивал одну и ту же вещь, или даже отдельные фрагменты, ловя оттенки исполнения певцов и дирижёров.
Ещё с одним милым человеком сошёлся по воле партии. Вызывает Людвиг:
– Партком поручил мне отрегулировать дела в аспирантуре Архитектурного института и наладить работу рабфака. Это указание ЦК. Пойдёте туда, будете заведовать аспирантурой, пока всё не устроится.
– Генрих Маврикиевич, я ж не член партии! А потом, как же здесь работа?
– Ничего. Так надо, будете работать и там и здесь. Вы справитесь.
Надо отдать должное тогдашнему руководству страны (увы, не в пример нынешнему): средства, вложенные в подготовку инженерных кадров для промышленности и интеллектуальных для науки, и усилия, к этому приложенные, были значительными. Сталин прекрасно понимал: если не мы, то нас. К тому же, нельзя было упустить время использовать ещё далеко не иссякший потенциал российской научной и технической интеллигенции. Использовать и по прямому назначению, и для передачи знаний и опыта молодым.
При этом хотелось убить и второго зайца. Чтобы эта новая интеллигенция была управляемой, “подсоветской”. С этой целью аспирантуре Архитектурного, помимо своей основной функции, была вменена в обязанность организация рабфака, куда набирали по направлениям парткомов хорошо зарекомендовавших себя производственников.
В мою задачу входило уточнение программы подготовки аспирантов, составление учебного плана рабфака и утверждение всего этого в Наркомтяжпроме. С утра до обеда я в Академии, а после обеда допоздна засиживался в институте.
С аспирантами трудностей не возникало. Между прочим, среди этих уже дипломированных архитекторов был брат Будённого Леонид, Егорычев из Донбасса, москвич Климов, Осмоловский, ставший впоследствии большим партийным работником в Белоруссии. Я подбирал лекторов, составлял расписание занятий и согласовывал всё с директором, Иваном Васильевичем Рыльским.
Старый холостяк, он домой не торопился и однажды пригласил к себе в кабинет. Мы разговорились. Нашлись общие темы. Я уж не помню, в какой связи упомянул книжку Кайгородова, чем поверг Ивана Васильевича в восторженное изумление. Оказывается, птицы, певчие птицы – его хобби. И я тут же был приглашён в гости. А надо сказать, такой чести до меня никто из сотрудников не удостаивался. И вот…
Но прежде не могу не рассказать об одном забавном разговоре с рабфаковцем Красновым. Запомнил фамилию, потому что он, действительно, был красноват. И лицом, и шевелюрой. Однажды сталкиваюсь с ним, расстроенным, у дверей своего кабинета.
– Что случилось?
– Отчисляйте, больше не хочу учиться.
– Да в чём дело? Рассказывай, может быть, я смогу тебе помочь?
– Нет. Я не могу выполнять ваши задания.
– Какие?
– Да вот, вчера класс рисунка. Посадили нас вокруг помоста, а на нём – голая женщина.
– Ну и что? Это натурщица, вас обучают рисовать с живой натуры. Это – форма и ничего больше. Ничего особенного в этом нет.
– Нет есть. Не могу на голую бабу снизу смотреть. Я ушёл.
Никакие мои увещевания на него не подействовали. Посоветовал ему пойти в партком, сам принять решение об отчислении не имел права. Кажется, он настоял-таки на своём…
И вот я в старой холостяцкой квартире в одном из арбатских переулков. Я ошеломлён. Птичье царство! Оглушительный гомон, трели, щебет. Чижи, щеглы, канарейки. В одной комнате не менее восьми десятков клеток. Наверное, и в Зоопарке-то столько птиц нет! Иван Васильевич сияет.
В следующее воскресенье тащит меня на Птичий рынок.
– Только и виду не показывайте, что я академик…
А ему кричат:
– Эй, старик, иди сюда! Посмотри моего кенаря!
В аспирантуре Архитектурного я проработал почти полгода, и всё это время встречи с Иваном Васильевичем доставляли мне настоящее удовольствие.
Кстати, те аспирантские программы, что я корректировал, разработал в бытность свою деканом одного из факультетов института другой близкий мне человек. И по схожести характеров, и по общности мнений. Вот о нём-то я и обещал рассказать подробнее.


Архитектор Карпов

Стефан Сергеевич Карпов (1897–1991) являл собой редкостный для советского времени пример истинного русского интеллигента-самородка. Человек широчайшей эрудиции, разносторонних способностей, высоких духовных и душевных качеств, он производил незабываемое впечатление на всех, кому приходилось с ним встретиться. Многие, ощутившие влияние его мощного интеллекта и неопровержимой логики, сбросили оковы обыденности и отправились по тернистым тропам поисков истины в разных сферах деятельности. Его мужество, бескомпромиссность, оптимизм, тонкое чувство юмора поднимали дух людей и возрождали готовую угаснуть надежду там, где зримо витал призрак смерти. В окопах Первой мировой. В подвале с заложниками красного террора. В тюремных камерах, на этапах и в лагерных бараках ГУЛАГа. Он пользовался непререкаемым авторитетом в среде заключённых, с почтением относилось к нему лагерное начальство. Палачи Лубянки, и те не могли не отдать должного твёрдости его духа.
Судьба его примечательна и поучительна. Жаль, он не оставил своего жизнеописания. А ему-то было что рассказать! На настойчивые просьбы друзей отшучивался, цитируя Гейне, что правдивых автобиографий не бывает. “Впрочем, – продолжал он, – три из множества можно причислить к правдивым. Это «Исповеди» Блаженного Августина и Руссо да «Автобиография» Милля. Однако я вполне убедился на собственном опыте, что правда подобна обоюдоострому копью. А потому говорить её следует с большой осторожностью”. И прибавлял: “Особенно в наше время”. Конечно же, смелости ему было не занимать. Просто он не мог позволить себе оторваться от дела, которому посвятил большую часть жизни и так торопился закончить...
Я ограничусь лишь беглым перечислением отдельных вех и фрагментов, сделав акцент на отправном пункте его жизненного пути. Там, где был заложен краеугольный камень в становление этой незаурядной личности.
При всех внешних различиях этого периода его и моей жизни именно здесь сокрыто существенное общее, что следует считать живительной почвой для едва пробивавшихся тогда всходов новой русской интеллигенции. Именно они должны были напитать щедрым урожаем и в скором времени исцелить общество, поражённое величайшей смутой внутренних противоречий. Во всех сферах интеллектуальной деятельности. Причём принципиально важно, я ещё к этому постараюсь вернуться, что разногласия эти в значительной мере были инспирированы извне. Прямо или косвенно. А всходы-то были ох какие дружные! По всем неоглядным российским просторам. Естественный отбор должен был дать вызреть элитным семенам. Никем не понуждаемая и ничем дурным не мотивированная тяга к культуре, знаниям. Здоровое честолюбие. Твёрдые этические установки, поддерживаемые церковью и подкреплённые опытом нелёгкого, но и неподневольного труда в устоявшемся укладе жизни. Лютый мороз 1917 года побил озимые. А ведь в конце концов трудами тех, что уцелели, жизнями десятков миллионов погубленных и возведён был Колосс Cоветский. Только фундамент, предусмотренный проектами Витте и Столыпина, своевольная рука новоявленных архитекторов подменила зыбучим песком преступления нравственных законов. И развалилась гигантская статуя. Вытоптана крестьянская земля. Принесёт ли теперь она плоды, достойные великого народа-пахаря?..
Младенчество его и часть отрочества прошли в деревне. В глухом живописном уголке на юго-западе Калужской губернии. В большой дружной крестьянской семье, состоявшей в дальнем родстве с семьёй отца С.Т. Конёнкова, жившей неподалёку. Главой семьи был дед, управлявший делами и помыслами всех её членов по патриархальным обычаям и церковным предписаниям. День встречали с рассветом, проводили в труде и заканчивали с заходом солнца. Ели из общей миски деревянными ложками. В будни носили домотканую одежду и самодельную обувь. Праздники чтили свято. Ездили в церковь и отдыхали.
Нянькой малолетних детей и их “верховным судьёй” была набожная прабабка, бывшая крепостная матери И.С. Тургенева, проигравшей её в карты местному помещику, когда той едва исполнилось 13 лет. Домашнее обучение грамоте считалось желательным для девочек и обязательным для мальчиков. Потом – сельская школа первой ступени. Осенью и весной ребятишки добирались пешком. Пять вёрст туда, и пять – обратно. Зимой их подвозили. С отроческого возраста детей начинали приучать к крестьянскому труду. Моральной же основой воспитания служила “Заповедь”, передававшаяся из поколения в поколение. Суть её сводилась примерно к таким сентенциям: гляди на мир собственными глазами и думай собственной головой, памятуя, что личный опыт ближе к истине, нежели сто советов Семи мудрецов; уважай свободу других и достойными средствами защищай свою собственную; будь честен, трезв, милостив к слабым, не бей лежачего; трудись и живи трудами рук своих, ибо что посеешь, то и пожнёшь; на Бога надейся, а сам не плошай.
Семья постепенно разрасталась. Пятидушный надел общинной земли не мог прокормить всех едоков. Подрастающее поколение вынуждено было искать возможности своего применения. Для большинства, по необходимости, вне сельского хозяйства. Вне родительского дома. Одним из первых, когда сыну было десять лет, сумел выделиться его отец. Имея за плечами только начальную школу, он посчитал торговлю наиболее подходящей к своим способностям и складу характера. Сделался офеней. Коробейником. Благодаря недюжинному уму, организаторскому таланту, обязательности в отношениях, отец быстро завоевал репутацию честного энергичного торговца и открыл собственное дело.
Эти первые десять лет жизни заложили в мальчике прочную основу процесса формирования его как индивида и как личности. По воле случая в эти и последующие годы счастливо сочетались два важнейших фактора, предопределивших его никогда не прерывавшееся пребывание в сфере творчества в широком смысле этого слова. Внешний фактор – система воспитания и окружающая среда, здесь решающее значение имеют культура воспитателя (в её истинном понимании) и материальный аспект. И, первостепенный, внутренний фактор – обусловленный наследственностью. От матери он унаследовал остроту восприятия и переживания фактов реальности и чуткую интуицию. От отца – психическую устойчивость, пытливость ума, способность к логическому мышлению, умение формулировать цели и твёрдость воли в их достижении. От обоих родителей – завидную память, трудолюбие и мужицкую выносливость. На склоне жизни, отвечая на комплименты по поводу его отличной “спортивной формы”, Стефан Сергеевич любил повторять: “Я вызвал на соревнование по долгожительству Мафусаила. Тот прожил 965 лет, а мне только 890. Девяносто – хронологических, и восемьсот – психологических”.
Переезд семьи отца в соседнее село Жерелёво запечатлелся в его сознании как резкий переход из кромешной тьмы на яркий солнечный свет. Окончательно пробудились дотоле едва просыпавшиеся задатки, которыми щедро наделила ребёнка природа. Родители разглядели их. Дела отца шли неплохо, и он не скупился на траты, чтобы удовлетворить, казалось, неуёмное влечение сына к образованию. Не последнюю роль играл и соревновательный стимул. Честолюбивый мальчик не только не хотел уступать сверстникам из семей сельской интеллигенции, но и поставил себе цель превзойти их. Во всём. Выписывали разнообразную периодику. Заказывали издания Маркса, Брокгауза, Сытина. Самоучители игры на музыкальных инструментах. Нотную литературу. Книги по технике изобразительного искусства. Не пропускали ни одного приложения к “Ниве”, ни одной граммофонной пластинки. И всё это, включая, конечно, Шерлока Холмса, Ната Пинкертона и Ника Картера, жадно поглощалось и возбуждало новый аппетит. Впитывалось, однако, только разумное, доброе, вечное. Любимой книгой был “Спартак” Джованьоли. Всходы не заставляли себя ждать. Вкусы утончались, запросы становились более возвышенными. Зарождалась пока ещё не осознанная тяга к самосовершенствованию. Она не покидала его до конца жизни.
Отцу стало уже не под силу направлять интеллектуальное воспитание сына. Однако образование одарённого и не по годам развитого мальчугана необходимо было продолжать. Двухклассное училище в Спас-Деменске. Гимназия в Мосальске. Реальное училище Шахмагонова в Калуге, где он учился в одно время с А.Л. Чижевским. Подолгу оставаясь без родительского тепла и материнской ласки, он рано приучился к самостоятельности. Возмужал. Из застенчивого деревенского мальчика превратил себя в элегантного юношу. Перестал отличаться манерами от реалистов из привилегированных семей. Без тени смущения танцевал на балах с девицами из губернского общества, каких когда-то с восхищением разглядывал на книжных картинках. Театр, музыкальные вечера, кинематограф. Несколько посещений столицы, куда по мере возможности старался брать его отец, иногда наезжавший в Москву по делам. Опера, музеи, Третьяковка. Часто по вечерам из окна комнаты, что он снимал в Калуге, доносились звуки скрипки, было даже серьёзное предложение играть в городском оркестре. И до глубокой ночи – напряжённая работа над книгой, далеко выходившая за пределы учебных требований.
Рано проявившиеся способности к искусствам и литературе находили многоликое выражение. Карикатуры, дружеские шаржи, юморески в рукописных ученических журналах. Несколько статей в “Калужских губернских ведомостях”. Бы-товые зарисовки, пейзажи карандашом, тушью, акварелью. Фотография. Разнообразные художественные поделки из дерева. В каникулы – любительский театр, которого был активным деятелем и непременным участником постановок. Долгие летние вечера, гитара, задушевные русские песни...
Пора безмятежной юности закончилась в 1916-м. С первого курса технического отделения Московского коммерческого института он был призван в армию. Подготовительный учебный батальон в Нижнем Новгороде. Школа прапорщиков в Москве. Пехотный запасный полк в Белёве. 495-й Ковенский полк в Румынии. Контузия. Решительный отказ от эмиграции, несмотря на уже тогда очевидные ему последствия октябрь-ского переворота. Возвращение домой на долечивание. Смертельное жало красного террора. “Только молитва матери спасла меня тогда от расстрела”, – вспоминал Стефан Сергеевич. По выздоровлении он был вынужден возвратиться на военную службу сначала в качестве инструктора всеобуча Мосальского уездного военкомата, затем инструктора нестроевой роты пехотного запасного батальона в Калуге. Но и после увольнения в запас о продолжении учёбы нечего было и думать. На руках у родителей оставались малолетние сестра и брат. Надо было помогать семье. Ещё год он работал в губернском отделе народного образования.
Всё это время он использовал малейшую предоставлявшуюся возможность наведать родные места. Его тянуло к родительскому дому. К своей библиотеке. К привычному досугу. К девушке, за которой давно и настойчиво ухаживал. В начале 21-го они обвенчались и ещё немного прожили в отцовском доме. Накатившаяся волна экспроприации экспроприаторов на время отхлынула. Начинался нэп. Материальное положение родителей несколько поправилось. Односельчане ещё надеялись на лучшее. Старались приспособить устоявшийся уклад жизни к новым порядкам. Казалось, всё возвращается на круги своя. Опять по вечерам собиралась молодёжь. Возобновились представления любительского театра. На последней написанной его каллиграфическим почерком, изящно оформленной программке – приглашение “милой маме от Маруси и Стивы к спектаклю 8/V 1921 года”. В конце значится: “Начало в 9 час. вечера... После окончания спектакля ТАНЦЫ”. Это был их последний спектакль, драма “Волчьи зубы” Алмазова. И последние танцы на родной земле, так любимые ими вальсы “Амурские волны”, “На сопках Манчжурии”...
Уцелело несколько со вкусом исполненных его руками шкатулок. На внутренней стороне крышки одной из них, если внимательно приглядеться, можно разобрать полуистёртую надпись в старой орфографии, датированную 1921 годом: “Ах! Зачем так быстро промчались дни весны и унесли с собой светлые призраки счастья?..”. Невозвратное время! Воспоминания о нём будут всплывать в памяти в периоды душевной скорби и всякий раз утверждать дух и волю в, казалось бы, безвыходных жизненных ситуациях.
Как когда-то отец, он отправился искать счастья на стороне. Впрочем, всё предшествующее иного решения и не предполагало. Следовало продолжить высшее образование. На этот раз Москва оказала не столь доброжелательный приём, как пять лет назад. Очень скоро он был исключён из Коммерческого института за выступление в поддержку буржуазно настроенных профессоров. Но почти сразу удалось зачислиться на архитектурно-строительное отделение Института гражданских инженеров.
Теперь, однако, приходилось думать и о хлебе насущном. Ожидалось прибавление семейства. Нужно было мало-мальски приемлемое жильё. Он устроился в артель инвалидов войны. Открыли пекарню на Доброй Слободке. С помощью земляков поселился с семьёй в отгороженном простынёй от соседей закутке в Лялином переулке. Колыбелькой для первого сына служило корыто. Ночная работа в пекарне. Учебные занятия. Артельные дела. Каждодневные переходы по пустынным московским улицам. Семейные заботы. Опека над приехавшим по его примеру учиться в Москву младшим братом.
Второе исключение из института сталось в 24-м. Как чуждого элемента. Да ещё сына торговца. И бывшего офицера царской армии. С этого момента он целиком погружается в работу в общественной форме эмиритуры. Избирается заместителем председателя правления касс страхования и взаимопомощи Московского губернского объединения артелей инвалидов, а через год – членом президиума Всероссийского совета касс страхования и взаимопомощи Всекоопинсоюза и в течение пяти лет фактически руководит работой Совета. Выступает с докладами в Совнаркоме. Организует сеть домов отдыха и санаториев для инвалидов. Пишет статьи, брошюры и книги по теории и практике страхования, одна из книг была переиздана в Германии.
Ещё работая в этой должности, он в очередной раз поступает в институт. Как и я, на архитектурный факультет ВХУТЕИНа. А в 31-м инженер-архитектор Карпов уже декан факультета жилых и общественных сооружений ВАСИ – Высшего архитектурно-строительного института (так тогда стал называться вуз на Рождественке). За два года руководства факультетом он реорганизует систему подготовки архитекторов. Принимает непосредственное участие в разработке новых планов и программ учебного процесса. Ведёт преподавательскую работу. Совместно с Иваном Васильевичем Рыльским формулирует концепцию подготовки учёных кадров в области архитектуры, доложенную впоследствии 1-му Всесоюзному съезду архитекторов. К этому же времени относится начало его увлечения проблемой гармонии в архитектуре.
К 1933 году в его активе уже несколько утверждённых проектов и третья премия на международном конкурсе проектов Дворца Советов. В сущности, с этого года и началась его в высокой степени продуктивная работа архитектора-практика. Ещё на институтской скамье он осознал необходимость планирования, организации и управления архитектурно-строительным проектированием как целостным процессом. Он определил этот процесс как коллективную форму творческой деятельности, требующей непосредственного участия архитектора на всех этапах процесса. Начиная с выбора строительной площадки, кончая авторским надзором. Обобщение накапливаемого опыта постепенно вело его к формулированию принципов и методов реализации этого процесса. Пройдёт четыре десятка лет, они выкристаллизуются. И лягут в основу решения проблемы системного проектирования и автоматизации архитектурного проектирования в условиях свободного диалога “Творца и робота”.
Но это будет потом. А пока – имевшегося у него багажа знаний, собственных теоретических построений и интенсивно набираемого опыта хватило, чтобы справиться с впечатляющим объёмом работ. Действительно, за предвоенный период он выполнил, по большей части без соавторов, свыше сорока проектов населённых пунктов, промышленных, общественных и жилых зданий и других объектов больших и малых форм. Практически всё это время находясь на ответственных административных должностях. Мособлпроект – главный архитектор. Всекохудожник – главный архитектор. ВСХВ – помощник главного художника, другого близкого мне человека, Володи Стенберга. Сельхозстройпроект – главный инженер и директор. Кроме того – соучастие в проектировании в качестве руководителя этих и консультанта сторонних организаций, эксперта утверждающих инстанций.
...А после трудов праведных, в небольшой комнате коммунальной квартиры на Маросейке редкий вечер обходился без гостей. Заглядывали друзья, сослуживцы. Архитекторы, инженеры, художники, юристы, врачи. Иногда забегал кто-нибудь из высокопоставленных заказчиков. В том числе и со Старой площади, благо было рядом. Порой, далеко за полночь шёл заинтересованный и откровенный обмен суждениями по литературе, искусству, психологии, истории, философии. Понятно, не оставалась без внимания обстановка в стране и за рубежом. Зачинателем и активным участником был, конечно же, неспешно раскуривающий трубку хозяин дома. “Мудрец! – восхищались впервые посетившие его, – да у тебя тут прямо оазис!”.
Здесь прерву свой рассказ, чтобы остановиться на одном нашем с ним разговоре, последствия которого вряд ли представлялись тогда нам обоим. А мне вновь напомнили о себе спустя добрых полвека.
Я зашёл к нему по какому-то нашему общему делу, и когда быстро его обсудили, Стефан предложил перекусить. Я не отказался. Пока гостеприимная хозяйка готовила на стол, беседовали о том о сём. Слово за слово, разговор коснулся чертовской занятости работой, не оставляющей времени семье. И тут он произнёс запомнившуюся мне фразу: “Когда в доме не слышно детского крика, в нём начинают появляться призраки”. Мне показалось, это камушек в мой огород. Поскольку его сыну было тогда лет тринадцать, не преминул заметить, что в их доме детский крик уже перестал быть слышен. Не думаю, чтобы это соображение было для него внове, тем не менее он быстро подошёл к двери в длинный коридор, ведший к общей кухне: “Маша! – позвал жену, – иди скорей сюда! Послушай, что говорит Николай Александрович!”.
Минул год, и “инициатор и вдохновитель” был приглашён на крестины. В то время таинство крещения предпочтительно было исполнять тайно. Открытое же исполнение обряда “тянуло”, минимум, на увольнение с работы. Что уж говорить, когда школьникам вменялось в обязанность доносить на родителей, отмечавших праздники Рождества и Пасхи. Я обеспечил соседей контрамарками на спектакль, отказаться пойти на который было никак нельзя. Со всеми возможными предосторожностями организовали приход знакомого священника. Конечно же, это было риском и для него. Потому торопились. Распоряжалась действом свекровь. Вода в купели, оцинкованной детской ванночке, показалась ей слишком горячей. И тогда новоиспечённый крёстный отец, ничтоже сумняшеся, подал ей стоявший на буфете графин. Троекратное погружение младенца сопровождалось истошным криком, но было воспринято, как добрый знак. Только когда сели за стол, обнаружилось, что литр aqua vita бесследно исчез. Боюсь судить, какое влияние оказало это купание на судьбу крестника, но как только предоставилась возможность, я счёл своим долгом принять в ней участие.
С тех пор прошло без малого семьдесят лет. И вот передо мной, глубоким старцем, сидит… да, пожалуй, почти старик, мой крестник. И записывает оставшееся в начинающей сдавать памяти. Дело у нас, правда, идёт ни шатко ни валко. Всё же надежду его завершить до моего ухода в мир иной он с присущим ему оптимизмом ещё не потерял. Может быть, истоки его оптимизма как раз в той оцинкованной купели? – Не знаю. А я… а я, поддерживаемый его надеждой, продолжу свой рассказ.
Началась война. В канун 42-го военный инженер 2-го ранга С.С. Карпов был зачислен на должность помощника начальника 26-го армейского управления военно-полевых работ. А буквально через полсуток после этого его уже увозил “воронок”. Начались изнуряющие допросы вперемешку с могильной темнотой и леденящим холодом карцеров Бутырки. Он выдержал. И получил пять лет в Устьвымлаг по стандартной 58-10. Всего пять. Может быть, ещё и потому, что не состоял в партии. Был этапирован в Омск, встретил там С.П. Королёва. Вскоре, однако, его перевели в “академическую” тюрьму в Кучине. Видимо, сыграли роль внушительный послужной список и высокий профессиональный статус, достигнутый к началу войны. Через несколько лет при очередном обыске в московской квартире будет изъят и бесследно исчезнет ценнейший документальный материал того периода, переданный им на волю. Альбом с парой десятков блестяще исполненных цветным карандашом дружеских шаржей на кучинских арестантов. Ю.А. Крутков, Ю. Румер, Л.С. Термен, И.А. Черданцев, В.А. Суходский...
Однажды его привлекли к работе в авиационном КБ в Ростокине. Нужно было спроектировать интерьер салона представительского самолёта. Как потом выяснилось, для вождя и учителя. Само по себе дело было не таким уж сложным. Но оказалось, что заданные габариты не соответствуют ни одной из систем пропорций, в которых он работал. Пришлось несколько изменить обводы фюзеляжа, сообразуясь с собственными расчётами. К назначенному сроку проект был представлен главному конструктору Т-107: “Надеюсь, Роберто, вы не откажете в просьбе изготовить и испытать ещё один вариант модели фюзеляжа”. – “Архитектор Карпов корректирует авиаконструктора Бартини?!” – “Но он делает это корректно!”. Результаты испытаний явились полной неожиданностью для Бартини. Аэродинамические характеристики новой модели были явно лучше.
Так укреплялась убеждённость в справедливости одного из основополагающих принципов системного подхода к проектированию, в частности к архитектурному: наиболее эффективной, в определённом смысле, будет такая функционально обусловленная форма объекта, которая построена по законам красоты. Пройдёт ещё немного времени, и он начнёт подбирать ключи к этим законам. И тогда обретёт количественное содержание лапидарная формула: красота есть совершенство внутреннее, выраженное в совершенстве внешнем. И тогда, быть может, хотя бы на один шаг мы приблизимся к пониманию сокровенного смысла знаменитого пророчества Достоевского.
Но всё это будет потом. А пока бывшему зэку Карпову С.С, “оттянувшему” свой срок, как это не покажется теперь удивительным, с точностью до одного дня, уготовано оставаться бывшим всего лишь два с небольшим года.
Лишённый права проживания в Москве, он переезжает с места на место по мере завершения предоставляемой работы. Проекты планировки крупных промышленных и гражданских объектов, проекты общественных зданий. Работа учёного реставратора памятников архитектуры. Оформительские работы... Ефремов. Воронеж. Владимир. И отовсюду – частые многостраничные письма в Москву, наполненные глубокими размышлениями и философскими обобщениями, светлыми воспоминаниями и тягостными предчувствиями, заботой о жене, детях, отце, тревогой за них...

Гаснет в небе вечер догорающий,
Дремлет гладь зеркальная пруда,
Меркнет луч, на туче полыхающий,
Как огнистая гряда.

Оживает время невозвратное,
Время светлых юношеских грёз,
И стихает горечь необъятная,
Боль невыплаканных слёз.

Пусть Голгофы призрак устрашающий
Мрачной тенью следует за мной.
Не затмит он образ, озаряющий
Время грёз и край родной.

Этой элегией сопроводит он впоследствии свою пастель “Прощальный взгляд” – вид на родное село с обочины уходящей вдаль дороги.
Формальным поводом к последнему его аресту в 49-м послужил демонстративный отказ поднять новогодний тост за отца народов. Когда многомесячные допросы сначала во Владимирской тюрьме, а затем на Лубянке стали подходить к никогда не предвещавшему добра концу, а 25 лет ИТЛ (по той же 58-10, но теперь уже с добавлением 17-58-8) обозначились вполне отчётливо, ведший следствие заместитель начальника отдела “Т” полковник Гребельский предложил ему отбывать срок в системе МГБ, работая по специальности: “Свои убеждения вы вольны оставить при себе. Но такие, как вы, нам нужны. Соглашайтесь! В противном случае вам придётся очень и очень нелегко”. Это-то он знал не хуже следователя. За категорическим отказом последовали Джезказган, Спасск, Караганда. Одно время его вес доходил до 44 килограммов при норме 78... “Родители заложили меня в расчёте на трудности перехода от социализма к коммунизму”, – шутил Стефан Сергеевич.
Предложение следователя имело под собой, помимо прочего, достаточно необычную подоплёку. Общая тетрадь с исполненной пёрышком рукописью “С.С. Карпов. Метод гармонической композиции” была доставлена с Лубянки на экспертизу в Госкомитет по делам изобретений и открытий. Очень скоро пришло заключение, зачитанное подследственному. Оно, в частности, гласило: “Работа рассчитана на небольшую группу специалистов самой высокой квалификации”.
Выйдя на свободу в середине 56-го, он ещё некоторое время, как всегда с блеском, работал практикующим архитектором, сделав попутно с десяток остроумных изобретений чертёжных инструментов и приборов. А потом практически до конца жизни почти всецело посвятил себя научным и философским проблемам архитектуры. Три года руководил сектором теоретических основ архитектурного проектирования в НИИ теории, истории и перспективных проблем советской архитектуры. Часто выступал с докладами. Не жалел времени на продолжительные непринуждённые беседы с молодыми коллегами, обстоятельное рецензирование их статей, книг, диссертаций. И как всегда тянулись к нему и собирались вокруг него ищущие люди. Разработанные им принципы и методы гармонизации формы и концепция системного подхода к архитектурному проектированию были высоко оценены Жолтовским. А его идеи и конкретные решения по автоматизации процесса архитектурного творчества далеко опередили своё время и оказали, как теперь видно, существенное влияние на продвижение работ в этой области. К сожалению, большинство из созданного им по разным причинам не было опубликовано в открытой печати. Многое было изъято при обысках и, по-видимому, безвозвратно погибло. Многое осталось достоянием лишь узкого круга его коллег, учеников, единомышленников. Но... иных уж нет, а те – далече. Между тем рукопись его фундаментального труда “Архитектор и робот” и сопутствующие ему материалы, философские этюды и критические статьи, архитектурные проекты, живописные работы и графика, в том числе военные, тюремные и лагерные зарисовки, обширная переписка, фотоархив, дважды разграбленная и который раз тщательно подобранная библиотека так и пылятся на полках, в шкафах, в ящиках его массивного письменного стола. А ведь многое из этого наследия не потеряло своей значимости и до сих пор. Как в плане профессиональном, так и общекультурном.
Кстати, несколько его писем, представляющих образец эпистолярного жанра, хранятся не только в “архивном уголовном деле Карпова С.С.”. Но и в ГА РФ. В моём архиве.
С конца 60-х после нежданной оказии мы начали переписываться. До тех пор и он, и отсидевший двадцать лет Людвиг, и прошедший всю войну другой мой добрый знакомый, архитектор Николай Сергеевич Артемьев, каким-то чудом выжившие, и почти все мои родственники были убеждены в моей гибели. А подать о себе весточку значило в те времена навлечь на них более чем серьёзные неприятности. Тогда я уже прочно обосновался в Америке. Второй раз женился. А когда Веру Григорьевну, мою жену, командировали по делам службы в Москву, рискнул, мало рассчитывая на удачу, дать сохранившийся в памяти телефон на Маросейку. Вера постаралась организовать свой визит по всем правилам конспирации. Нежелательных последствий свидания с семьёй Стефана не случилось. Если не считать того, что прежняя моя жена перестала посещать их дом. Её можно понять – она, как могла, оберегала семью дочери. Но об этом потом.
Вера Григорьевна ещё раз приезжала в Москву, теперь в “выбитую” Стефаном отдельную квартиру на окраине рядом с кусковской усадьбой Шереметева. “Это, кажется, последнее чудо, удавшееся мне в советской системе”, – говорил он. Стали часто наезжать наши американские друзья. Из их рассказов, из писем Стефана я и узнал о его хождениях по мукам после того, как наши пути окончательно разошлись.
Но особенно ценным для меня было тогда и останется до конца жизни одно из его свидетельств. Он вспоминал, какое впечатление, производили на политических заключенных отрывки из книги какого-то Бориса Яковлева о лагерях ГУЛАГа, немыслимым образом проникавшие за ряды колючей проволоки. Какую огромную моральную поддержку оказали они людям, за которыми, казалось, навсегда захлопнулись врата ада. Это была моя книга. Но и об этом потом.
…Как-то во время одной из “бесед” со следователем Стефан Сергеевич заметил: “А знаете, полковник, у меня с вами ещё одно существенное разногласие”. – “Какое же?” – “По аграрному вопросу: вы считаете, что в земле раньше окажемся мы, а я уверен, что вы!”.
Теперь он и его верная жена и замечательный человек, Мария Николаевна Карпова (1899–1995), также не избежавшая цепких щупальцев МГБ, покоятся на небольшом московском кладбище при церкви Рождества Христова “что в селе Измайлове”. Если читатель вдруг окажется у камня, под которым они погребены, он сможет увидеть ещё одну надпись: Иван Сергеевич Карпов (1905–1942). Это его брат, бывший главный инженер Саратовского крекинг-завода. Жертва 37-го, погибший в одном из норильских лагерей. Кто знает, где его могила? Да и есть ли она? А сколько ещё безвестных останков безумного, безжалостного выкорчёвывания всего лучшего, что взрастила Россия в начале ушедшего века, сколько этих останков хранят и её, и теперь уже не её необъятные просторы? – Несть им числа...
Поклонитесь их праху. Поднимите голову, оглянитесь вокруг. Что творится на многострадальной Русской земле? – Так не ошибся ли тогда Мудрец? И, может быть, “аграрный вопрос” пока разрешился всё-таки в их пользу?..
В свой первый через 52 года отсутствия и, скорее всего, последний приезд в Россию пришёл к могиле старого друга и я. Тогда Мария Николаевна, несмотря на преклонный возраст, была ещё в полном здравии. Три месяца, что я провёл с ней и крестником, улаживая дела по устройству архива, снова погрузили в уют старой московской квартиры. Как всё это не похоже на холодную рациональность до блеска вылизанных жилищ американцев. На штатную убогость апартаментов советских чиновников. На безумную и безвкусную роскошь интерьеров обиталищ новых российских мещан и нуворишей.
Из прежней обстановки уцелело не многое. Ушло за бесценок в голодовку военных лет. На тюремные передачи и лагерные посылки. Чтобы выжить в североказахстанской ссылке. Вот старый диван, на котором, покуривая трубку, возлежал Мудрец, обдумывая замыслы своих работ. Вот ещё крепкий обеденный стол, за который очаровательная хозяйка рассаживала жданных и нежданных гостей. Но, как и раньше, царит гармония в пропорциях тщательно сработанной по чертежам хозяина удобной мебели. Аура стен, частью сплошь увешанных портретами близких людей и пейзажами родных мест, частью заставленных рядами книг классиков литературы, философии, науки, искусства. Фолианты с гравюрами Каульбаха и Зейбертца. Увесистая Библия, отпечатанная с досок Ивана Фёдорова. Редкое издание автографов Пушкина… Поблёскивает золочёными, кое-где осыпавшимися корешками моя ровесница, непреходящей ценности энциклопедия Брокгауза и Эфрона. – Последние отблески заката великой русской культуры…
В тот приезд удалось познакомиться с несколькими не известными мне работами Стефана. Теперь вспомнил об одной из них – блестящий анализ капеллы Роншам Корбюзье. Думаю, уместно завершить рассказ о нём небольшим отрывком из этого исследования, отдав последний долг его светлой памяти.


С.С. Карпов

Что такое архитектура

Ars sine scientia nihil.

В исследовании капеллы Роншам правильное понятие сущности архитектуры и её возможностей говорить своим собственным языком всё, что способен заставить её говорить архитектор, является основным. Поэтому ему надо дать, по возможности, точное определение. Здесь оно необходимо потому, что всякая неясность в исходном пункте неизбежно скажется во всём последующем анализе спорного и необычного произведения лё Корбюзье, к голосу которого внимательно прислушиваются все архитекторы. А так как нам придётся вступить в область, где философия, искусство и религия тесно соприкасаются с психологией и социологией, где диалектический и формальный методы анализа выступают на равных правах, и где опыт столетий показал бесчисленные возможности возникновения путаницы со всеми её нежелательными последствиями, я должен приступить к делу с особой осторожностью.
В том, что такая осторожность здесь совершенно необходима, легко убедиться на реальности факта мизологии, об опасности которой двадцать пять столетий назад предупредил в “Федоне” Платон. “Нет большего несчастья, – сказал этот мудрец, – как испытать ненависть к рассуждениям”.
Кто-то из немецких мыслителей, Новалис или, может быть, Шеллинг, сказал: “Архитектура – это застывшая музыка”. Однако такое чисто релятивистское определение будет верно только в том случае, если речь идёт о формально-эстетическом сходстве этих искусств, а не об их существенных различиях. Поэтому оно не отражает всей полноты природы наиболее трудного и наименее понимаемого искусства, каким действительно является архитектура. Природа же этих формально родственных искусств прямо взаимопротивоположна в самой существенной части, то есть как раз там, где вопрос касается проблемы свободы и необходимости, или, иначе говоря, целей и возможностей архитектуры, определяющих всю её сложность и многогранность, всю её специфику и все трудности творческого процесса архитектора. Этим, главным образом, и объясняется отсутствие единого или даже более или менее согласованного между представителями различных концепций ответа на вопрос, что такое архитектура. Между тем, такой ответ имеет существенно важное, я бы сказал, конститутивное значение не только в самом творческом процессе архитектора, но и в оценке его результатов, как это имеет место в данном конкретном случае.
Итак, что же такое архитектура как искусство огромного социального значения, охватывающее все стороны нашей жизни и все её потребности?
Архитектура – это искусство пространственной организации способа жизни народа, которому она служит, интересы и культуру которого она представляет в своих произведениях. Как известно, целью архитектуры является удовлетворение потребности человека в жилище, деятельности и отдыхе способом ограждения от внешней среды организованного пространства. Одинаково свойственное ей служение практической пользе и удовлетворению духовных запросов (истина, добро и красота) представляет архитектуру перекрёстком, на котором искусство вступает в союз с наукой и материальной культурой, чтобы путём синтеза элементов бытия и сознания достигнуть цели в художественной форме.
Подобно всеобъемлющей книге с бронзовыми письменами, начертанными на её мраморных листах, архитектура рассказывает символическим языком своих пространственных форм не только о рафинированных на них сгустках жизни целых эпох расцвета и упадка культуры народов седой старины, мощи и падения государств и социальных систем, о великих и преступных деяниях их вождей, но также о делах и днях простых людей с их мыслями и страстями, печалью и радостью, пороком и добродетелью. Перечитывая иероглифы этого монументального произведения человеческого творчества, мы убеждаемся не только в универсальности задач и возможностей архитектуры, но и в портретной точности передачи средствами этого искусства того времени и состояния культуры народа, выражением которого оно является.
Язык архитектуры – это символический язык активных пространственных форм, состоящих между собой в закономерной связи. Однако в семье пространственных искусств архитектура занимает особое, и при этом ведущее место – ибо пространство имеет в них не только различное строение, но и выполняет различную роль. В живописи – оно иллюзорно, в скульптуре – нейтрально, и только в архитектуре – это активная динамическая среда, которая функционально и формально выражает и запечатлевает сложную систему осмысленных зрительных образов как основных элементов воздействия этого искусства. Поэтому, если рассматривать архитектуру с формально-эстетической точки зрения, задача архитектора сводится к закономерному и целеустремленному построению архитектонического пространства, которое осуществляется путём своеобразного, чисто художественного отбора и обработки всего живого зрительного опыта. И тогда элементы этого опыта – пространство и массы, принципы их связи, светотень, фактура и сочетание цвета – с того момента, как они включены в творческий процесс, приобретают присущий им смысл, необходимую силу и ту особую выразительность, которая превращает элементы бытия и сознания в художественную форму.
Как известно, функциональный аспект, составляющий содержание и основную цель архитектуры, обусловлен практической потребностью, которая неразрывными узами связывает свободу этого искусства, порождая столкновение идей и противоречия форм. Категорический императив материальных факторов и вытекающих из них обязательств (в смысле удобства, экономичности и безопасности использования произведения архитектуры) составляет основную особенность этого типично гетерономного искусства, в котором свобода и необходимость вступают в непримиримую борьбу, обуславливая не только все трудности творческого процесса архитектора, но и само понимание сущности этого наиболее сложного и диалектического по своей природе искусства.
Действительно, в творческом процессе истинный архитектор всегда имеет две цели. Одна – внешняя, непосредственно заданная программой заказчика и требующая неукоснительного исполнения функциональных и материальных факторов. Другая – внутренняя, субъективная цель художника, который стремится к истине, добру и красоте в художественной форме, то есть цель, свойственная всякому свободному искусству, заставляющая архитектора работать, подобно поэту, на идеального человека. Примирение этих противоположных тенденций, разумеется, есть дело анализа и синтеза, осуществляемого по законам логики, но критерием успеха в их борьбе является лишь одна победоносная форма, в которой свобода и необходимость нашли счастливое согласие в синтезе совершенства логического, морального и чувственного.
Такое значение телеологического фактора показывает, что в архитектуре – как, впрочем, и в любом искусстве – цель является тем основным началом, из которого вытекает всё законодательство, все правила и требования, необходимые для осуществления творческого замысла. В таком случае, сам закон и все вытекающие из него способы применения его к материалу приобретают значение формальных средств, которые связывают их с целью в коррелят, представляя его в творческом процессе как путь к форме в смысле синтеза всех её локальных аспектов (функционального, тектонического, экономического и эстетического).
Таким образом, архитектурная форма, как способ приведения множества к единству, представляет конечный результат творческого процесса архитектора. Поэтому она определяется и необходимо предписывается двойственной целью, а достижение цели является следствием степени совершенства отбора необходимых средств и закономерности их применения к материалу. Отсюда логически вытекает, во-первых, что основные трудности творчества архитектора заключаются в решении формальных задач; во-вторых, что исчерпывающий ответ формы на двуединую цель является объективным критерием совершенства архитектурного произведения; в-третьих, что индивидуальный облик любого произведения архитектуры, принадлежащего к типизированному классу зданий (жилой дом, клуб, храм и т. п.), объясняется прежде всего преобладанием в форме субъективного фактора или, иначе говоря, степенью успеха архитектора в управлении борьбой программной и субъективной целей и в их объединении; наконец, в-четвёртых, что, согласно утверждению Вальтера Гроппиуса, архитектура может сказать всё, если, конечно, как справедливо добавил к этому Роджерс, сам архитектор способен заставить её говорить.
Что же касается представления о художественной форме в архитектуре, то оно в конечном счёте сводится к “видимости” активного архитектонического пространства или, иначе говоря, к представлению полного значения выразительной и не искажённой случайными признаками и субъективным произволом внешности, свободно и правдиво свидетельствующей о скрытой под её лёгким покровом сухости. Разумеется, такая форма указывает на необходимость подчинения её закону и соответствующей этому закону техники, ибо свобода может получить чувственное воплощение только посредством техники (в смысле способа организации пространства и масс). И если бы это было не так, художественная форма оказалась бы недостижимой, потому что искусство – это видимость совершенства внутреннего в созерцании совершенства внешнего.
Поэтому: когда мы только созерцаем, мы не видим идей. Мы испытываем наслаждение от соразмерности частей. Здесь нет идей, только лёгкий покров. Красивые члены, наслаждение совершенством пропорций, неудовольствие при диспропорциях – понятия, построенные по “закону чисел”. Формы, созданные на совершенстве числовых отношений, – прекрасны.
Архитектор – это двуликий Янус, выражающий свои идеи в отношениях чисел. Как инженер, он познаёт числа в законах природы, чтобы приложить их к оценке возможностей материала. Как художник, он их созерцает. Там закономерность, здесь красота.
Красота – это совершенство внутреннее, данное в созерцании совершенства внешнего. Совершенство там, где не ошибаются и не медлят.
Истинный архитектор тот, для кого искусство без знания – ничто. И тот, кто необходимость совершенства внутреннего обращает в свободу совершенства внешнего, чтобы сделать форму носителем правдивой красоты и образцом стиля. Потому что стиль – это “качество”, формальный дар художника своему времени с печатью культуры общества, которому он служит. Вот почему, когда я говорю о технически совершенной или художественной форме в архитектуре, я имею в виду закон чисел, который управляет чувствами и образами, ибо то, что мы полагаем вовне, фактически находится внутри, то есть в самой сокровенной глубине механизма нашей способности чувствовать, постигать и познавать истину, волеть и долженствовать – механизма который, вероятно, имеет дискретную базу. Поэтому прав Бурдель, когда говорит, что “искусство – это завуалированная алгебра, отнимающая жизнь у тех, кто стремится приподнять её покрывало”. И архитектура (так же, как и её формально родная сестра – музыка) является в этом смысле наиболее характерным искусством, где мера и число играют решающую роль в процессе достижения своей цели в форме.
Отсюда логически вытекает, во-первых, что содержание и форма представляют собой дифференцированное единство или, иначе говоря, два равных аспекта единого понятия содержание – форма, в котором условность их дифференциации на чистое содержание и свободную от него форму является вполне правомерной. И, во-вторых, что теория композиции с её учением о симметрии, пропорциях, ритме и гармонии не может опираться только на слепой инстинкт, ни, тем более, на личные правила и рецепты, представляющие негативную сторону всякого искусства. Она должна иметь под собой объективное основание, которое подобно факелу оказалось бы способным осветить тёмный путь слепого инстинкта (то есть способным укрепить, развить и направить творческую интуицию), и, следовательно, истинным фундаментом теории композиции должны быть принципы математической философии, которые, представляя в грамматике языка архитектуры закон чисел, являются единственной научной основой этой типично формальной дисциплины.
И, наконец, я хочу сказать несколько слов о моральном факторе, представляющем универсальный демократизм архитектуры.
Так как наличие в ней этого фактора является очевидным, ограничусь лишь напоминанием, что он возникает из непосредственного направления обоих аспектов архитектуры – функционального и формально-эстетического – на благо человека и общества. Но благо, независимо от его принадлежности к материальным или духовным ценностям, находится в понятии добра и, следовательно, относится к сфере морали. Отсюда логически вытекает универсальный демократизм архитектуры, который, однако, должен быть правильно понят.
Когда перед архитектором стоит вопрос о реализации цели архитектуры – удовлетворения потребности человека в удобном, безопасном, экономичном и красивом жилище в условиях труда и отдыха, тогда перед его духовным взором нет ничего, кроме представления об идеале, единственным ограничением которого являются техно-экономичeские преграды. Поэтому различия в приближении к идеалу архитектор выражает не в сущности, а в степени, имея в виду идеального человека, независимо от его принадлежности к той или иной социальной группе.
Такое понятие универсального демократизма архитектуры лучше и полнее всего выразил Луис Сулливан. По его мнению, демократия никогда не была только политической структурой или формой правления. Они являются лишь одними из аспектов, фазами, и притом переходящими фазами демократии. Истинная же сущность демократии – это прежде всего моральный принцип, духовный закон, неувядающая реальность в царстве человеческого духа. “Это возвышающая сила, – говорит Сулливан, – глубоко уходящая корнями в те изначальные силы семейства Homo sapiens, которые подняли человека от праха земли и медленно, век за веком, возвышали его до нынешнего нравственного уровня. Демократия – это могущественный стиль, медленно, но неудержимо поднимающий человека в духовном отношении и помогающий ему осознать себя, свои и общественные силы, чтобы, руководствуясь истинной справедливостью, употребить их на службу человечеству. Как некогда под воздействием каких-то тайных сил человек тысячелетиями учился стоять на ногах прямо в физическом смысле, так и теперь другая сила побуждает его неустанно стремиться встать на ноги в смысле моральном – и вот эту силу мы и называем истинной демократией”. Именно такое понимание демократии и является конститутивной основой социологического аспекта её многогранной природы и специфической особенностью архитектуры, отличающей её от других видов искусства.
Заканчивая ответ на вопрос о природе и возможностях архитектуры, я считаю необходимым дополнить понимание сущности этого искусства самим автором капеллы Роншам, выраженное в свойственной ему лапидарной форме.
“Ключ, – говорит лё Корбюзье, – это свет, а свет освещает формы. И эти формы приобретают силу не только игрой пропорций, игрой светотеней – неожиданных, изумляющих, но также игрой интеллектуальной, смыслом бытия, его подлинным рождением, становлением, структурой, утончённостью, дерзновением, смелой игрой «качествами», которые составляют сущность архитектуры”.


Новый, 1938-й

Я встретил его необыкновенно. В подмосковном лесу. Перед разнаряженной ёлкой. Настоящей, живой, не срубленной. А устроил эту чудесную встречу Володя Стенберг.
Владимир Августович Стенберг был старшим погодком Георгия – знаменитые в 20-х – начале 30-х годов “2 Стенберг 2”. Сыновья шведского художника, приглашённого в Россию на декоративно-оформительские работы Нижегородской ярмарки 1898 года, они были талантливыми разносторонними мастерами: живописцами, графиками, скульпторами, архитекторами, дизайнерами, изобретательными инженерами и художниками театра и кино. И блестящими плакатистами.
С младшим я знаком не был, хотя видел, когда учился в институте. Братья там преподавали, пока Георгий не погиб в автомобильной катастрофе. А с семьёй Володи познакомил Дедюхин, и я часто бывал в их большой квартире на Новинском бульваре. Засиживался в Володиной мастерской, двухсветной, с балконом с резной балюстрадой, откуда он мог рассматривать разостланные на полу полотна и полотнища своих авангардистских творений. Володя был занят сразу на нескольких ответственных работах, в частности много лет занимал должность главного художника Красной площади. Это – должность, но он был подлинным художником. Обижался, горевал: “На Западе я бы сделал плакат, обеспечивший меня на всю жизнь, а здесь… здесь должен делать что прикажут”.
Володя пригласил меня с женой встретить Новый год в компании за городом. Часов в десять кортеж из четырёх машин заснеженными дорогами добрался до лесной полянки, посреди которой стояла одинокая красавица. Женщины остались в машинах, а мужчины, вооружившись захваченными Володей лопатами, прокопали в глубоком снегу проход к ёлке, расчистили вокруг и покрыли эту арену толстыми одеялами. Потом нарядили ёлку, протянули провода от автомобильных аккумуляторов, и наша зелёная красавица озарилась разноцветными огоньками, заискрив пушистые ветви окруживших поляну деревьев. Женщины расположились на одеялах. Звёздное небо, морозный воздух, хрусталь бокалов, разрумянившиеся лица роскошно одетых дам. Оживление прервал клаксон, все поверну- лись в сторону оставленных на дороге машин. На фоне чёрного бархата проделанного нами прокопа светился циферблат ходиков. Часы словно повисли в воздухе. Это Владимир Андреевич незаметно направил на них луч карманного фонарика. Выскочила кукушка и ровно в полночь с успехом исполнила свой номер под овацию восторженных зрителей. Первое мгновение худощавой фигурки Володи, державшего ходики на уровне лица, никто не увидел. Эффект был потрясающий. Конечно же, Володя заранее договорился с Дедюхиным. Мы выпили шампанского, были ещё тосты. А часам к трём вернулись в Москву и продолжили праздник в одном из фешенебельных ресторанов.
Владимир Андреевич был какой-то не такой. Старался не показать виду, но чувствовалось, чем-то озабочен, вспышки весёлости и остроумия чередовались с минутами рассеянности. Хотя я уже давно заметил в нём перемену. Его активность перестала быть живой, казалась натужной, искорки в глазах потухли. Он не делился своими переживаниями, а спрашивать я не решался.
Впрочем, догадаться было нетрудно. По стране покатилась новая волна арестов. Но теперь уже не политических противников Сталина, не военачальников, представлявших сиюминутную угрозу режиму, а самых настоящих строителей социализма. Людей, лояльных советской власти, по крайней мере внешне, в делах своих, но, по разумению вождя народа, способных стать в оппозицию в случае начала войны. А то, что Сталин замышлял захватническую войну, у меня нет никакого сомнения. Надо признать, его предвидение в значительной мере оправдалось в первые годы другой войны, им не жданной. Но об этом потом.
Как-то в марте я возвращался домой заполночь. По другой стороне пустынной улицы впереди меня степенно шёл почтенный господин, иначе не могу его представить. Величавая осанка, трость, исполненная достоинства поступь. Сзади послышался автомобиль, и мимо проехал закрытый фургон с зарешёченным окошком. Кто бы не узнал в те годы “воронка”, увозившего в глухие застенки НКВД тысячи, десятки тысяч ни в чём не повинных москвичей. Вдруг сквозь прутья решётки просунулась рука и долго ещё была видна в последнем прощальном жесте. Почтенный господин остановился, снял шляпу и низко поклонился…
В Академии первым исчез Крюков. Однажды получив ответ Потёмкиной “его не будет”, второй раз уже не спрашивали. Вопросы “что с ним?”, “почему?” перестали существовать в лексиконе сотрудников. На одном из собраний Шквариков взволнованно говорил, что в Академии не всё благополучно, что ряд лиц не желает в полную силу работать на социалистическое общество. В их числе помянул и Николая Александровича Нормана.
Под вечер в нашей перенаселённой коммуналке раздался звонок. Предчувствуя недоброе, я пошёл открывать. Но нет, шофёр Дедюхина. “Владимир Андреевич ждёт вас внизу”. Он сидел в машине, не открывая дверцу. Мы поздоровались. Шофёр отошёл в сторонку, и Владимир Андреевич после недолгого молчания спросил: “Что с Людвигом?” – “Ни вчера, ни сегодня его не было”. Владимир Андреевич опустил голову, потом молча протянул руку через опущенное стекло. Прощаться было неудобно. Я, как мог, пожал её в ответ. Рука была влажной…
А поздней ночью 17 апреля у меня в комнате шёл обыск. Перетряхивали всё до последней бумажки. Стало светать, они заторопились. Молодой энкавэдист, вполне корректный, так и не закончив с библиотекой, то ли жалея меня, то ли укоряя, то ли удивляясь: “И ни одной книги Ленина, ни одной Сталина…”.
Следствие вёл заместитель начальника 5-го особого отдела НКВД по Москве и Московской области Павел Бородулин. Предварительно обработал доброй кожаной плёткой, которую называл “прутиком коммунизма”. Устав, попросил апельсинового сока.
– Ну ты и здоров! Руку мою пожалей, у меня таких, как ты, семьдесят носов. Был бы ты один, а то семьдесят…
Этим не кончилось. Его помощник, взяв со стола тяжёлое пресс-папье, неожиданно со всей силы ударил меня сзади в правый висок. Красные, синенькие, зелёненькие огоньки… Я потерял сознание. Когда очнулся, Бородулин, поливая водой из графина, вполне добродушно:
– Ну, вставай, вставай! И дотронутся-то нельзя.
Как я пережил Лубянку? – Старался смотреть на всю эту грязь, на весь этот ужас как бы со стороны. На следователей, на их психологию. Как они меня порют, бьют. Приглядывался, пытался понять.
– Ну вот, мы и решили, что ты виноват. Ну и пиши. Я ж тебе не Жюль Верн, придумывай сам чего-нибудь.
Я смотрел на него – хороший парень, предлагает сотрудничество, писать моё дело. Ну, давай писать, почему нет. По совету сокамерника, бывшего чекиста Николая Ивановича Рябова писал всякую белиберду. Чем больше – тем лучше. Он подсказывал, как вести себя на допросах, что подписывать, от чего отказываться, знакомил с разными мелкими следовательскими хитростями.
Лубянка, Бутырка, Таганка, Матросская Тишина, пересылка на Красной Пресне. Места не хватало. Из Таганки сделали тюрьму для политических. Условия содержания заключённых были ужасными. Не хотелось вспоминать, но вот несколько часов из тюремной жизни тех лет.

Камера Таганки. Пять часов вечера. Время ужина. Выдают кашу. Двести двадцать алюминиевых мисок. По числу заключённых. Дверь камеры полуоткрыта. В проёме раздатчик, тоже из заключённых, и надзиратель в форме. Миски принимает староста камеры.
– Семьдесят одна! Семьдесят две! – отсчитывает он и споро перебрасывает миски стоящим сзади.
Те подхватывают их на лету, и миски плавно плывут от двери к окнам. Сидящие там уже получили свои порции, едят. По-другому организовать раздачу нельзя. Камера – восемь на двенадцать, на каждый квадратный метр больше двух заключённых. Общее передвижение невозможно.
Торцами к стенам узкие железные кровати, посредине камеры небольшой продолговатый стол. На одной из кроватей стоит помощник старосты и наблюдает за распределением мисок.
Двести двадцать человек, но в камере тихо. Редко кто бросит соседу одно-два слова, и то вполголоса.
– Двести семнадцать! – повышает голос староста. – Двести восемнадцать! – звучит ещё громче. – Двести девятнадцать! – и староста, выпрямившись, обернулся:
– Все получили?
Молчание.
– Двести двадцатая мне! – и он идёт по узкому проходу к своей кровати у окна.
У окон лучшие места в камере. Здесь обосновалась знать – те, у кого самые давние аресты. От окон к двери остальные располагаются строго по датам прибытия. Только что водворённые – у двери. Рядом с дверью высокий покрашенный чёрной краской железный бак. Это отхожее место – параша. Воздух здесь тяжёл и густ.
Староста ест свою кашу. Его лицо бесстрастно. Глаза большие, светлые, но иногда вдруг суживаются в узкие монгольские щёлки, за ними ничего не увидеть, ничего не понять. Вот и сейчас, оглядывая свою паству, они останавливаются на человеке в рясе. Но тут же превращаются в щёлки – бок о бок с ним заключённый с неопрятным лицом.
Человек в рясе замкнут. Молча выполняет все несложные правила камерного распорядка: громко не разговаривать, меньше двигаться, быть терпимым ко всему. На вынужденные по камерному сожительству вопросы отвечает всегда кратко, но доброжелательно. Однако что-то в его поведении не позволяет сокамерникам обращаться к нему с назойливыми расспросами, начинать намеренно вызванные споры. Если надо пройти к параше, как-то получается, все уступают ему дорогу. Невысокий, немного согбенный, опустив голову, тихо благодарит сторонящихся: “Спасибо, спасибо”.
Так и живёт среди двухсот в каком-то своём, неведомом им мире. Всё же узнали, что он архиерей. Ещё говорили, что знает несколько иностранных языков. Его сосед, единственный уголовник среди политических, низок, коренаст, с крепко посаженной головой, с чёрными масляными глазками. За прыщавым лицом угадывается нехорошая болезнь. Страдалец за веру и разбойник. Рядом.
Пустые миски плывут, передаваемые из рук в руки, на этот раз к столу. Их ставят стопками. Помощник старосты следит, чтобы в каждой было ровно пятьдесят: четыре стопки по пятьдесят и одна – двадцать. Рядом складывают двести двадцать алюминиевых ложек. Скоро откроется дверь, раздатчик под бдительным взглядом надзирателя всё точно пересчитает и вынесет из камеры. Щёлкнет замок, и наступит самая нудная часть дня – с шести до девяти. В это время нет ни допросов, ни поверок, ни прогулок. В девять откроется дверь, и последует приказ спать.
А пока в камере стоит ровный гул беседующих. Постепенно гул нарастает. Каждый повышает голос, чтобы быть лучше слышимым. Это непроизвольно возбуждающе действует на вечно напряжённые нервы. Кто-то уже встаёт, размахивает руками, что-то доказывает. Гул всё нарастает. Вот-вот откроется дверь, и надзиратель… Но тут раздаётся упреждающий приказ старосты:
– Ти-хо!
Секунда, и все замолкают. Вставшие усаживаются. И опять, как в улье, ровный гул приглушённых голосов.
Староста знает свою силу. Она зиждется на осознании сокамерниками необходимости беспрекословного подчинения. Иначе начнётся невообразимое. Староста отдаёт приказы ровным голосом, спокойным жестом или просто взглядом. Его оружие – невозмутимость. Ничего более. Но все его указания – сверхзакон. Он – неограниченная власть для двухсот девятнадцати человек.
Три месяца назад, когда ввели эту разношёрстную толпу в камеру, вошёл администратор тюрьмы:
– Староста есть?
Не получив ответа, ткнул пальцем в первого стоявшего:
– Ты будешь староста!
Никому не было дела до того, что назначенный старостой понесёт теперь двойную нагрузку на своих мозгах, нервах, психике: быть заключённым и одновременно властью для себе подобных. Как его зовут, знали все, но обращались только так: “староста”.
Многое слышали стены камеры. Одни заключённые, особенно из интеллигенции, во всех подробностях рассказывали о себе, о своих семьях, о работе. Другие были сдержаны, скупы на откровения. К их числу принадлежал и староста. Знали только, что он был в партии, занимал ответственный пост заграницей. Понятно, на секретной работе. Расспрашивать об этом не полагалось.
Время тянется невыносимо медленно. Наконец девять часов. Дверь приоткрывается. Все замолкают – надзиратель.
– Староста!
И, не дав времени для ответа:
– Спать!
И опять щелчок замка.
Начинается полуторачасовое приготовление ко сну. Хотя все знают свои места, устроиться на такой площади стольким людям не просто. Не много помогают и десять узких нар на втором этаже. На них укладываются по двое, валетом, головами в разные стороны. Остальные – на полу, большинство под кроватями. Ложатся все на один бок, на правый. Ведь надо оставить магистраль – узкий, пятнадцать сантиметров, проход к параше. А среди ночи раздастся негромкий приказ старосты: “Поворот!”. И все как один повернутся на левый бок, это должно занять не более полминуты.
В конце концов все улеглись. Засыпают. Кто-то видит сон, бормочет, всхлипывает. Некоторые храпят. Порой слышатся горькие проклятия. Но многие только делают вид, что спят. Как наяву, видят себя на воле. Дома, в кругу семьи. На любимой работе. С друзьями…
Не спит и староста. Молодой, сильный – элита государства. Дитя партии, её винтик. Воспитанный и выученный на социально-экономической теории века. Она ставит задачей покорение несовершенного мира, переделку человеческого общества, перевоспитание самого человека. Эта теория отрицает все религии, однако сама сделалась религией, единственной и непогрешимой. Он верил во всё это, служил этому и был готов в любую минуту отдать за это жизнь. Но партия почему-то решила изолировать его. Он лежит, закрыв глаза. А если они и приоткрываются, ничего в них не увидеть, ничего не понять…
Двести двадцать тюремных тел выделяют тепло, испарения и газы. Едкий запах аммиака добавляет параша. Зимой и летом зарешёченные окна открыты, но этого почти не ощущается. Воздух, особенно ночью, как будто конденсированный. На шнурах, высоко под потолком, чтобы не достать, тускло светят и ночью и днём две лампочки.
Теперь, кажется, все спят. Измученные пытками, допросами, тягостным ожиданием решения своей участи, неизбывной болью за судьбу родных и близких.
Спят ли?
– Староста! Опять он возится, спать не даёт, всё к попу лезет.
Из другого угла насмешливый голос добавляет:
– Думает, это юбка, а не ряса!
Тишина. Староста нехотя поднимается с кровати. Не торопясь, пробирается по магистрали, стараясь не наступать на лежащих.
– Встать! – глухо произносит он.
Первым поднимается уголовник. Сзади встает архиерей. У старосты щёлки – ничего не увидеть, ничего не понять. Он зачем-то поглаживает лицо, будто проверяет, чисто ли выбрит. И вдруг делает небольшой выпад левой с едва заметным наклоном корпуса. Одновременно его правая рука выпрямляется на короткое молниеносное движение и достаёт до подбородка уголовника. Классически отработанный боксёрский удар прямой правой.
Уголовник ещё стоит, но глаза уже потухли и делаются бессмысленными. Он начинает медленно оседать, складываясь, как гармошка. Колени идут не вперёд, а влево, тянут за собой туловище и разворачивают на сто восемьдесят градусов. Ничком падает он в ноги архиерею. У старосты брезгливо дёргается нижняя губа.
– Когда очнётся – к параше! – приказывает он и так же неспешно, как пришёл, возвращается на своё место.
Никто и головы не поднял. Как будто ничего не случилось. Только стоит архиерей, и лежит, уткнувшись ему в ноги, уголовник.
Архиерей недвижим. Но вот губы его начинают шевелиться. Он молится. Молится смиренно. Долго и истово. Кончив молитву, выпрямился. Рука его высоко поднялась, рассекая тягучий воздух. И, став сразу величественным и строгим, он начертал впереди себя крест, благославляя камеру, лежащих людей, склонившегося у его ног уголовника.
Староста всё видел. Видел, как поднялся уголовник. Как, пошатываясь, наступая на спящих, отправился тот к параше.
Прошло несколько минут, пока не стихла приглушённая брань потревоженных заключённых. Тогда, рывком повернувшись на живот, ткнулся староста в жёсткую, набитую соломой подушку, спрятал лицо, весь передёрнулся и замер.
Как свеча, один посреди камеры, стоял человек в рясе.

Внезапно вызовы к следователям прекратились. Наступило полугодовое затишье. Мы не ведали абсолютно ничего о происходившем снаружи. Потом только узнал, что прошла кампания критики перегибов, наркома Ежова осудили, ему на смену пришёл Берия. Наступило временное ослабление репрессий. Но не для нас.
Давно ожидаемый, но неизвестно что предвещавший вызов. Подумал, ещё один допрос. Нет. Молодой, неопытный, пока не набивший руку (и в переносном, и в прямом смысле) лейтенант потребовал, чтобы я подписал документ об окончании следствия. Что больше ничего к своему делу добавить не могу, подтверждаю данные прежде показания. Но Рябов меня предупреждал, что этот документ нельзя подписывать ни в коем случае. Я и стоял на своём.
Этот малый держал в одной руке чернильницу, а другой совал мне ручку. В конце концов я вывел его из равновесия, и он, выплеснув полную чернильницу мне в лицо, отправил в камеру.
Когда надзиратель меня впустил, раздался громовой смех двухсот сокамерников, тут же пресечённый старостой. В наступившей тишине чей-то голос тихонько пропел: …лиловый негр вам подавал манто.
А через несколько дней меня опять вызвали. В кабинете Бородулина сидел сгорбившийся человек. Я с трудом узнал Генриха Маврикиевича. Бородулин спросил, признаю ли я себя виновным. Я ответил отрицательно. Тогда он, подлетев ко мне и было собравшись ударить, повернулся к Людвигу:
– Скажи ему, что с тобой было.
И тот тихо, не меняя позы:
– Меня били по животу. Шомполами.
Не знаю, что нашло на Бородулина, только он вдруг, грязно выругавшись, приказал меня увести.
Здесь будет как нельзя к месту вставить отрывок из той моей книги о советских концлагерях, что упомянул в главке о Стефане Карпове. Когда работал над ней в начале 50-х, упустил дополнить приводимый перечень своим и Людвига свидетельствами. Но и без них…


Б.А. Яковлев (Н.А. Троицкий)

Методы допроса

Основы методов допроса подследственных были заложены ещё ВЧК в 1917 году. Постепенно совершенствуясь, они составили систему, которой и пользуются до настоящего времени. Правда, применение методов физического и психического воздействия при следствии (в зависимости от того или иного положения в стране) бывает массовым, как это было в 1937–38 гг., в военные или в послевоенные годы, или как бы спадает и проводится только в отдельных случаях. С 1953–54 гг. наблюдается спад массового применения этой системы допросов, но в общем же надо сказать, что ею пользовались, пользуются в отдельных случаях сейчас и будут пользоваться, когда с точки зрения советской юриспруденции в этом появится необходимость.
Советское следствие в следственных тюрьмах и лагерях применяет следующие методы допросов, принуждающие подследственного (безразлично – мужчину или женщину) к признанию или же ложному показанию на себя:
1) ругань;
2) порча и уничтожение писем и фотографий родственников;
3) фальсификация показаний в протоколах;
4) снижение пайка на время допроса;
5) угрозы свидетелям, дающим показания в пользу обвиняемых;
6) мистификация расстрела;
7) изъятие табака;
8) угроза штрафной бригадой;
9) предложение папирос и еды, потом – побои;
10) предложение доноса на товарищей;
11) лишение права получения писем;
12) отказ от возможности пользования оправдательным материалом;
13) угроза депортации родственников;
14) питание селёдками без питья;
15) допросы после полуночи;
16) испражнение в собственную посуду для еды;
17) применение насилия при подписи;
18) запрещение говорить при допросе;
19) угроза револьвером и плётками;
20) угроза карцером и пыткой;
21) 36-часовой допрос со сменой допрашивающих;
22) избиение прикладами, резиновыми дубинками, угольными лопатами, палками, линейками;
23) пинки ногами до бесчувствия;
24) удары кулаком в нижнюю часть живота;
25) выбивание зубов;
26) избиение до бесчувствия и после приведения в созна- ние – повторные побои;
27) применение тисков для пальцев;
28) холодный карцер;
29) карцер, в котором можно только стоять;
30) 5 дней жаркой камеры;
31) 10 дней подвала;
32) 4 часа водяной камеры с последующим переводом в жарко натопленную камеру;
33) запирание в маленьком подвале с капающей водой;
34) бетонная тёмная камера;
35) земляной подвал;
36) запирание в узкие стенные шкафы;
37) водяная камера с электрической лампой в 500 ватт;
38) закутывание в шубу в накалённой камере;
39) заключение в темноте;
40) стояние в течение многих часов в углу помещения;
41) получасовое стояние навытяжку;
42) вставать и садиться;
43) многочасовые допросы по ночам при свете прожек- торов;
44) стояние у горячей печи;
45) 14 дней ареста в темноте;
46) допрос в продолжение многих дней без врачебной по-мощи;
47) стояние “руки вверх” лицом к стене 24 часа;
48) обливание ледяной водой;
49) недостаточная одежда при морозе;
50) пребывание на морозе без движения в течение 12 часов;
51) пребывание босиком, без рубашки на цементном полу;
52) камеры, где ночью слышны крики мучимых и стены покрыты кровью;
53) сидение на бутылке, которая глубоко вонзается в прямую кишку;
54) битьё поленом или револьвером по голове;
55) защемление пальцев в двери;
56) применение раскалённых щипцов;
57) обжигание спичками.
В Москве существует особый институт, в котором наиболее важные преступники подвергаются “обработке” психологов и гипнотизёров.


Последние прости

Заседание военного трибунала. В каком-то клубе или актовом зале, что ли. На сцене за столом три человека. Нас в зале восемь. Когда дошло до меня, председатель спросил, признаю ли я себя виновным. Я ответил, что не признаю, поскольку моё дело оформлено с нарушениями, документа о признании своей вины я не подписал, а то, что подписывал в процессе следствия, было вынуждено под давлением пыток. Председатель раскрыл моё дело, посовещался с коллегами: “Садитесь”.
Короче говоря, я был оправдан. Вместе со мной оправдали Румянцева, тоже из Академии, но я его мало знал, и совсем незнакомого учёного, профессора. Тот всё время говорил какую-то несуразицу, видимо, психика его была нарушена невозвратно. Их скоро увели, а ко мне подошёл человек, может быть, секретарь суда и вручил маленькую, на серой бумаге справку о моём оправдании. Критически меня осмотрел: “К сожалению, в таком виде выпустить вас сейчас мы не можем, сделаем это попозже, когда стемнеет”.
Не помню, как очутился на улице. Наверное, было близ- ко к полуночи. Арбат. Кругом ни души. Чувство такое, как пробудился после кошмарного сна. Бывают такие сны: откуда-то извне, со всех сторон надвигается на тебя неотвратимое, неизбежное нечто. Оно не поддаётся описанию. Постепенно обволакивает, и вот уже нет сил освободить себя из тугой пелены его объятий. Безысходность. Отчаяние. Может быть, так же цепенеет кролик под взглядом удава? Может быть, это схоже с паническим ужасом перед смертью безумца, так и не уверившего себя, что небессмертен? Что-то подобное испытываешь, когда на твоих глазах уходит близкий человек. И ничем, ничем не можешь ты ему помочь. И себе тоже...
Ещё не веря, что проснулся, сообразил дойти до Садового кольца, там трамвай, может, рабочий маршрут подбросит. Прошёл ещё до Крымской площади. На остановке маячила одинокая фигура. Молодой человек посторонился, кажется, вид мой не внушил ему доверия. В карманах пусто, и, подавив гордыню, я со всей возможной вежливостью, чтобы вконец не напугать, обратился с просьбой дать десять копеек на дорогу. Никогда, ни до того ни после, не приходилось мне просить подаяния, но идти дальше не было никаких сил. Остановил вскоре подошедший пустой вагон. Справился у вожатого, идёт ли по Шаболовке, дал гривенник и попросил остановить у Сиротского переулка. Вот и знаменитая башня, с неё тогда шли радиопередачи. Будто сотканная из тончайшей паутины, шедевр гениального русского инженера.
Иду по Сиротскому. Мыслей – никаких, полная опустошённость. Иду – как будто вчера с работы. Всё как прежде. Вот и дом 15. Тот же двор, тот же переполненный мусорный отсек. Парадное. Лестница на второй этаж. Привычный звонок. Что-то долго не открывают. Второй час ночи? Ну и что, приходил и позже. Но вот суета за дверью, приглушённый разговор...
Я очнулся. Не ждали?! В сущности, я мог быть готов к такой встрече. Но ещё не верилось. Покорно стоял, опершись на облупившиеся перила. Наконец мне отворили. На фоне дверного проёма силуэт Валерии. Моей жены. Одного взгляда было достаточно, чтобы я не смог ответить на её порывистое объятие. Продолжал стоять, не зная что делать. Валерия схватила мою руку, потянула за собой. Я подчинился. А куда деваться? Не ночевать же на улице. Прошли в нашу маленькую спальню. Заглянула тёща, так же сухо поздоровался. Мы остались вдвоём. Валерия что-то говорила, что-то спрашивала. Я односложно отвечал. Рассказывала, как, узнав о моём аресте, примчался из Ульяновска Димитрий. Как собирали передачи, ходили по тюрьмам, а там всё отвечали, что такого в списках не значится. Как полгода назад с весточкой от меня наведался сокамерник по Таганке. Да как-то так получилось, визит его затянулся... Я не нашёл ничего сказать, кроме что устал и хочу спать.
Уснуть долго не удавалось. Хотя по натуре я человек твёрдый, пожалуй даже суровый, привык переносить всяческие невзгоды, одного не переношу – обмана. Не только по отношению к себе, и к другим. Могу, конечно, слукавить, даже солгать, когда к тому вынуждают обстоятельства. Так сказать, ложь во спасение. Но чтобы не причинить вреда другим. А тем более не обмануть иногда слишком большие ожидания женщин. Потому и связи с ними до встречи с Валерией не переходили той грани, за которой появлялись обязательства.
Да, собственно, какие связи? И побежали воспоминания. Вот – родные места. Отношения полов подчинялись веками сформировавшемуся укладу жизни крестьянской общины. Приходило определённое соответствующими установлениями время, и молодые люди соединялись в брачные пары. Да, не всегда по любви. Да, иногда по необходимости или по принуждению. Однако всегда брак освящался церковью, требовал безусловного исполнения супружеского долга и имел главной целью создание крепкой семьи для продолжения рода. Да, не всегда и не везде было так гладко. Но, во всяком случае, в нашей округе я не припомню ни одной супружеской измены, ни одного появления внебрачного ребёнка.
А что же я? Не скажу, что был равнодушен к прекрасному полу. Только в юности мысли об амурных приключениях если и возникали, то вряд ли могли осуществиться. По той ещё причине, что как раз в период созревания, формирования организм был практически лишён питательных соков, необходимых для полноценного физического развития. Ростом я выдался выше сверстников, однако был худ, наверное, даже костляв. Длиннорукий, длинноногий. Девушкам такие не нравятся. Да и сам я относительно успеха у них иллюзий тогда не строил. Те два курьёзных случая в Симбирске убедили в этом мнении, а получить очередной афронт желания я не испытывал.
Тогда – одолевал голод и обуревало стремление к знани-ям. Потом всё время занимала работа. А когда окончательно обосновался в Москве, охватила и жажда приобщения к подлинной культуре. Театры, концерты, музеи. По работе приходилось сталкиваться с видными учёными, представителями мира искусств. Завязывались деловые знакомства. Они, правда, редко переходили в дружеские отношения. Я по характеру суховатый, не склонен изливать чувства первому встречному. Да и при более тесном знакомстве никогда не перехожу на панибратство. Это не всем нравится. Потому и друзей, кроме как среди архитекторов и художников, у меня не было.
По мере того как положение моё мало-помалу упрочивалось, я окреп телом и духом, стал уверенно чувствовать в собраниях столичной интеллигенции. Вечера в домах творческих работников. Праздничные компании. Подобно андерсеновскому гадкому утёнку произошло чудесное превращение деревенщины, провинциала. Нет, конечно не в белоснежного лебедя. Просто в молодого достаточно респектабельного горожанина. И, видимо, привлекательного. Притом не избалованного случайными связями. А женщины таких мгновенно отличают. Особенно женщины той среды, с которой я соприкоснулся.
Я имею в виду театр. Наверняка нет другой профессиональной институции, где явное и сокрытое от глаз человеческих разнятся так значимо. Мир сцены, и мир кулис. Мир высокого лицедейства, и мир интриг без разбора средств. Сравниться может разве что политика. Жизнь в таком ритме, каждый день из света в тень перелетая, наверное, безумно тяжела. И прежде всего накладывает отпечаток на психику. Хочется отдохнуть. Нужна разрядка. Когда-то её находили в вине. Потом добавились любовные связи с противоположным полом. Теперь – наркотики, а пола уже и не разбирают. Не всем удаётся пройти по краю пропасти. Хотя многим она таковой и не кажется. И вот ещё одно впечатление. И актёры, и политики часто используют свои навыки в бытовых ситуациях. Невольно или намеренно... Впрочем, такая раздвоенность в той или иной мере свойственна любой сфере групповой деятельности. Но это тема отдельного разговора.
Так или иначе, а на внимание женщин именно из артистической среды “везло”. Вспомнился один случай. Симпатизировавшая мне врач Еврейского театра, надо отдать должное, прямо-таки библейская Эсфирь, предложила посмотреть какую-то премьеру. Как и у Толстых в Большом, у неё было персональное кресло. И вдруг в конце второго акта по рядам пронёсся шёпот: “Доктора! Доктора!”. Оказалось, у одной из зрительниц начались родовые схватки. “Доктор” не стал дожидаться, когда к нему обратятся за помощью, и посчитал за лучшее поскорее покинуть пост.
Раз меня даже пригласила на рандеву известная народная артистка… Однако подобные знакомства быстро обрывались. Коль скоро не испытывал к женщине влечения или ощущал с её стороны хотя бы намёк на нечистоту помыслов, уходил, не особенно затрудняя себя объяснением причины. А раз попытавшись объяснить, убедился, что тот самый шаг, отделяющий мнимую любовь женщины от действительной её ненависти, она делает незамедлительно, и не раздумывая. Кажется, у Оскара Уайльда есть новелла о молодом человеке, наделённом способностью узнавать чужие мысли, и когда тот обратил эту свою способность на очаровательную девушку, которую безмерно любил… Может быть, поэтому ясновидцы блюдут обет безбрачия? Или в обыкновенных людях сильное чувственное влечение подавляет способность различать даже то, что лежит на поверхности? Или, может, в них теплится потаённая надежда, что всё как-то переменится?..
И вот ещё одно житейское наблюдение, касающееся женщин. Достаточно распространённый среди них психологический тип – с властным характером, искренне убеждённые в правоте своих мнений. Независимо от того, относится это к сугубо бытовым материям и укладу семейной жизни или к социальным обязанностям своего избранника. Им свойственно стремление подчинить его своей воле, неважно – блажь это, или от завышенной самооценки, или от чрезмерного себялюбия. Часто с такими бывает, они вдруг обнаруживают, что не отличили сначала казавшуюся слабохарактерность объекта своего выбора от уступчивости, податливость – от великодушия, а небрежение к мирскому – от следования уже сложившимся жизненным установкам. Тогда, если не оставляют настойчивых попыток подмять его под себя, если чувство их не слишком велико, чтобы подавить свою гордыню, тогда рано или поздно, но так или иначе приходится им за это расплачиваться. Персидская пословица гласит: как вода не держится на вершине, так доброта и мудрость не бывают у гордых – и то и другое ищут низкого места. Но это так, кстати, в назидание молодым.
Всё-таки, видимо, и мне подошло время устраивать семейную жизнь. Ещё работая в Лаборатории цветовосприятия, я встретил ту, что мне понравилась. Свозил её в Ульяновск показать родителям.
В конце концов мы поженились. Но с самого начала у нас не сладилось. До тех пор мне казалось, Валерия вполне разделяет мои взгляды и интересы. Но чем дольше, тем дальше отходили мы друг от друга. Я стал чаще засиживаться на работе. А когда выбирались на какие-нибудь культмероприятия, ей было со мной неинтересно. Она не была плохим человеком. Милая. Добрая, может даже чересчур. Только, как на грех, из актёрской семьи. И из актёрской среды. Её мать, Августа Максимовна, не помню её сценической фамилии, обладала сильным глубоким голосом и имела успех. Теперь я думаю, что напрасно поддался уговорам жить под одной крышей с тёщей и тёткой жены. Их влияние, мягко говоря, не способствовало нашему взаимопониманию. А я-то в душе так и оставался деревен- ским утёнком. С не отёсанными грубым топором городской морали убеждениями, впитанными с молоком матери. Слава Богу, таким и остался до сего дня.
Теперь моё отношение к слабому полу укладывается в сжатую формулировку историка Ключевского: хорошая женщина, выходя замуж, обещает счастье, дурная – ждёт его. И в более расширенную, старого друга, о котором рассказывал. Не уверен, правда, что это первоисточник. Женщина – существо более совершенное, нежели мужчина, зато и значительно реже встречающееся. Познакомившись с Валерией, думал, что такое существо встретил. Я ошибся. Много лет спустя судьба свела меня с такой женщиной. Но об этом потом.
…Забрезжил рассвет. Тоскливо. Одиноко. Горькое чувство обиды на минуту овладело всем моим существом. И прошло. Время от времени жизнь преподносит нам испытания. Более или менее тягостные, более или менее продолжительные. Человек рассудительный всегда старается размыслить, отчего так случилось, а уж потом ищет выход из создавшегося положения. Другой, не подумав, совершает опрометчивые поступки и тем усугубляет ситуацию, иногда доводя её до печального исхода. Но и тот и другой в выпавших на их долю несчастьях почему-то чаще упрекают кого-то и много реже – себя. Так уж устроены люди. Всё же, бывает, и винить-то вроде некого. Тогда, если нет достойного или целесообразного выхода, остаётся одно – терпеливо ждать, надеясь на перемены. А там уж – как Бог даст. Значит, так надо. Значит, это перст судьбы. Ну, не получилось. Что ж теперь делать. Не я первый, не я последний. Как говорят, не сошлись характерами. А вовсе не из-за моего ареста.
Утешение, надо обязательно заметить, далеко не слабое. Мы пока ещё не забыли о десятках миллионов жертв советских тюрем и лагерей. Но редко вспоминаем, если вспоминаем вообще, о других жертвах режима. О жертвах на воле. О миллионах разрушенных семей. О детях, оторванных от отцов. О матерях, потерявших сыновей. О сёстрах, оставшихся без братьев. О жёнах, лишённых мужей. Сколько этих несчастных, обивавших пороги московских тюрем, разыскивая своих близких, я перевидал, когда вынужден был каждую неделю ходить отмечаться в Матросскую Тишину по какому-то надуманному поводу об изъятом при обыске и затерявшемся фотоаппарате. Многие, оставшись без средств к существованию, часто с малолетними детьми на руках, не находили другого выхода, как отказаться от мужа – “врага народа”, вступить в новую связь или перейти на содержание. Кто-то, заботясь об участи ребёнка. Кто-то, потеряв надежду. Кто-то, впав в отчаяние. Кому придёт в голову бросить в них камень?
Валерия от врага народа не отшатнулась… Каждый мужчина ищет идеал женщины, вряд ли отдавая отчёт, что сам-то далеко не идеален. Уйти мне было некуда. Из комнаты в Алексеевских общежитиях после женитьбы пришлось выписаться, навязываться к друзьям не хотелось. А чтобы устроить новую жизнь требовалось время. Обжегшись на молоке, дуют на воду. Пришлось смириться. Валерия не возражала, до сих пор не могу понять, почему. Так мы и жили, делая вид, что ничего не изменилось, старательно избегая разговоров о том, как будем дальше.
Война помогла разрешить мучительную неопределённость. Валерия была дома, когда я вернулся со Сретенки: “Завтра ухожу на фронт”. От неожиданности не сразу нашла что ответить. Утром проводила до призывного пункта в Ростокине. Пока шло оформление, ждала. Торопилась сказать, как и где встретимся, когда всё закончится. Куда писать, если что случится… Я не сумел внятно высказать давно приготовленные слова. Сказал только, что, вот, судьба, наконец, распорядилась нас развести. “Войну я конечно не переживу. Ты теперь свободна”. Мы обнялись. И распрощались навсегда…
После освобождения (кстати, случилось оно чуть ли не на следующий день за подписанием пакта Молотова–Риббентропа) я первым делом отправился в Ульяновск. Пока сидел, один за другой умерли мать и отец. За три дня до смерти отец помылся, надел чистое: “Мать к себе зовёт”. И больше до конца не сказал ни слова. Маргарита отвела меня на кладбище. Небольшой, ещё не заросший травой холмик неподалёку от церкви Вознесения. Я преклонил перед ним колени.
Некоторое время спустя мне позвонили из Академии. Предложили путёвку в Сочи: “Отдохнёте, потом подыщем вам подходящую работу”. Я поблагодарил, сказал, что пока не могу ответить ничего определённого. Больше вниманием не тревожили. Не хотел напоминать о себе и я. Подсело зрение, стали подрагивать руки. Бронзовое пресс-папье и прутик коммунизма сделали своё дело. С архитектурой пришлось проститься. Тоже навсегда.
Чудеса, подобные тому, что произошло со мной, в 30-е годы были редкостью. Всё же не могу не рассказать одну трогательную историю, которую услышал вскоре после освобождения.


Столетник

Николай Петрович Костомаров был суховат и замкнут. То ли от природы, то ли жизнь выковала эти черты его характера, а может, и служба повлияла. Служил он в одном из бесчисленных московских учреждений. Служил исправно, промахов в работе не случалось. Зарплата не ахти какая, но концы с концами сводили, жена его, Надежда Михайловна, не работала. В деревянном двухэтажном домике на Красной Пресне занимали они небольшую квартирку, комнату с кухонькой. Обстановка простая, без каких либо претензий: на стенах – несколько картинок, на полу – коврик, на столе – скатерть, в общем, как во всяком среднем доме. Комната светлая, окна выходили на пруд Зоо-парка. Заботами Надежды Михайловны всё чисто, опрятно.
Двадцать два года были женаты Костомаровы. Супружеская жизнь прошла без больших событий; иногда ссорились, потом мирились, но и это не часто. Так и прошли годы. Детей у них не было.
К живой природе Николай Петрович относился равнодушно, но, придя с работы и поужинав, обычно усаживался у окна в старенькое обитое красной материей кресло и, пока не стемнеет, подолгу наблюдал за жизнью Зоопарка.
На подоконнике стоял цветок. Столетник. Как-то ездила Надежда Михайловна в Рязань навестить мать и привезла маленький росток. С детства запомнилось ей материно: “Поранишь руку, отрежь листик, разверни и сочной стороной приложи к ранке – мигом заживёт!”. Надежда Михайловна рассказала мужу о целебных свойствах столетника, но Николай Петрович не выразил к новому цветку никакого интереса.
Шло время. Столетник из маленького ростка превратился в неказистое растение с сочно-толстыми, прозрачно-зелёными листьями. Рук, к счастью, никто не ранил, и целебные свойства его оставались без применения. Однако то ли потому, что он каждый вечер оказывался перед глазами, то ли ещё почему, Николай Петрович стал оказывать столетнику внимание, какого не проявлял к другим цветам в доме. Сидя в кресле, пробовал землю в горшке и спрашивал:
– А ты, Надя, столетник сегодня поливала?
И Надежда Михайловна всегда спокойно отвечала:
– Ну конечно, Коля, каждое утро, когда убираюсь, поливаю.
Иногда вопрос изменялся:
– Наденька, что-то земля в горшке тёплая, уж не горячей ли ты водой его поливаешь?
Такой вопрос оставался без ответа, и Николай Петрович, чувствуя его неуместность, на ответе не настаивал.
Наступил 37-й год. Николай Петрович помрачнел и совсем ушёл в себя. Однажды в ноябре, когда уже вставили вторые рамы, и беспокоиться, что цветам на подоконниках холодно, не приходилось, сидел он по обыкновению вечером в кресле и читал. Но вдруг отложил книгу, задумался и, глядя на цветок, спросил:
– А почему наш столетник не цветёт?
Надежда Михайловна удивилась:
– Почему это пришло тебе в голову?
– Да вот, сколько уже лет он у нас и вырос такой большой, а не цветёт.
И, помолчав, добавил:
– А может, горшок мал? Ведь ты как привезла его, так и не пересаживала.
– Ну, я не помню, чтобы столетники пересаживали, – возразила Надежда Михайловна, – мама годами держала их в одних и тех же горшках. Да, по-моему, столетник вообще не цветёт.
Но Николай Петрович как будто не расслышал:
– Странно, цветок – а не цветёт. Видно, судьба его за что-то наказала: жить – и не цвести.
Надежда Михайловна взглянула на мужа, потом на столетник и ощутила какое-то смутное беспокойство. А ложась спать, почувствовала, что ощущение это не только не прошло, напротив, усилилось и странным образом связало в её представлении судьбу мужа с судьбой цветка.
В марте 38-го, ночью, в квартиру Костомаровых властно постучали. Вошедшие предъявили ордер на арест, произвели обыск, ничего предосудительного не нашли, но Николая Петровича увели.
Всё произошло так внезапно и быстро, что Надежда Михайловна только потом смогла осмыслить случившееся. Будучи уверена, что муж ни в чём не виноват, она рассудила, что всё скоро выяснится, и он вернётся. Прошла томительная неделя, но Николай Петрович не возвращался. Только тогда на глаза её навернулись слёзы. И плакала она целыми ночами, осознав, как велика её потеря, как крепко связана была её жизнь с жизнью мужа.
Необычайная энергия проснулась в ней, с утра до вечера ходила она из приёмной в приёмную, писала заявления, убеждала, плакала, стараясь доказать невиновность мужа. Обессиленная возвращалась домой только чтобы отдохнуть, а на следующий день начать всё снова. Но всё было напрасно, следов мужа найти не удавалось.
Долго так продолжаться не могло. Нервический подъём её упал. Слёз больше не осталось, безучастная ко всему, проводила она дни, машинально выполняя будничные домашние работы.
Стояло жаркое лето. Раз, когда Надежда Михайловна поливала цветы, ей показалось, что столетник сделался как-то меньше, съёжился, листья стали не такими сочными, не такими прозрачными. Она то и дело возвращалась к окну, думая, что ошиблась. Но нет, сомнений быть не могло, цветок, действительно, захворал.
Она вспомнила тот разговор с Николаем Петровичем, то ощущение связи судеб цветка и мужа. Несколько дней сосредоточенно думала о чём-то, снова и снова осматривала столетник, а потом уже не отходила от него. Теперь на подоконнике всегда наготове стояла чашка с водой, Надежда Михайловна стала поливать цветок по нескольку раз в день. Она и не знала, что столетник растение засухоустойчивое и не нуждается в таком количестве влаги.
Часами Надежда Михайловна разглядывала цветок, надеясь найти признаки выздоровления. Теперь она окончательно уверилась, что судьба столетника – это судьба её мужа. Цветок болен, значит и Николай Петрович болен. Стало быть, нужно лечить столетник – когда он поправится, будет здоров и Николай Петрович.
Вся её жизнь и все помыслы обратились теперь к цветку. Надежда Михайловна похудела, пальцы истончились, а голубые глаза посветлели и расширились. Чтобы не потревожить больного, она даже ходить по комнате стала как можно неслышно. Но шли дни, а столетник не оживал. Наоборот, кончики листьев начали желтеть и сохнуть. Но чем очевиднее было умирание, тем более страстно желала она спасти цветок. Верила, что спасёт его, что он будет жить, в этом была и её жизнь. Образ Николая Петровича в её сознании начал теперь как-то затуманиваться, затушёвываться и перевоплощаться в цветок.
Столетник хирел. Уже начала желтеть верхушка. Надежда Михайловна нашла старую кошму и обвязала горшок: ей казалось, корням будет теплее и от этого лучше. Но лучше не стало. Тогда она взяла хозяйственную сумку, бережно установила горшок и отправилась в Зоопарк. Разыскав какого-то профессора, волнуясь, стала рассказывать, что цветок ей очень дорог, что он гибнет, что его необходимо во что бы то ни стало спасти. Но профессор оказался зоологом, посоветовал отправиться в Сельскохозяйственную академию.
Утром Надежда Михайловна уже была в Петровско-Разумовском, а после обеда вернулась успокоенная с небольшим свёртком. Тщательно разводила драгоценные порошки по рекомендованному ей рецепту и, приготовив снадобье, стала подкармливать больной цветок. Столетник продержался ещё около месяца, но затем умирание ускорилось. В конце концов стебель высох, осталось только то, что под землёй. Одни корни.
Совсем исхудавшая, побледневшая остановилась Надежда Михайловна посреди комнаты, долго с тоской смотрела на глиняный горшок, уже начинавший казаться ей последним пристанищем Николая Петровича. Взгляд её скользнул за окно. Деревья в Зоопарке облачились в золотисто-багряные одеяния, готовясь к пышной тризне по отходящей к зимнему сну природе. Оттого ещё тоскливее стало Надежде Михайловне, отчаяние овладело ею. Она сделала несколько шагов к окну. Великое множество водоплавающих заполнило почти всю поверхность пруда. Птицы готовились к дальнему перелёту. Молодые пробовали свои силы, взрослые придирчиво наблюдали за их упражнениями…
“Но ведь они же вернутся! И умирание не станет вечным, наступит весна, всё возродится!”. Всепобеждающая вера вновь вселилась в неё. Ещё не всё потеряно, корни цветка обязательно должны быть живы! Надежда Михайловна поспешно оделась, закутала горшок и поехала в Ботанический сад на Первой Мещанской. Путаясь в словах, попросила садовника пересадить корни её любимого цветка в свежую, хорошую землю. Невысокий сухонький старичок взглянул на горшок, потом на неё, покачал головой и, не сказав ни слова, вышел. Вернулся с новым горшком с чёрной бархатной землёй, ловко пересадил корни.
Снова потянулись дни ожидания. Утром, только проснувшись, а иной раз и ночью, Надежда Михайловна подходила к горшку, который теперь перенесла на подставку возле голландской печки, и подолгу рассматривала землю: “Нет, ещё нет… Пока нет!”. Она становилась всё спокойнее. Нервозность движений пропала, глаза вернули былую лучистость. В них явственно читалось, что вера её обратилась в глубокую, непреклонную убеждённость.
Как-то вечером она задремала, сидя на кушетке. И снилось ей, что идёт она бескрайним полем, а по полю, до горизонта, до бескрайности, рассыпаны цветы. Цветы столетников. Все столетники цвели маками – пурпурно-красными, нежно-розовыми, белыми. Она бежит по полю, цветы кивают ей головками и весело кричат: “Мы живы! Мы живы!”. Она становится всё меньше и меньше и наконец превращается в совсем маленькую Надю, какой была в детстве. И ветер, тёплый весенний ветер ласково треплет её ситцевое платьице…
Надежда Михайловна очнулась. Но не спешила зажигать свет. Она была уверена, она знала – час настал.
Утром снова долго любовалась изумрудным ростком, пробивавшимся из-под комочка влажной земли. Но теперь внимание её сосредоточилось на шагах и шорохах на лестнице. И когда ночью послышался слабый, нерешительный стук, сразу поднялась, быстро надела халат и без боязни открыла дверь. Перед ней стоял осунувшийся, сгорбленный Николай Петрович.
Медленно повернулась она, подошла к подставке у печки и, закрыв лицо руками, опустилась на колени перед столетником.


Новая профессия

В моём положении одно спасение – забыться в работе. Каждодневной, ежечасной, ежеминутной.

Когда изменят тебе, поэт,
Ты стань ещё вернее –
А если в душе твоей радости нет,
За лиру возьмись живее!

По струнам ударь! Вдохновенный напев
Пожаром всколыхнётся –
Расплавится мука, и кровью твой гнев
Так сладко изольётся.

Так, сколь я помню, советовал последний великий поэт-романтик. Я так и сделал. Хотя инструмент, по струнам которого я ударил, трудно назвать кифарой Аполлона. Мука, правда, не расплавилась, ушла куда-то вглубь, но мои “напевы”, вряд ли всегда вдохновенные, неожиданно отозвались ощутимым заработком. Надо признаться, как нельзя кстати.
По иронии судьбы, помогла Валерия. У неё были обширные знакомства среди эстрадников, и, зная, что я не чужд мира искусств, она свела меня с художественным руководителем Мосэстрады, запамятовал фамилию. В своё время он работал с Кугелем в гремевшем в начале века “Кривом зеркале” – театре миниатюр, живо откликавшемся сатирой на бесчисленные новаторские эксперименты в зрелищных искусствах.
Для начала предложил написать текст шутливой песенки на какую-то злободневную тему. Понравилось. Стал приглашать на просмотры, где комиссия отбирала номера для открытой сцены. Если что-то не подходило, идеология или художественная составляющая, отдавали мне на доработку. Редактировал или писал новые тексты, подбирал подходящее музыкальное сопровождение, давал советы исполнителям по режиссуре.
Гонорары рассчитывал Арам, армянин, очень приятный человек, руководивший заодно парторганизацией Мосэстрады. И вот за оформление одного такого номера начислил он мне тысячу рублей – в два с половиной раза больше моего месячного оклада в Академии!
Арам ведал также устроением сборных концертов. Как-то у него в кабинете, среди разговора он попросил извинения: “Чуть не забыл, надо позвонить. Михайлову”. Это – знаменитому басу Большого.
– Здравствуйте. Это из Мосэстрады. Мы условились, что я смогу поговорить с Максимом Дормидонтовичем.
Через некоторое время из трубки, даже мне слышно, отчётливо выговаривая каждое слово, густой бас:
– Я вас слушаю.
Арам, почтительно привстав:
– Товарищ Михайлов, мы обращаемся к вам с большой просьбой. В следующую субботу состоится праздничный концерт в Колонном зале. Не согласились ли бы вы исполнить одну-две арии? По вашему усмотрению.
Из трубки, так же с расстановкой:
– Одну минуту.
И после короткой паузы:
– Не могу.
– Но почему?
– Пост. Потому что пост, – и положил трубку.
Арам растерянно развёл руками: “Здравствуйте пожалуйста! Народный артист и не может выступить перед народом, потому что, видите ли, у него пост!”. Михайлов, бывший протодьякон, такие “причуды” позволить себе мог. А вот Марку Рейзену пришлось написать ругательную статью о Шаляпине. Или его заставили её подписать…
Поначалу работа в эстраде нравилась – театр, но была разовой, времени отнимала не много, и, почувствовав, что у меня получается, я решил попробовать свои силы в серьёзной литературе. Тем более, что мыслями о хлебе насущном голова теперь занята не была.
Разыскал что-то вроде клуба молодых литераторов. Собственно молодых там было мало, больше среднего возраста, были и пожилые. Но не профессионалы, кормящиеся пером, а люди самых разных занятий, любящие слово, находящие удовлетворение в его выражении на бумаге. Стал посещать их встречи. Слушал, как читали и обсуждали свои поэтические и прозаические опыты. Тогда понял, что писать можно только о том непременно, что знаешь наверное, что чувствуешь сам, о чём сам мечтаешь. И всё это должно быть прежде обязательно переварено, обсуждено с самим собой, если угодно, выстрадано. Ну и язык, техника, безусловно. Они обеспечивают свободу самовыражения и позволяют понять другим, а что же ты, в конце концов, хотел сказать. И, главное, для чего.
Какого-либо опыта, кроме доморощенной моей лирики, не было, тем не менее рискнул вынести на суд “собратьев” первый свой рассказ. О природе, о лесе, об охоте. Действие там отсутствовало, просто описание ярких впечатлений детства, юности, молодости. Для меня ярких. Вряд ли их накал удалось передать в той же мере, только рассказ всем понравился. Даже очень. Может, повлияла свежая, отличная от приевшейся городской тематика.
Как бы то ни было, я воодушевился. Попробовал ввести действие и диалог. Однако не между людьми. Рассудил, что даже если и выплеснется невзначай хотя бы намёк на недовольство происходящим, обвинить меня в антисоветской агитации будет затруднительно. А опасения такого рода, и не только к писательству относящиеся, не покидали с момента выхода из тюрьмы. Пуганая ворона куста боится.
Написал о первой встрече, о знакомстве селезня и уточки. Ну и опять на фоне пейзажей так любимой мною среднерусской природы. И опять моё творение приняли более чем благожелательно. Мне было уже тридцать семь, но теперь я попал в разряд “молодых, подающих надежды” и удостоился беседы с Маршаком. Он оказался очень милым человеком.
Этим дело не кончилось. Меня пригласили на обсуждение моей “сказки” в один из отделов Института Маркса – Энгельса – Ленина. Я недоумевал, но в душе был польщён. Думал, пойдёт речь о фабуле, о стилистике, о каких-то не ведомых мне литературных тонкостях. За идейное содержание не беспокоился, оно было абсолютно нейтральным. Однако никак не мог предположить, что возникнут сомнения относительно языка моих героев. Не в смысле лингвистическом, а правомерности употребления ими языка человеческого. Битых три часа трое учёных мужей, как средневековые схоласты, обсасывали вопрос, насколько соответствует использованный мной приём положениям марксистско-ленинской эстетики (или этики?). Они так и не пришли к определённому выводу. А я был просто ошарашен. Вот уж, в самом деле, кабы знал, где упасть, так бы соломки подостлал. “Да провались они трижды! Знать больше не хочу никаких рассказов, никаких сказок, никаких Марксов, никаких Энгельсов…”.
Всё-таки не удержался, когда позвонили из военного журнала. Наговорили комплиментов и предложили написать для них “что-нибудь в том же духе”, только включить познавательный для военнослужащих элемент. Ну, например, как, находясь в полевых условиях, использовать природные явления и охотничьи приметы для ориентирования, узнавания времени суток, прогнозирования погоды. Я, конечно, растаял. Через несколько дней перед редактором лежал мой новый рассказ. О хромом волке. И я получил новое предложение, о котором не смел и мечтать: участвовать в сборнике рассказов вместе с Алексеем Толстым и Пришвиным. Утвердить работу над сборником должен был сам Ворошилов, и редактор попросил меня недельку посидеть дома, чтобы можно было в любой момент собрать всех нас троих и представить наркому, когда у того выдастся свободная минута.
Но в ту неделю встреча не состоялась. И потом всё откладывалась, не готовы были мои великие соавторы. Потом всё как-то постепенно замолкло. А я-то уже начал подумывать, не поступить ли в Литературный институт…