Портянки

Олег Маскарин
Пятые сутки я сижу на «киче» в гарнизонной прокуратуре. Похоже, дело решили повесить на меня одного, выставить, значит, козлом отпущения. И тогда прямая дорога мне в «дисбат». Так говорит следователь, маленький, толстый и кудрявый майор Карасев. Он похож на нашего баяниста Василича, который рулил оркестром народных инструментов у нас при школе. И когда я смотрю на него на допросах, а у меня немного мутит в голове, потому что я почти не сплю в холодной камере, - и вот, иногда мне кажется, сейчас он, закроет папку с моим делом, хлопнет своими пухлыми ладошками: «Со второго куплета – энергичненько!», и взмахнет по-дирижерски… Я в том оркестре играл на гитаре. Просто, очень хотелось научиться, а бабуся мне как раз купила на день рождения гитару, которую я так долго хотел. Так вот, взмахнет, он, Василич, или майор, не знаю, вступят домбры, потом я со своим ля минор, ля минор септ аккорд, ре минор… И весь этот ужас сгинет, как липкий детский кошмар перед пробуждением…

Бред! Про гитару теперь можно забыть. Черт, как же оно все так вышло? Почему я? Карасев говорит мне назвать, кто еще из личного состава участвовал в этом, как там у него формулировка…. «в доведении до самоубийства». Но кого я ему назову – половину роты, что ли? Со мной-то все конкретно и ясно – я был последний, кто его избил перед… ну, перед петлей. Значит, крайний.

Хотя, как сказать, избил? Не знаю, я как в бреду был…. Никак не могу отделаться от этой картины. Это чертово кино крутится у меня перед глазами пятые сутки. ….Я почти не спал той ночью. Трещали ребра от кулаков Гриненки. Хотелось жрать так, что желудок выворачивало. А он уставился на меня из под старой шапки, надвинутой на самый лоб, и хлопает без конца этими своими ресницами оторванного от коровы теленка, как всегда, когда трусит. За что его и звали то «Телок», то «Телка», то «Телятина».

- Я побегу, - говорит.

То есть, он, видите ли, побежать решил – на совсем, в «самовол» из части. Под утро, за два дня до присяги…. Это ж нам за него, всей роте, как хватятся, такой террор устроили бы старики, что хоть самим всем вешайся. Терпеть он больше не мог уже…. А остальные терпели, и ничего! И вышло так, что я его перед этим побегом выцепил около холодного туалета, уже на улице.

- Да? Побежишь…- переспрашиваю, - точно решил? - и тут во мне так что-то закипело. Не знаю, как это все вышло, я ведь и бить толком не умею. Дрался, наверное, в седьмом классе последний раз. А тут, размахнулся и врезал ему, как мог, изо всех сил ладонью по шапке. Он, как сейчас вижу, сразу вскинул руки – то ли защититься, то ли схватить шапку, чтобы не улетела и не затерялась. А я врезал еще раз – но шапка сидела на нем, как пришитая. По лицу было видно, что от этих ударов он перестал что-то видеть перед собой…. Потом я добавил несколько раз по грудине. У него, вдруг, подкосились ноги, и он упал боком на гравий.

И так лежал, не пытаясь даже защититься, только стонал, не открывая рта: должно быть, от моих ударов по шапке, у него перед глазами все еще варилась черная каша. Я стал бить его сапогами. Бил куда придется, но старался не попасть в лицо. Как объяснить? У меня ноги как будто сами отскакивали, как будто кто-то командовал тут: левой, левой, а теперь правой… Я так это и пояснял майору, он кивнул мне кудрями и сказал: «Это понятно, так бывает, дальше».
….Потом я всей пятерней ухватился за ворот его шинели и поволок за собой по гравийной дорожке. Я шагал по направлению к казарме и волок эту стонущую шинель за собой . Подняться он не мог и только перебирал по гравию руками и ногами. А я тащил его за собой, как какую-то полуживую добычу. Тащил на присягу. Откуда ж я знал, что он потом, за час до «подъема», соберет портянки около кроватей у нас, спящих, и свяжет их в веревку. Да со своего поясного ремня петлю сделает…. И гадство такое, что там, в этой его веревке мои портянки тоже были….

Я встаю с привинченного к полу одноногого табурета и начинаю ходить по камере, хлопая себя руками по бушлату, чтобы хоть немного согреться. Прежде всего, я хочу сам понять, виноват я или нет? Потому что, страшно подумать, но смотреть на суде в глаза его матери придется не кому-то, а мне. Не сержантам со взвода, не ротному старшине, Не Хартюку и не каптеру Гриненке, а мне. Или не смотреть? Никому в глаза не смотреть…. Я хочу понять, неужели, это, действительно я, Андрей Зарубин, виноват в «доведении до самоубийства» или все же…


**************



«Сорок пять секунд – п-а-а-дъем!»
Это я командую сам себе. Во сне. Ночь, казарма, три недели службы. Скоро присяга. Это называется у солдат – карантин. Как будто мы, рота молодого призыва, чем-то больны и надо нас пока что - оградить. Мы больны гражданкой. Старшина роты и сержанты должны нас вылечить от этой страшной болезни.

Я, рядовой второй роты, первого взвода, первого отделения, продираю сонные глаза и таращусь вдаль - на казарменные часы в освещенном коридоре напротив тумбочки дневального. Те, по которым дневальные кричат команды, а сержанты нас, «зеленок», строят, выводят, распускают… Однако и без всяких часов каким-то новым чувством я уже знаю - вот-вот всё начнётся. Зарядка, кросс по «орбите» вокруг части, переноска раненного, гусиный шаг, «накаты по фанере» отстающим…. Словом, небольшой утренний террор.

Должно быть, это, действительно, шла третья неделя службы. Хотя я, конечно, не догадался как-нибудь отметить первое такое пробуждение на своём календарике. Таком маленьком карманном календарике с милой сердцу гражданской картинкой – как у каждого бойца в карантине, чтобы на нём вычёркивать одну за другой чёрные и красные цифры дней. А когда дело доходит до полного столбца недели, то также дополнительно вычёркнуть и его удлинённым крестом. И так каждый вечер, перед "отбоем", вымарывать с каким-то суеверным чувством, прожитые дни и недели, точно для надёжности, хороня их под этими чернильными крестами.

 Полчаса до подъема. Полчаса честного солдатского сна, который остальные бойцы добросовестно доспят, чтобы ровно в семь тридцать, по команде дневального выскочить прямехонько из своих снов в остывшую за ночь казарму, на холодный намастиченный пол. И за сорок пять секунд одеться, застегнуться, намотать портянки, втолкнуть ноги в стылые сапоги и затем бежать строиться у подъезда казармы – на зарядку.

Но я уже несколько дней просыпаюсь загодя. И больше не сплю, один среди сонной казармы. Странно, но эти пробуждения напоминают мне излюбленную детскую игру – залезть под обеденный стол, под укрытие тяжелой плотной скатерти, и сидеть там, притаившись в полумраке, пока взрослые, как ни в чем ни бывало, ходят, разговаривают, а мне кажется, что я спрятался не только от мамы, бабушки и деда, но и от всего мира, и все, что могло бы случиться непонятного или плохого со мной в этом большом и мире, теперь пройдет мимо…

В том, что я просыпаюсь раньше, действительно, есть, какой-то обман. Я немного хитрю, почти как тот пятилетний малыш под столом. Но теперь у меня есть новый смысл игры – портянки.

Я боюсь их и благоговею перед этими двумя кусками фланели. И просыпаюсь до подъема только ради них. Весь день бойца карантина – это беготня. При том, что на ногах твоих твердокаменная кирза – пыточное приспособление для мягких гражданских ступней. И если ты не умеешь толком наматывать портянки – а я не умею - так, чтобы они не сбивались в комки, оголяя ступни и не вылазили из голенищ наподобие белых капитулянтских флагов, то у тебя есть ровно два пути. Первый – зачумариться, то есть стать чумой, изгоем, неприкасаемым…

Как это происходит? Появились потертости до крови, в них попала грязь, ноги начали гнить. Ноги в зеленке, портянки в зеленке – посмешище. В худшем варианте, одна нога распухнет, перестанет натягиваться сапог, и ты будешь ковылять в одном сапоге и в одном казарменном тапочке. Вот это и называется зачумариться. То есть стать неспособным к боевой подготовке, а значит сутками пропадающим то на уборке туалетов, то на чистке картошки, то, просто, на самой поганой припашке. Так и говорят – вон, ту чуму из карантина припаши, зачем самому мараться… Вот чего боюсь я, боятся мои ноги, моя печень, мой желудок, и вот этот-то страх, наверное, я и увидал тогда в зеркале… Помню, выходил из умывальника мимо шеренги раковин, блистающих после ночных усердий дневального. Здесь я каждое утро, перед построением на завтрак, в толпе «зеленок», толкаемый со всех сторон, натурально истекал кровью - бреясь общим на четверых солдат станком с тупыми старыми лезвиями…. Так вот тут-то меня что-то и останавило. Что-то схватило на ходу мое боковое зрение. Два дня назад в бане нам поменяли нательное бельё. В эти банные дни наша молодая рота, обряженная в белые кальсоны и рубахи, вымытая, босая и послушная, походит на какую-то монашескую секту, приготовленную к обряду, празднику или жертвоприношению. Но это сходство длится недолго. Спустя несколько дней, те места, где солдатскому телу тесновато, оттеняет серый налёт. В паху и на поясе кальсоны пачкаются от частого лазания немытых рук…. И вот я, как завороженный, продолжая стоять у зеркала, соображаю, что за это время как-то переменился. Незаметно для себя самого сильно похудел, подтянулся. Эта худоба меня и останавила. Но и еще что-то, как будто какое-то особое и незнакомое выражение на всем теле, как на лице… Страх!


Так, значит, первый путь – стать чумой. Но должен быть и второй.

Я не совсем, чтобы маменькин сынок, но и не герой. Однако, лишь только я осознал эту портяночную дилемму – в первые дни после знакомства с сапогами - как что-то во мне выбрало путь второй – молиться на свои портянки. И одновременно я знал, что тот, кто на моих глазах уже начинал становиться чумой – таких во взводе было человека два-три – тоже сам сделал этот выбор. Утром молитва начиналась с того, что портянки следовало до подъема снять с горячего регистра в бытовке, где они сушились после ночной стирки.

Потом, днем, я буду перематывать их при каждом удобном случае – иногда и прямо в строю, пока всех остановили, балансируя на одной ноге, и на весу пеленая другую.

...Казарма, полутёмная, ещё полна сонной сладкой благодати. Воткнув ноги в стылые твёрдые сапоги, я на цыпочках выхожу в коридор, к туалету. Не то, чтобы меня поднимает мочевой пузырь, хотя и это тоже. Но скорее - опыт этих недель, а точнее, одна испытанная уловка: надо успеть в туалет до "подъёма".

Около умывальника, на своем посту напротив входной двери меня встречает дневальный Костеша - худой и длинный солдат. От усталости и бессонницы Костеша весь какой-то перекошенный. С вороватым испугом, он косит на дверь умывальника:

- Там Буров...

Голос у него мягкий, почти женский. Кажется, что гортань сделана из воска. Весь день офицеры, слыша команды, подаваемые этим воском, морщились, звали дежурного по роте, того же сержанта Бурова, и делали внушение за "бабий" голос дневального. Дежурный в конце концов увел Костешу на улицу, подальше от казармы, где после пары «накатов по фанере», то есть ударов в грудак, заставил без остановки орать "смирно"- пока в голосе не послышится металл. Бурову не откажешь в своеобразном чувстве юмора. Но сталкиваться мне с ним сейчас себе дороже. До подъема рядовой состав должен посещать холодный туалет на улице, а я контрабандой хочу попасть в теплый. "Вернуться, что ли?"- думаю я, но появляется сам Буров.

- Разрешите пройти, товарищ млашсержант,- я стараюсь не глядеть в его оловянные спросонья глаза, и успеваю подумать, что скоро "подъём", и Буров вряд ли привяжется. Тот молча кивает.

В умывальнике никого. Возвращаясь, я слышу, как за дверью Костеша переминается и зевает, постанывая.

...Вернувшись, я с горьким сознанием того, что остались считанные минуты, притираюсь к остывшим простыням. Будто я, малыш, сейчас должен буду вылезти из-под стола, в большой тревожный мир.
В моей голове успевает явиться картина всего подъёма. Вот сейчас дневальный подойдёт к выключателю, чтобы крикнуть:"Карантин, сорок пять секунд -подъём!" и дать свет. В шагах его и в голосе будет что-то особенное - какая-то отрада оттого, что ему нужно всего лишь подать команду, но не выполнять её. И он обязательно постоит немного, чтобы увидеть, как вспыхнут лампы, и сладкая сонная муть спального расположения бросится к окнам, и с грохотом взорвётся сотня коек.

Лёжа, я прикидываю, как подлететь к табурету с обмундированием. Моя забота - портянки, потому что впереди зарядка, а ноги это всё. Одна неудачная зарядка, марш бросок или тактические в плохо намотанных портянках – и ты спекся… За «45 секунд подъем» я успеваю толком намотать одну, другую - как придётся. На неё можно вырвать время, когда все будут спускаться по лестничным маршам. На площадке между этажами можно опереться о стену и, пока карантин будет нестись вниз, мимо меня, успеть туго и ладно её перемотать. Но, возможно, шанса на лестнице и не представится. Если сзади попадётся сержант, я получу молчаливого пинка коленом и побегу вместе со всеми вниз. И вот на этот случай есть холодный туалет - там всех остановят оправиться перед зарядкой. А я-то уже успел...

- Бегом марш! Не дай боже отставать!

В небе ещё никакого намека на утро, и впереди, куда смотрит строй, сплошная чёрная трясина. Морозец, пугая настырностью, лезет в тело, под лопатки. С хрипом гальки строй несётся мимо кочегарки, откуда падает свет на бок жирной кучи угля. Мимо пустого плаца, озираемого прожекторами. Потом мимо гауптвахты, где выводной с автоматом, в шинели, помятой после сна на голых нарах караулки, трёт глаза и ожесточённо гремит железной калиткой. Рядом с ним - хлипкая фигура арестанта - тот дрожит в одном «хэбэ» с сиротски прижатыми к груди руками. Оттого, что толкают, в строю сдавленная ругань: большинство старается бежать впереди, чтобы не заставили тащить отстающих. Фонари горят только у штаба части. Под ними я различаю в вихлястой тени рядом с собой Шуляка – бойца, который спит на соседней со мной койке. Тот как рыба хватает ртом воздух:

- Все… Не-е могу-у...

Я чувствую, что у меня самого силы ещё есть. И поэтому выговариваю на выдохе то, что обычно говорят сержанты.

- Бежать… Шуляк… держаться!

…Пошёл четвёртый круг вдоль забора – по «орбите» вокруг части. Я и ещё один солдат из второго взвода по фамилии Губарев, в конце строя бегущих тащим Шуляка под руки. Ещё несколько таких же валких троиц мелькает сзади. Шуляк, чувствуется, скоро упадёт. Что тогда делать, я не знаю. Но тут:"Шагом!" И всем уже ясно, что это гусиный шаг."Сели!" В первый момент легче, ровнеет дыхание. Но скоро ноги накаляются болью, немеют, передвигать их невыносимо. Кто-то пытается привстать и согнуться. Тут же слышится сержантский окрик:"Сели!Сели!" Кажется, это последний шаг, невозможно больше. Даже шапка насквозь в поту. "Ну всё! Всё! всё уже!"- ору я про себя и под эти безмолвные крики проволакиваюсь ещё метра три-четыре. Наконец:"Бегом!" И будто взлетаешь! Я оглядываюсь: Шуляка нет. Первая мысль:"Неужели, пошёл шагом? Если заметят, помирать будем тут за него..." Представилось: Шуляк с унылым страхом скорчился где-нибудь за водонапорной башней, которая своей широкой тенью начинает темноту за штабными фонарями. Однако эта картина не успевает увлечь никаких эмоций, потому что снова: "Шагом, сели!" Младшие сержанты повторяют команду, наскакивая на хрипящий строй, который не садится, выгадывая хоть секунды отдыха, и тут уже не до Шуляка.

Рядом, сразу за забором части, тёплые огоньки просыпающихся домиков, белобрысый дымок из трубы, хлопает дверь, и, заикаясь, лает собака, разбуженная топотом сапог. А солдаты забираются друг другу на спины и снова бегом: переноска раненого. В таком порядке они достигают штаба. "Смотри, офицер..." - солдат подо мной с самому себе непонятной надеждой тычет потной ладонью вперед. Сутуловатый прапорщик, бросив взгляд на бегущих, исчезает в темноте на дорожке к караульному помещению. Сейчас крикнут меняться. И если кому достанется "раненый" покрупнее, с ещё не сброшенным гражданским жирком, то не миновать тут пары матюгов за домашние пирожки.

Наконец строй поворачивает к казарме. И через минуту врывается в расположение, подобно потоку горячей воды. Дневальные с мётлами украдкой выспрашивают:"Ну как? Что? Что было? Сколько кругов?" А те, кто отвечают им, знают: вот, ещё одна зарядка позади, и они выдержали! Облегчение оттого, что все закончилось, сменяется торжеством по поводу самих себя и восторгом перед сержантами.

- Разрешите принять голый торс!- раздается сразу несколько возбужденных голосов рядовых. Кажется, они вот-вот запоют хором что-то вроде «оды к радости». Сержанты сдержанно и поощрительно разрешают. Это минуты особенной взаимной любви. Которая, впрочем, через полчаса может смениться небольшим воспитательным террором.
Можно сбросить мокрые куртки. Они уже не выглядят такими казёнными и безлико чужими - металлические пуговицы кое-где вдавлены и погнуты от неловких ударов сержантов, а у тех, стало быть, пальцы в ссадинах и зелёнке. Кое- кто не уберёг новых шапок и ремней – старослужащие заменили на свои, старые. Если то были чужие старослужащие, значит это - серьезный залет – потеря казенного имущества. Наказывается «накатом по фанере» и террором всему отделению «залетчика». Я замечаю Шуляка:

- Куда ты пропал?

- Свалился около водонапорки... Уже не мог, правда,- покаянно произносит он и, оглядевшись, быстро поднимает нательную рубаху.

- Хартюк. Сапогами...

Его длинная костлявая грудь бордова, и в нескольких местах - особо - вдавленные сиреневые полоски, будто татуировка.
Я чувствую, как под хэбэ дышит жаром разгорячённое тело. С ногами всё в порядке. Мышцы гудят, постанывают. Торопливо сбрасывая ремень, мокрую от пота куртку, я мельком смотрю на грудь Шуляка, которую тот испуганно тут же опять прячет под нательную рубаху. У меня тоже есть синяки на груди и в районе печени – старший сержант Яковлев «угостил кружкой пива». Кто ж без залетов? У Шуляка синяки зацветут покруче моих, думаю я, - в бане будет теряться, чтобы ротный не заметил. Хартюк, держа в руке нитку, по которой равняют дужки заправляемых коек, сидит к нам спиной. Но Шуляк и спины его боится.

- Надо было держаться, Шуляк – говорю я.

****************


- Заканчиваем приём пищи, карантин! - командует старшина Бубнов, прохаживаясь вдоль столов своей шаркающей манерной походкой деревенского задиры – с приволакиванием подбитых свыше всякой меры каблуков, засунув руки глубоко в карманы. Грохот в столовой при его словах еще больше нарастает: ложки рикошетят меж набитыми солдатскими ртами и стремительно пустеющими тарелками. Боестолкновение между нашей ротой и бачками с кашей мы проигрываем – бачки еще натреть полны. Старшина держит в глазах всю эту беззащитно стриженую сотню жующих солдат. И также, приволакивая словечки, будто каблуки, вещает:

- Не дай боже ... будем… не наедаться… И таскать в карманах хлеб…- старшина точно знает малейшие перипетии судьбы «зеленого» солдата.

В ответ кто-то кашляет, давясь.

- Строиться на улице!

Прием пищи карантином как всегда напоминает кросс. И как всегда, рота никак не может уложиться в норматив – хочешь, не хочешь, а надо по команде бросать недоеденную кашу и недопитый компот. Если «зеленки» тянут, и «нерезко» выполняют команду «строиться», на полные животы назначается пробежка, прямо от дверей столовой - орбиты на три-четыре. Так что лучше уж бросить кашу в тарелке, чем блевать ею же на бегу.

От трубы кочегарки ветер сбивает дымок с копотью. В близоруких сумерках его не видно, и новобранцы обмануто тянут носами на подобие табачного дыма – казенная «прима» у большинства выкурена до соринки. Городок части полон вечерним движением. Степенно, в запахнутом и перетянутом ремнём бушлате, идёт сержант. Где света меньше, у стен казарм, на задворках столовой, снуют налегке первогодки: кому-то сержанты дали трудновыполнимое задание, скажем, нажарить после ужина картошки, кто-то, посмелее, мышкует на свой страх и риск. Послышится звук идущего строя. И сразу ясно, кто это. С песней и хлёстом сапог - молодые. Когда же вместо строевой поступи разговоры и папироска в глубине шеренг - рота стариков. Карантин идёт по-своему, озираясь с опаской и бестолковым напиранием задних шеренг. Под фонарями видно, что одеты бойцы во всё почти новое, толком не обмятое, не прижитое телом обмундирование. И от этого карантин имеет на остальном фоне какой-то бутафорский вид.

Лупцуя подошвами асфальт, я гадаю, дадут ли после ужина карантину два часа личного времени. Или бросят на "порядок в расположении"? Если всё-таки дадут, то хорошо бы зашел знакомый земляк, сержант из роты дембелей. Эта рота живет этажом выше карантина и, начав уже разъезжаться по домам, напоминает не воинское подразделение, а какую-то крикливую ватагу, беспрерывно празднующую и заливающую вином окончание этого казарменного плена. И, уже кажется, тоску по нему. Кроме того, в молодом призыве они отыскивают земляков – главным образом, чтобы разузнать новости с гражданки и в ответ глумливо позапугивать здешней службой – мол, что это вы, ребятки, без веревок приехали, вешаться то уже совсем скоро начнете… Мой земляк отыскал меня чуть не на второй день. Водил в свою роту на экскурсию, без разрешения, конечно, – за что мне потом был «накат по фанере» от замкомвзвода. Тогда же дембель начал снабжать меня солдатской мудростью. Мол, знай всех своих командиров – в лицо и по фамилии. Террора не бойся – терпи. Не стучи никогда, даже во сне. Стукачи здесь последние чумари. Стариков уважай, но лучше от них теряйся. С чумарями ничего общего. Не ленись – это значит, стирайся через день. А хозяйство свое, которое в штанах, мой с мылом каждый вечер. Загниешь там – все, считай готов чумоход. Терпи, молчи и терпи: придет твое время, и ты будешь «по фанере зеленкам накатывать», картошку с мясом жрать после отбоя и в самоволку ходить к девкам поселковским.

Чем больше подучивал меня дембель здешней науке выживания, тем как-то спокойнее мне становилось. Чем бы ни стращал он, а все же непонятность первых дней была в сто раз хуже.



В своём расположении карантин строится в шеренгу от ротной каптёрки до грубого дощатого помоста с турником и тяжестями. На них солдаты посматривают недобро - кто-то за провинность уже приседал с блином от штанги. Во всем одинаковом, стоящие локоть в локоть, застывшие по команде «смирно», будто налившей в них свинца, молодые бойцы ни что иное, как пулеметная лента, которую размотали для осмотра и ревизии.

Делать вечернее объявление перед строем выходит старшина. Все ожидают худшего, вроде: "А теперь припали на полы! Шкрябаем и мастичим. Через час захожу - блестят. Не уложимся – продолжаем после отбоя." Но обошлось.

- Подготовка к завтрашнему дню. Командиры отделений - проверить. Разойдись!

За секунду до этой команды расположение карантина с шеренгой из сотни бойцов ещё казалось вполне просторным. Но заветная команда прозвучала, и расположение вмиг заполнила суетливая толпа, всем стало тесно. Сержанты-старики буквально продирались сквозь подчинённых, расталкивая их, как табуреты на пути в каптёрку, где ждал вечерний чай. Прошло минут десять, и окриками младших сержантов кое-как удалось унять бестолковые хлопоты и сутолоку "подготовки к завтрашнему дню".

Солдаты стихийно разбились на две большие группы. Одна в умывальнике чистила сапоги, тёрла до блеска бляхи ремней и стирала, другая - в бытовке - гладила, подшивала "хэбэ" и давила прыщи под ярким светом плафонов.

В открытое окно туалета забредал ветерок. Стоя у подоконника, солдаты ждали очереди к сапожной щётке. Глазели, как порыв ветра, залетев в умывальник и смешав запахи хлорки, сапожного крема и папирос, покуриваемых тайно от сержантов, теперь крутит на дороге пыль и угольный шлак, будто что-то там отыскивая. Дорога, единственная на этой окраине, огибала бетонный забор части, несмело подступавшие к нему домишки с хлипкими пристройками, а потом, миновав железнодорожную линию, свободно стремилась вдаль. Туда, на гражданку, в те края, что стали за недели карантина такими далекими, почти сказочными.

- Старички-то чё говорят,- видя, что сержантов рядом нет, повествовал всему умывальнику щупленький солдат,- старшина был, Яковлев, и ещё кто-то, не наш. Мол, говорят, мы сейчас зелёных сильно трогать не будем, чтоб, значит, не залетать под дембель... Ну, а вот примут они присягу, - когда уже за них так не отвечать,- тогда возьмёмся...

- А ты как это слышал, Кишкин?

- Дневалил,- подхватился солдат,- из умывальника воду вычёрпывал. Старшина ещё сказал, взбодрим пару раз на днях, не без того...

- Ну, жди.

- Ага! - с бестолковой радостью соглашался Кишкин.

- Что ли, завтра марш - бросок опять?

- Вот где помирать будем...

- А я бегаю совсем плохо,- горестно улыбнулся Кишкин, и, кашлянув за пазуху нательной рубахи, обвёл всех взглядом. – даже не знаю, как….

- Мужики, с одного крана не умыться? – перебивал его жалобы дневальный, исподлобья взиравший, как вода, хлеща из нескольких кранов, пятнает стены и пол,- наряд ночью вообще не спал...

- На то и наряд,- возражал кто-то.

- Ничего, и тебе не спать...- подхватывал дневальный, - и тебе стоять придётся. Тогда...

Но в эту секунду все речи и движения в умывальнике остановились. Шикнули на Кишкина, который, ничего не разбирая, жарил щёткой по сапогам. Тут же он вскинулся, хрустнув каким-то суставом, весь насторожился, чуткий, как флюгерок.
Из спального слышалось недоброе что-то: грохот сбиваемых табуретов, крутая, на матах, ругань... Несколько солдат пошли с напряжёнными лицами к дверям, стали осторожно соваться в коридор. Наконец один сказал:

- Губарева бьют.

- Это какой Губарев? - тут же выспрашивал кто-то, кто не хотел выглядывать,- здоровый такой, из второго взвода?


У меня кольнуло после этих слов. Я пытливо вгляделся в того, кто сказал "Губарев". "Как это, бьют? Кто? – не мог я понять, - И потом, где же сержанты?"

Торопливо отодвинув кого-то от двери, я оказался в коридоре, и первое, что увидел, была шеренга второго взвода, стоявшая спиной к кроватям.

…По стойке "смирно" и с выровненными на край доски сапогами, второй взвод стоял уже полчаса. Слабина допускалась только глазам, и тут уж, кто куда, лишь бы с Яковлевым, самым взбалмошным из стариков, проводившим осмотр, не встречаться взглядами. Он, как обычно, делал несколько шагов, потом, вдруг, быстро оглядывался, точно опомнившись, возвращался и отрывал замеченный сероватый подворотничок или - двумя пальцами - чью-нибудь пуговицу, обвисшую на слабых нитках. Бойцы, оставшиеся в расположении, обходили второй взвод возможно дальше, за кроватями, у окон. Оттуда осторожно разглядывали всю процедуру осмотра – еще непривычную, значительную, почти торжественную. В очередной раз Яшка, как звали его все за глаза, ухватил бляху ремня, надетого так, что звезда верхним своим лучом смотрела в пол.

- Что за бардак? - Яшка дернул ремень к себе. Солдат качнулся.

- Губарь, - проговорил он, уставясь в лицо солдату,- ты, вроде, мужик. Но ты салабон и имеешь склонность забуреть, - тут он бросил исподлобья косвенный взгляд на всю шеренгу. - А это нам, ребятки, рано... Да не зыркай ты, Губарь, змей траншейный. Что ты думаешь про старшего сержанта Яковлева? Разве у тебя на лбу не написано? Написано! Думаешь, мол, баран ты, замкомвзвод, пойди, возьми в каптёрке пилу и обрежь себе рога! А? Но старший сержант Яковлев... - сам себя взвинтивший Яшка нервно подступил к солдату,- поставлен твоим начальником. И мне наплевать, что ты там думаешь, - замкомвзвод снова зло окинул взглядом шеренгу,- Я тебя, Губарь раньше зачумарю, чем ты свободу почувствуешь. Врубаешься?!
Запальчиво и зло, со звуком откуда-то из горла, Яковлев ударил солдата по рёбрам. Удар был обычный, показной, для профилактики. После такого вот "наката по фанере" полагалось, как уже усвоили "зеленые", поморщиться и слегка согнуться - скорее из вежливости, чем от боли. Нельзя было показать, что удар так себе - обидишь начальство. Но и нельзя было переигрывать - "давить на гниль", то есть пытаться разжалобить. И рядовые, подыгрывая сержантам, быстро обучались изображать что-то среднее. Такому крепышу, как Губарев, вполне допустимо было бы лишь только нахмуриться в ответ на удар.

Но случилось невозможное. Губарев не стал подыгрывать Яковлеву, будто забыв, кто он и где. Вобрав воздух, Губарев качнул всем телом вперед, мелькнул его кулак. И следом отшатнулся Яковлев, дернув головой, как по команде "направо равняйсь".
На пол, к солдатским сапогам полетела его новенькая, снятая с зеленого бойца, шапка. Упала, звякнув кокардой, и показав на изнанке фамилию бывшего владельца. "Гончар.2 взвод." было выведено хлоркой. По совпадению оказалась она в ногах у того самого Гончара, приземистого солдата с широкощеким лицом и суетливыми, почти у переносицы влитыми глазками. Гончар стоял "смирно" и не знал, надо ли ему поднять свою бывшую, а ныне сержантскую шапку, нарушив при этом стойку, или пусть лежит?.. И его глаза двумя беспокойными каплями метались по сторонам, прося подсказки.

А Губарева уже били. Сорвались, подскочили с бешенными лицами двое замкомвзводов, валявшиеся на койках. Доложили старшине. Он выскочил из каптерки и на бегу орал:

- Да вы чё, ублюдки, да вы чё!..

И был почему-то голый, только на бедрах обернул кусок белой материи, которая шла на подворотнички - видимо, первое, что попало под руку. От его крика заскочили обратно бойцы, выглядывавшие из умывальника. И теперь прислушивались, с тоскливыми вопросами глядя друг на друга, на стены, на потолок.
А все, кто копошился в тумбочках, поправлял что-то в шкафах с шинелями, разглаживал и подтягивал одеяла на койках, остановились и, будто на зов, повернули головы. Но больше ни движения, ни слова. Похоже было, солдаты не сразу поняли, что произошло. А поняв, не могли и подумать вмешаться и лишь смотрели молча, с туповатым усердием.

Губарев пятился, закрываясь руками, его мытарили ударами в грудь, бока, плечи.
Вдруг, отпрыгнув в сторону и, оглядываясь на карантин, с надломленной злостью он крикнул:

- Стоите?! Да? Смотрите?!

Но набежал старшина, отпихнул сержантов, кинул через плечо материю, прикрывавшую бедра. На волосатых ляжках показались пятнышки зеленки - Бубнов прижигал, как видно, язвы, привязавшиеся ещё в первые месяцы службы.
Загребая воздух мосластыми руками, он заходил то справа, то слева, выбивая из бедного Губаря гражданскую блажь.

- Мы! Тут...полтора года гнили...- бросал он, кривя свой мокрый большегубый рот, маленькие глаза его сделались круглыми, - пока ты...т-ты! на гражданке...



*********************

Откричали вечернюю поверку. Бубнов еще раз оглядел папку общего списка, громко её захлопнул, сложив ладони, как для молитвы. Этот звук притянул к рукам старшины все взгляды из строя. Повернули головы замкомвзводы. В начале поверки они немного постояли в строю, а теперь ожидающе вышагивали по краям шеренги. И хотя из офицеров никто на поверку не остался, уйти вовсе не смели. Если такое случалось - кто-то из сержантов самовольно покидал старшину при исполнении им каких-то ритуалов: построений, осмотров, вечерних прогулок, если кто-то из старослужащих в это время не был рядом, Бубнов дулся на дерзкого, придумывал его взводу работу погрязнее.

- Мы вас сегодня взбодрим,"зеленки",- с участливой издевкой сказал Бубнов. - Готовьтесь!

Но отбой дали обычный. Рота разулась и выправила на прикроватных табуретах обмундирование. Из сапог и "хэбэ" вылезли и наполнили воздух казармы остывшие запахи прошедшего дня, уже списанного каждым бойцом из своего срока службы. То были запахи беготни, "приемов пищи", нарядов на кочегарку и холодный туалет, различимые и ясные, как впечатления дня, который ещё не прошел.

Калиновский потренировал свое отделение командами "на-право", "на-лево", которые теперь следовало выполнять, переворачиваясь в койках с боку на бок. Из каптерки доносились возгласы стариков - казалось, там были взрослые, оставившие детей в темной спальне и ушедшие в свою комнату продолжать вечер. Бойцы прислушивались к этим голосам, словно в обрывках неразборчивых фраз можно было понять, что ждет их после обещания старшины "взбодрить".

Я лежал в своей койке, невольно замечая у других и чувствуя у себя, что после этого словечка Бубнова никак не могу сбросить дневного напряжения. И не приходит отрада "зеленого" бойца оттого, что уж в койке, в этом последнем его убежище - не тронут, оставят самому себе. Ничего особенного, нас, конечно, уже "взбадривали". Отжиманиями от пола, гусиным шагом, приседаниями или выпрыгиваниями из приседа – этими безобидными физкультурными упражнениями, которые, если делаешь до изнеможения, «а потом еще десять раз», превращаются в форменную пытку. Но все это бывало днем. И день должен же был когда-то кончаться. Однако, теперь уже казалось, что ночь могут просто отменить. Подать такую команду, и все...

...Было уже хорошо за полночь, когда меня разбудили, словно выхватив из сна. Я дернул от подушки слабое спросонья лицо и, услышав в первую секунду пробуждения отрывистый крик "раз!", никак не внял ему и не решил даже, куда должен отнести его: ко сну или к пробуждению?

Разбудил, видимо, мой ближайший сосед - Шуляк. Тот, как и вся рота, отжимался в койке. У него была смята постель, а сам он оглоблей согнулся над ней в упоре лежа. Я привстал на локте: везде над койками дыбились такие же оглобли. "Зеленок" взбадривали - рота отжималась.

- Вставай! Старики...- просипел Шуляк. Тот же голос из полуяви-полусна, но теперь реальный - голос сержанта Филатова оборвал Шуляка:

- Два-а!

И Шуляк обрушился в койку.

- Раз!- выпалило дуплетом уже два сержантских голоса.

Всхлипнули пружины, карантин встал в "упор лежа".
Шуляк в своей позе, упершись руками в металлические ребра кровати, старался уткнутся еще и головой в подушку - для больше устойчивости. Ждуще заглядывал на меня из под рубахи, опять свалившейся ему на голову. Позвал испуганно.

- Вставай...

А я что-то медлил.

- Два!

Все легли.

- Ротушка! Слушай сюда,- выделился властный голос старшины. Все затихло. Солдаты глядели с подушек, меж коечных прутьев.- Всем ясно, за что... за кого мы сегодня отжимаемся? За непростительную бурость своего товарища. Армия- это, ротушка, воспитание коллективом. Это вам, наверное, еще на призывном пункте говорили. Так вот, это мы будем вас воспитывать. И так теперь будет всегда.

Старослужащие подтверждающе усмехались, и кое-кто протяжно вставлял:" Да, мужики, не санаторий, всё..." Но, в общем, речь звучала благодушно.

- Врубаетесь? Первые полгода вы - зеленые бойцы. Это значит что? Что без вины виноватые. Тут ничего не поделаешь, все через это прошли. И так будет пока по двадцать пар портянок не сносите. Мы отрабатываем удары, вы - падения. И не дай боже, найдутся стукачи. Они у нас будут служить строго по Уставу. Но это будут бедные солдаты до самого дембеля. Потому что их потом свои же начнут чумарить, когда мы уйдем,- все это звучало без издевки или насмешки, но спокойно, и даже как бы с сочувствием.- Это ясно, мужики?

- Так точно...- неуверенно произнесли несколько голосов.

- Не слышу!

- Так точно,- старательно выговорил уже довольно стройный хор.

- Добряк. Будем закреплять изученный материал. Раз!

Притихший карантин послушно выполнил.
Я не без усилия остался лежать, посмотрел на соседа.

- Что, Шуляк, служба?

Я хотел увидеть Губарева, но сразу не вспомнил, где его койка. И вместо него явственно увидел себя - одиноко лежащего в то время, как все отжимаются. Так именно и увидел: я - один, а они, остальные, - вместе. И тогда уперся ладонями в раму койки, дождался общей волны... И скоро только повторял про себя команду. Тяжесть в теле росла, мышцы затекали. Когда ложился, чувствовал, что в каждый бугорок смятых простыней вколачивается гвоздик моего пульса. Шуляк отжимался с клятвенным усердием. Я же просто выполнял команды. Кто покрепче, старался показать, что для него это всего лишь еще одна физподготовка, и он так может хоть до утра. У такого бойца, вроде ротного каптера Гриненко, все движения были правильными и ладными, как бы просившими обратить на себя внимание.

Неожиданно крикнули "отбой". Я бухнулся на подушку и почти сразу уснул. Успел лишь удивиться, что подушка такая мокрая. Подумал, уж не пошла ли носом кровь? Но даже не стал приподниматься и разглядывать наволочку. "Пусть, если кровь... сами завтра увидят, не виноват..." - и мстительно и сладко засыпал.

В следующий раз меня тормошил уже кто-то из командиров отделений. Они в нательном белье, как белые тени, сновали между койками.

- Комоды! - орал старшина белому мельканию и босому шлепанью,- плохо командуем! Ща упадете вместе с зелеными отжиматься!

Младшие сержанты спохватывались, прибавляли голоса, кто-то подействовал на бойца кулаком, хотя особо усердствовать они еще не умели. Было ясно, что "старики" перепились.

- Мы хотим концерт!- выкрикнули из темноты.- Два! Легли все!
Звякнула гитара.

- Кто умеет играть? Сюда!

Никто не отозвался.

- Добряк, мужики... Отжимаемся, раз! Комоды, следить!

- Может, кто-нибудь хочет рассказать старичкам стишок? Анекдот хочу! Ну... Бегом, время пошло! - надрывался Яковлев.

И кто-то не выдержал, сорвался. За ним другой, третий...

- Не резко, ой, как нерезко бегаем!- притворно огорчались "старики",- отставить и повторить! Будем выгонять домашние пирожки.

И повторяли, носились, стуча пятками, пока Филатов не окрикнул:

- Тихо бегать, на носках!

Забренчала гитара, карантин положили. Но стоило певцу затихнуть, вспоминая строчку песни, как солдат подымали и просто держали в упоре.

Отыскались рассказчики стихов и анекдотов, окружили койки "стариков" беловатым клубом. Вдруг, подхватился и я - сам не знаю, с чем - бежать на эти голоса, на звук гитары. Но, вскочив, задел и уронил тумбочку. Из нее посыпалось мое и соседа добро - мыло, щетки, пуговицы, застучало об пол. Порхнуло первое полученное из дома письмо. Я бросился собирать, нагнулся, и вдруг ударило стыдом: ну, куда ж ты побежал... Собрал все, поправил тумбочку, вернулся к койке и встал в упор.

Справа, у самой стены, солдат дрыгнул ногой и, ойкнув, плюхнулся в постель.

- Что за дела, Кишкин?! - тут же раздался подчеркнутый голос, и к стене зашлепали босые ноги младшего сержанта.

- Ф-ф-с-с... Я щас, товарищ сержант, щас...нога... Щас я...- жалобно обещал Кишкин и шипел еще громче. И вдруг он сказал уже другим голосом,- товарищ сержант, мы же с вами в один парашютный клуб на гражданке ходили.

- Здесь, Кишкин, не парашютный клуб,- быстро и не очень громко ответил младший сержант.

На меня поднял лицо Мартыненко – с койки, стоявшей торцом впритык к моей. Он только несколько часов назад, на разводе, сдал свое дневальство, и его разбудили отжиматься после бессонных суток.


- Злыдни,- сказал он спокойно. Потом, уже после "два" и снова "раз", с натугой распрямив локти, добавил,- концерт им...

И тут, в такой момент, когда меньше всего хочется думать, я как-то вдруг понял, что выдержу. И сегодняшний концерт и завтрашнюю зарядку. Надо привыкать. И я привыкну. Все.
Я вспомнил, где стоит койка Губаря, и изредка посматривал в ту сторону. Угол, где на койке второго яруса должен был в этот час крепко спать свободный от наряда и какой-нибудь "припашки" рядовой Губарев, был дымчатый сизый отсвет прожектора, озарявшего с крыши медпункта свой сектор городка части. Этот блеклый случайный свет был предметом зависти прочей части карантина. Тут, в углу, можно было прямо лежа в койке, после отбоя, подшивать свое или сержантское "хэбэ"... Поднялся ветер, и прожектор показывал, как его порывы, налетая, хватают тополя "за грудки", выворачивают наизнанку кустарник за курилкой. И, будто поднятые каким-то своим ветром, мелькали в этом углу казармы белые нательные рубахи. Отжимался и Губарев...

Хлопнула входная дверь, в коридоре показался дневальный, поставленный следить за лестницей.

- Дежурный по части!- усердным шепотом объявил он, клонясь к койке старшины.

- Упали все! Упали! Спать!

Через четверть часа в дверях появляется шинель, перечеркнутая портупеей. Калиновский, дежурный по роте, подскакивает, выгибаясь, и докладывает, уставясь на левый погон капитана:

- ...за время вашего отсутствия происшествий не случилось!

Капитан, неся запах одеколона и ночной свежести, скрипя ремнями, идет проверять заправку обмундирования. Солдаты в горячих постелях таятся спящими.


*************************

В это утро на всю казарму один офицер - полноватый немолодой старший лейтенант с лицом, выражающим утомление казармой, казарменными порядками и начинающейся духотой - кочегары топят со странным усердием.

Карантин сидит на табуретах в проходе расположения. Перед ним плакаты по стрелковой подготовке.

- Теперь перейдем к устройству гранатомета,- вяло сообщает старший лейтенант.

День солнечный, с лужицами, улыбающимися каплям с карнизов. Ночью выпал снег и, и пока не растаял - все подробности тела земли проступают, как под тонкой нижней рубашкой. Солнце сквозь стекла казармы греет солдатские головы, на которых доверчиво топорщится первый после стрижки "под ноль" ежик. Старший лейтенант все что-то говорит, говорит… И в духоте к новобранцам липнет дремота. От этого тетради из страницы в страницу заполнены "диаграммами сна". Вот идет несколько четко написанных слов. Но вдруг буквы делаются мельче спичечных головок, или напротив, непомерно большими и дрожат. Тут, обыкновенно, запись спотыкается, и далее, до самого края страницы уже ползет протяжная кривая черта. И можно представить себе, как солдат, будто бы, заметив нечто на своих сапогах, либо на ножках табурета, начинает клониться, чтобы лучше рассмотреть интересную подробность... Но вдруг, резко подсекает головой вверх и тем выдает себя. Следует толчок в бок или спину от сидящего в пределах вытянутой руки младшего командира. Или по его поручению от какого-то солдата, вроде ротного каптера Гриненко, который держит мясистую спину прямо и - только перерыв в записях - без подсказки, сам, заметив уставленную в пол фигуру, тянется к ней, растопыря короткие, тупые пальцы. Засыпающий вздрагивает, не оглядываясь, выпрямляется, переворачивает испорченную страницу и, найдя тяжелым взглядом строчку, снова пытается записывать. Но все повторяется, и на ночь у солдата готово переписывание конспекта...

- Построение офицеров, товарищ старший лейтенант. Вам строиться к штабу,- по-свойски доложил посыльный, появившись на середины занятия. Старший лейтенант передал указку близсидящему командиру отделения. И, сказав: "Повторите, что записали", с видом, утомленным всяческими построениями, пошел догонять посыльного, дабы расспросить его, кто строит, зачем, и что там, вообще, делается в штабе. Проскрипели новые зимние сапоги старшего лейтенанта, надетые ввиду снега. Хлопнула дверь, и, расталкивая сидящих, старослужащие выбирались из табуретов. В их лицах и фигурах было выражение, всякий раз сопровождавшее момент ухода офицеров из казармы: будто они, наконец, скинули тесную и тяжелую одежду. В дверях каптерки появился старшина.

- Каптер-р! Бегом чайник ставишь! О-от вашу так!..- гремел он, прибавляя нечто нечленораздельное просто от избытка чувств.

С сознанием своей принадлежности к избранным Гриненко спешил выполнять.

Указка попала к Хартюку.

- Сколько там осталось, Калина?- спросил он первым делом.

Младший сержант, к которому относился вопрос, с уходом стариков развернул сидящего сзади себя бойца боком и завалился на него спиной. Руки разбросил на плечи соседних солдат, принявших этот жест молча, и таким образом, сидел как в кресле. Калиновский глянул на запястье.

- Двац минут.

- Кто хочет ответить пройденное?

Хартюк вызывающе выдвинул тяжелый подбородок. Солдаты сидели потупившись. Командиры отделений усмехались, в свою очередь ободрясь отсутствием замкомвзводов.

- Как же, жди! Они думают, нам бы до обеда дотянуть.

- Эх, да, до бачка бы с берлом добраться, какой там тебе гранатомет!

- Не вижу рук!- завопил Калиновский, блаженно жмурясь.

Нехотя потянулось несколько рук.

- А мое отделение?- процедил Хартюк, скосив угол рта. Обвел глазами нескольких солдат, затем взгляд его будто застыл, и он сказал:

- Рядовой Шуляк.

Взяв с собой шапку, будто было приказано следовать с вещами, Шуляк стал пробираться к плакатам. С неуклюжей угодливостью наклонился к Калиновскому.

- Разрешите, товарищ сержант...

- Ну, надо тебе побеспокоить мой покой, вредный ты человек,- Калиновский нехотя и капризно отклонился.

- Пройти...- виновато добормотал Шуляк и, как между колючими кустами, полез между спинами сержантского «кресла».

"Господи, какой же ты убогий..." невольно думал я, глядя из последнего ряда на заминку около Калиновского.
Кисейное тепло октябрьского солнца, чуть уловимый шерстяной запах нагретых им одеял и мастики на полу, вялый, домашний голос старшего лейтенанта - от всего этого я как-то размяк, забылся. И вот - Шуляк, сосед мой коечный - как тягостное пробуждение. Какой-то он серый лицом, с выражением затравленной дворняги. Вместо новой шапки - уродливая "жучка", которую он ковыряет немытым пальцем. Ремнем затянут на последнем вздохе – за какой-то залет.

- Ну и что ты молчишь, уснул?- после некоторой тишины осведомился Хартюк.


- Гранатомет состоит...- еле начал Шуляк.

- Что? Издеваться надо мной будешь?! Я ни черта не слышу!

Хартюк сделал к солдату два угрожающе медленных шага, плечи его поднялись. С тоской и одиночеством смотрел Шуляк куда-то вниз и вбок. Он шатнулся от сержанта, как бы уже чувствуя боль в том месте, куда вопьется его кулак.

- Ты тупорылый, понимаешь?- подступал Хартюк,- а в армии тупорылым плохо, так точно?

- Так точно...- отозвался солдат.

- Ты только и научился, что отвечать "так точно" и друшлять, как рыба об лед, где попало! Спал сейчас, а!

- Виноват, товарищ сержант, я...- голос Шуляка вдруг пресекся, он нервно сглотнул, - только задумался.

- Я пока еще младший сержант. Дослужусь и без твоей помощи.

- Хы! Да он бы тебя скорее разжаловал!- хохотнул Калиновский.

- Разжаловал бы, Шуляк?- с интересом спросил Хартюк.

- Никак нет, товарищ младший сержант,- оскорбленно оправдывался Шуляк,- я никогда, что вы!..

- Тьфу! Да будь ты мужиком!

В секунды общей тишины, пока действо у плакатов как бы переводило дыхание, вынырнул свежий хруст шагов под самой казармой и несколько реплик. Все невольно прислушались. "Хлебовозка ночью приходит. Хлебушек горячий еще, не остыл… Пару булок хлебовоз дает. Говорю, что третья рота, мол, на траншее - дает..." "Луковиц бы еще... А кто по кухне сегодня?"

Шуляк стоял, так ни разу и не взглянув на Хартюка. Он только как бы чувствовал, что есть такое место в пространстве около него, которое называется младший сержант Хартюк. Было похоже, что Шуляк вообще не представляет себе Хартюка, как человека, который может о чем-то думать, что-то любить или ненавидеть. Наверное, Шуляк боялся даже не столько своего командира отделения, сколько самого себя - что он сделает или скажет что-то не то и огорчит Хартюка.

Вдруг, вся затрепетав, порывисто отлетела дверь каптерки, и в коридор выскочил старший сержант Яковлев, ринулся к табуретам.

- Второй взво-од!

Перед грудью, точно собираясь метнуть, он держал маленький батареечный приемник с выдвинутой антенной. На солдат вместе с грохотом сапог набегал слащавый голос диктора:"...а также военнослужащего Алексея Жаркова, для которого включить эту песню в программу "Солдатского часа" просили его мама и младший брат Игорек".

Второй взвод, услыхав о себе, сразу стал заметен среди сидящих. Как-то подобрался, заерзал, распрямил спины - показал готовность построится, принять упор лежа, вскочить, бежать... Но команды еще не было.

- Взвод! Песня! Запоминает и записывает каждый по строчке... Не дай боже! Террор, кто пропустит!

Певец томно пропел первые слова.

- Вансович!- вскрикнул Яковлев, и солдат с длинным одутловатым лицом пригнулся к тетрадке.

Строчка была пропета. В паузу опять влез Яковлев:

- Бакши! Ты давай...

Щуплый остроносый Бакши понятливо кивнул, клюнув ручкой в заготовленный чистый листок.

- Дерусенко!

Вокруг почтительно молчали.

...Песня кончилась.

- Халявин, перепишешь аккуратно у всех.

Завещав это, Яковлев тронулся прочь. Подергивая при ходьбе толстыми ляжками, он раскачивался и пытался напевать:

- И плывут ко мне..а-а-ы-ы параходы, параходы...Параходы беласнежные, параходы...

Улыбка пролетела по лицам командиров отделений. "Яшка",- сказал кто-то вполголоса.

Проводив взглядом замкомвзвода, снова устроил себе кресло Калиновский. Все глаза опять обратились к Шуляку.

- Н-ну, а ты,- тяжело выговорил Хартюк,- песню запомнил?

Шуляк, потупивший глаза, втянул голову в плечи - так улитка могла бы выразить свое недоумение.

- Спой нам.

Водянистые, осьминожьи глаза Хартюка прилипли к снулой физиономии солдата.

- Что ты мне все плечиком поводишь? Замучил ты меня, Шуляк, до соплей. Будешь петь на турнике. Бегом! Повис!

Вслед загоготал Калиновский.

- От это я понимаю, концерт!

- Солдатский час,- откликнулся младший сержант Степанец. Хартюк медленно обошел табуреты, за ним повернули головы.

- Поешь.

Шуляк, скорчив лицо, выдавил из себя:

- Пароходы, пароходы...

- Заткнись. Не порти песню. Исполняй подтягивания, если другого не можешь. Раз... Два... Три... Что такое? Я не понял?

Шуляк подергивался вверх и сучил ногами, не в силах более добраться подбородком до перекладины.

- Четыре, Шуляк! Четыре!

Напружинив ноги и пригнув голову, Хартюк выбросил кулак вперед, в бок, повыше ремня. Солдат повалился с перекладины, загремел кругами от штанги, сложенными стопой на помосте. Хартюк встал над ним.

- Как ты думаешь, меня в секции бокса за четыре года научили чему-нибудь? Отжимаешься. Раз... Ты у меня будешь тупой, но здоровый. Два.

У плакатов, кося глазами к помосту с турником, отвечал уже другой солдат. Карантин сидел неподвижно.

- Встать! На турник! Повис!

Дрожащими мокрыми ладонями Шуляк вновь ухватился за перекладину. По лицу его оплывал пот.

- Витек, потом не позанимаешься. Вся перекладина будет сопливая после чумаря этого,- брезгливо растягивая слова, вставил Калиновский.

Недавно у него с Хартюком случилась ссора, и Калиновский получил несколько пощечин, на которые побоялся ответить. Через несколько дней он стал, как ни в чем ни бывало, заговаривать с Хартюком, и старался делать это как можно чаще.

- Ничего, он вытрет,- не оборачиваясь к Калиновскому, отвечал Хартюк,- ну, что, Шуляк, поговорим о твоих залетах? Подшиву ты не постирал вчера, хотя я говорил, так?

Последовал удар, и Хартюк отступил на шаг, заглядывая в лицо солдату, все также висевшему на перекладине в виде своего рода учебного плаката. Все движения своего одногодка сержанта и ответные перемены в Шуляке жадно ловили Калиновский и еще двое- трое младших сержантов. Они с азартом перемигивались, качали головами. "Оп-па! Классно!"- восклицал Степанец вслед за ударом. Калиновский вожделенно вздыхал:"Ох, и я возьмусь за своих залетчиков!" Буров, раза два равнодушно взглянувший в сторону турника, играл с солдатом в шахматы. Хартюк, чувствуя зрителей, нарочно повышал голос, повторяя время от времени насмешливо-презрительные вопросы:"Так точно? Было такое? Никак нет?"

- В строю тебя вечно ждут. Сегодня после уборки территории где ты лазил? А мы стояли...

Снова кулак вонзился в ребра. Шуляк хотел было упасть, но не решился.

- Я больше не буду...

Как и все рядовые, я сидел спиной к турнику. Он гудел и скрежетал сзади, в трех шагах. "Да сколько же это будет..."- думал я. Сердце у меня вдруг заколотилось. Вытянув шею, я стал смотреть на запястье Калиновского - до звонка оставалось семь минут.

- Почему ты всегда смотришь, как телок?- спрашивал Хартюк,- может тебя взбадривать почаще надо, чтоб ты не грустил?

- Не надо... пожалуйста... товарищ млашсержант...

Мне вдруг представилось, что и я мог бы висеть на этом турнике, потный, ждущий удара. Подтягивания были не самым тяжелым испытанием для бойца карантина. Но на меня после этого видения обрушилась какая-то гробовая тоска. Я впервые испугался, что не выдержу. Через мгновение я развернулся вполоборота, расстегнул пуговицу воротничка и, подавляя желание откашляться, сказал глухо:

- Шуляк, слезь...

Солдат остался висеть, но повернул голову Хартюк.

- Слезь, тебе говорят...- повторил я громче, не глядя на Хартюка. Тот отвернулся и молча продолжал стоять, точно ожидая увидеть, угадал он или нет дальнейшее. Шуляк, пользуясь ростом, не снимая рук с перекладины, встал на носки сапог, но потом снова подобрал ноги. Опять на лице его собрались страдальческие складки, тело изнемогающе закачалось.

Отодвинув солдата, на которого опирался спиной, ко мне тянулся Калиновский.

- Зеленка, забурел!- шипел он. Еще два-три сержанта повторили вразнобой эти слова. Повернулся, набычась, Гриненко, сдавленно, поглуше, чем сержанты, выговорил:

- Ты че, за чумаря?..

Солдат, который отвечал у плакатов с устройством оружия, испугавшись вдруг, что он так невыгодно выделяется среди всех, продолжал без остановки, и повторяя одно и то же по кругу, рассказывать о гранатомете.

Грянул звонок. Шуляк спрыгнул. Руки, однако продолжал держать вытянутыми к перекладине турника, как бы извиняясь этим, что не дождался команды. Хартюк последний раз обмерил его взглядом.

- Убежал умываться.

Я в мрачной готовности ждал, что будет. Но только Калиновский, кривя мокрый рот, с выражением какой-то шутовской злости, прошипел мне что-то, чего в грохоте расставляемых табуретов я не разобрал. Хартюк прошел мимо.

**********************

Наутро ожидалась командирская проверка казарм.
Бубнов убивался над "уставным порядком в расположении". Орал на замкомвзводов, как на молодых бойцов, а бойцов, попадавшихся под ноги, распихивал, как стулья. В каптерку и сушилку, а здесь командир должен был появиться непременно, заходить рисковали только в крайности. Двери их под рукой старшины бились в лихорадке, и откуда-нибудь он рычал:

- Каптер-р!! Валенки! Я когда тебе говорил собрать валенки?! Смерти моей желаешь?!

Но когда гора валенок была разобрана по парам и подвязана к крючкам под потолком сушилки, открывалась другая рана. Уже командир виделся Бубнову брезгливо глядящим под ноги, на забитый сапогами пол. А то иначе: нависшим над какой-нибудь несчастной прикроватной тумбочкой и вытрясающим на койку ее содержимое: "Старшина! Как фамилия этого чиновника, который у тебя тут обитает? Смотри-ка, щетки нет, мыльницы нет... Ничего святого тут нет!"

И дальше, казалось, командир так и пойдет со своим "ничего святого нет!" по всему ротному хозяйству...

Отужинав, карантин разделился на команды, и каждая получила задание с последним сроком - "к утру". "Отбой" не прозвучал. Вместо этого, чтоб скрыть неурочный свет, на окна опустили светомаскировку.

- Резче, резче!- эхом перекликались по всей казарме младшие сержанты. Замкомвзвода и Бубнов, пообмякший при виде всеобщей занятости, засели в каптерке и уже часа три пили чай, появляясь иногда с красными и разопревшими лицами.

Близилась полночь. Десятка два солдат - команда, куда попали я и Губарев, босые в одном нижнем белье, отскоблили осколками стекол доски прохода и теперь взялись за мастику. Над согнутыми, припавшими к полу белыми фигурами, ходили командиры подразделений. На всех были штаны и сапоги, как признак командирства, и того, что не им вот так сгибаться, потеть, резать осколками пальцы... Младшие сержанты подгоняли бойцов, а своим, равным, улыбались и, как бы лишний раз проверяя свое положение, без конца вальяжно и громко сообщали какие-нибудь пустяки. Они степенно переходили из прохода в ленкомнату, где скоблили и заново покрывали лаком столы, в умывальник, где терли кафель, в спальное расположение, где подкрашивали табуреты и дужки коек. Кругом было оживленно, как-то по-своему празднично.

Как и вся наша команда, я, стоя на четвереньках, охаживал доски тряпкой, пропитанной мастикой, жирно блестевшей и пахучей. Пятился, ронял капли пота. Вокруг них на мякоти дерева расплывались темные пятнышки, входили в светлый древесный рисунок. Потом его глянцевала мастика, и доски принимали золотисто-медовый оттенок.
Губарев мастичил рядом и дожидался, когда отойдет надзиравший нас Калиновский. Только тот толкнул дверь ленкомнаты, Губарев проговорил, не поднимая головы:

- Зря ты это сегодня...

- Что?

- Шуляка пожалел.

Губарев замер на мгновение и, поглядев на мои руки, будто к ним обращаясь, сказал:

- Тут мама тебя может пожалеть... В письме. А так - сам. И все.

- Шуляк, он какой-то, правда, жалкий, какой-то ребенок...

Я остановился, положил тряпку. Видимо, потому что моя фигура сразу выбилась из общего движения, я как-то иначе увидел все вокруг. Свои испачканные, подрагивающие руки, свою позу в спадавших кальсонах, которые все время подтягивал, пачкая мастикой.

- Зарубин, уснул?- прозвучало надо мной,- ускориться хочешь, что ли?

- Никак нет,- пришлось ответил мне и, кашлянув, я снова стал возить тряпкой по доскам. Когда, пятясь, нагнал Губарева, тот снова заговорил, скрытно повернув голову.

- Конечно... Здесь ещё, знаешь, сколько найдется таких? Ребенков... Только вот тебя-то они пожалеют? Шуляк тот же?

Я слушал его, уставясь на доски перед собой. От запаха мастики покруживалась голова. И меня напугал старшина, неожиданно прогремевший мимо в чудовищных казарменных тапочках, сделанных из сапог с отрезанными голенищами.

Вдруг, почти не обдумав мысли, я спросил:

- А помнишь, ты в поезде говорил, мол, не овцы же мы?...

Губарев помолчал немного, усмехнулся в пол.

- Как же, все за одного... Только потом все, видишь, быстро службу поняли: лишь бы не меня.

- Да, упростилось все…

- До подлости. Ведь как придумано-то ловко: подстричь всех наголо, одеть в одинаковое. И готово! Ты видел, о! тут есть, можно сказать, отцы семейств. И что же они? Как пятилетние дети! Трусят, предают, плачут, сладкого хотят, лишний кусок хлеба просят...

- Ну, ты,- вдруг зло зашипел Губарев, отвернувшись к поотставшему солдату, - резче давай! Я за тебя не намерен тут...

- Овцы,- сказал Губарев, снова повернув лицо ко мне и утвердительно хлопнув тряпкой по доске. В эту ночь он вдвойне был раздосадован своим положением бойца, который вместе со всеми "припал на полы". В последние дни, что прошли после избиения у шкафов, карантин заметил, что некоторые старослужащие со странной благосклонностью стали выделять Губарева из толпы одногодков. Он то терся в каптерке, то пропадал после "отбоя" с двумя- тремя сержантами, возвращаясь под утро грязным, замотанным и спал почти до завтрака. После таких ночных рейдов в ротном хозяйстве объявлялась половая рейка, цемент, плитка или иной трофей, добытый на окрестных стройках.

При отсутствии официального снабжения в части, тем не менее, все время что-то строилось, перестраивалось, ремонтировалось. А значит, что-то воровалось и выменивалось на окрестных гражданских стройках. Этими трофеями покупалось расположение начальства - увольнительные в город, отпуска домой - за особо крупные успехи. Кроме того, в городке части что-то так же без конца списывалось, пропадало, подменялось новое старым. Шел свой, привычный, кругооборот...

Однако, в ночь перед командирской проверкой казарм про добытчика Губарева забыли, и он вместе со всеми "припал на полы".

Солдаты с мастикой еще продвинулись в своем рачьем движении. А мной теперь овладела новая мысль.

- Ну, трус... Да. Значит, что, пусть его топчут?

- А где, вообще то, мы находимся?- раздраженно нахмурился Губарев.- В пионерлагере? Хотя, то, что ты говоришь, наверное, и правильно. Но на гражданке.

Расталкивая солдат, из каптерки прошаркал Яковлев. Между ленкомнатой и ружпарком ему взбрело в голову завопить дурным голосом:

- И плывут ко мне все время параходы, параходы. Параходы бела...

- Яшка, заткнись! Дежурный где-то ходит тут,- рыкнул из каптерки Бубнов, и песня оборвалась.


***************************



Мастику, влезшую во все поры и нарумянившую ладони, холодной водой было не отмыть. Оранжевывй налет, ободки вокруг ногтей, как проступившая кровь, добавлялись к следам оружейного масла, зеленке на порезе, чернильному пятнышку - в железистую серую копоть, которой были загрунтованы руки всякого бойца.

"Портянкой ототру, и черт с ними..."- думал я,
покидая умывальник, и на цыпочках ступая по нарядно блестевшему янтарем полу, соображал, сколько осталось спать?

Казарма засыпала точно так, как засыпает наработавшийся, усталый человек. Когда глаза его мира уже не видят, но во сне, перед внутренним зрением продолжается его работа: пригибаются в горсть пальцы, тянется вбок плечо, пятки цепляют и мнут простыни...

Картину общего покоя нарушала фигура солдата, сидевшего на койке, в самом углу казармы. Куртка "хэбэ" с сержантскими погонами, которую держал он на коленях уже не менее получаса, все еще не была подшита. После двух-трех стежков обмякшие пальцы вдруг нерешительно останавливались, тяжелые веки закрывали от бойца его работу, и сам он заваливался на бок, с точностью попадая головой в уже продавленное на подушке место. Однако, уснуть крепко ему не давали - рука соседа всякий раз протягивалась от ближайшей койки и тормошила его с сердитым напоминанием, чья сегодня очередь подшивать замкомвзвода.

Шуляк был уже в койке. Укрытый одеялом, оставившим на воле только большую голову, он лежал неподвижно. И потому его лицо в оспинах, с громоздкими влажными глазами, казалось здесь, на постели, единственно тем, что и было рядовым Шуляком.

Завидел меня, он выгреб из-под одеяла ладонь и поманил. Я подошел, нагнулся.

- Сядь,а...- попросил Шуляк, опять спрятав руку в недра одеяла. Я жадно глянул на свою постель, которая уже стояла распахнутой, словно застывшей в немом зевке. Вздохнул и присел.

- ...Не могу я больше.- Шуляк отвел лицо, уставившись на шкаф с шинелями. Черный квадрат, который, казалось, был источником темноты, неравно распространенной по всей казарме. В молчании Шуляка что-то накапливалось и зрело. Вдруг, он, будто испугавшись, что я сейчас встану и уйду, повернул ко мне свое тяжелое лицо. - Хартюк бьет, издеваются... Каждую ночь поднимают на туалет. Зачем, а?- Шуляк с выражением неуклюжей мольбы уставился на меня. - Я завтра командиру части... это... доложу. Про Хартюка.

И тут же у Шуляка мелькнул испуг, как у ребенка, который проговорился:

- Ты, смотри, не скажи никому.

Я, тупо засыпавший в двух шагах от своей койки, тут вяло усмехнулся.

- Не скажу. Что людей смешить? Ты доложишь... Все будут стоять, а ты выйдешь и доложишь. Да ты с турника и то не спрыгнул...

- Заткнулись там... Попадали в койки,- с невнятной угрозой пробормотал сонный Филатов. Минуту мы помолчали.

- Я не так хотел, чтобы перед строем,- Шуляк перевел дыхание и, поднатужившись, произнес еще несколько слов,- я, это... присягу принимать не буду.

Клацнула коечная пружина где-то в соседнем ряду. Шуляк весь сжался, видимо, ужаснувшись, что полуспящий Филатов все-таки разобрал наш разговор. Я повернул голову - кто-то ворочался. Солдатский сон, нерушимый, как Устав, тяжелым пластом лежал на мягких восемнадцатилетних лицах. Я подумал, что вся рота как будто в наряде по сну. И тут вдруг сообразил:"А ведь я дома. Зеленый боец, без вины виноватый, да, пусть… Я, Андрей Зарубин, пришел домой…" Сел свободнее, привалился плечами к дужке койки, оказавшись прямо над стриженой макушкой Шуляка. Тот подвинулся, дал место. Посмотрев на него сверху, я, вдруг, вспомнил его имя.

- Игорь, это же тюрьма,- сказал я устало.

- От этого слова Шуляк на пару секунд онемел.

- Меня в тюрьму? - наверное, ему показалось, что он уже совершил что-то непоправимое.- Я же не против служить. Работы я не боюсь любой. Пусть припахивают. Подтягиваться смогу. Но ведь... сгноят они меня. Не могу я Хартюку присягу давать. За два года... Сгноят...- Шуляк бормотал уже сам себе, как будто забыв, что думать можно молча,- Но тюрьма... А я, может, правда, не смогу… доложить. А надо… до присяги...

Тут Шуляк замолчал, приподнявшись на бок, посмотрел на меня, а я мгновенно угадал по его глазам, что сейчас услышу.

- Доложи ты про Хартюка. Ты сможешь.
И Шуляк снова лег на спину, скрестил руки, и, уставившись в потолок, приготовился ждать ответа. Опять заворчали коечные пружины, и мне показалось, что это они теперь, вместо уснувшего Филатова, приказывают Шуляку "упасть в койку и заткнуться". Я заерзал на холодном ребре голой коечной рамы, которую не закрывал хилый узкий матрас, как будто специально подобранный для узкогрудого Шуляка. Усмехнулся, вспомнив, что Шуляк сначала просил никому ни о чем не рассказывать. Встал, потянулся, и, обойдя тумбочку, подошел к своей кровати.

- Тогда я ему письмо напишу,- тихо проговорил Шуляк.

- Кому? Хартюку?

- Командиру. Помнишь, он говорил нам, чтоб писали, если что? Без фамилии можно. Вот конверт достану, мои пропали все из тумбочки.

**************


Отбой уже был давно. Но в ленкомнате свет не гасили. Наконец, дневальный домыл полы. Писарь третьего взвода, зевая, дорисовал и спрятал "Боевой листок" - как всегда с карикатурой на Кишкина, который "по физподготовке тянет всех назад". Комната опустела, и Шуляку стало боязно, что свет горит для него одного. Кругом на столах торчали ножки перевернутых стульев, и Шуляк, босой, в белье, сидел среди них, как в плену. Перед ним лежала раскрытая тетрадь конспектов, и спрятанный в ней листок был приготовлен для письма командиру части. Но Шуляк не начинал, разглядывая приклеенный сбоку на стене цветной снимок московского проспекта - с вечерними огнями, витринами, нарядной толпой. Никогда в больших городах не бывавший, деревенский парень Шуляк смотрел на него сначала в каком-то бесцветном полузабытьи, но потом от вида красивых веселых людей у него полегчало на душе и поверилось, что все будет хорошо. Только бы с письмом удалось... И Шуляк начал:

"Здравствуйте, товарищ..." Но тут же спохватился и даже прикусил коленку своего неотмытого пальца. Потом усмехнулся над собой, вырвал другой листок и начал правильно:
"Здравия желаю, товарищ полковник! Пишет Вам один рядовой из карантина. Как вы сами говорили писать, если что будет не так по службе, то вот я пишу. Моя служба идет в общем нормально. Потому что офицеры в нашей роте справедливые и заместители командиров по взводам тоже. Но есть один, который мешает мне и дальше повышать по боевой и политической подготовке. Это младший сержант Хартюк, командир моего отделения. Я должен вам описать издевательства, которые он мне делает. Терпеть я больше не могу. А ведь у меня мама есть, и хорошо, что она этого не знает, а то бы ее сердце не выдержало за своего сына. Опишу вам хотя бы, как сегодня Хартюк занимался со мной строевым шагом. Сначала я думал, что он бить не будет, а только посмеется..."

Подперев щеку и насупившись, Шуляк стал вспоминать, как все это началось сегодня, то есть уже вчера.

...И что это он так расхрабрился? Пошел к своей тумбочке, видит - стоят сержанты, нет - повернуть, прет мимо. Сейчас же, конечно, "Стоять!" И Хартюк подходит. Только что сидел, руку с гантелей сгибал, да видать, надоело. И сержанты разулыбались - будет потеха.

- Рядовой Шуляк.

- Я!

- Шуляк.

- Я!

- Рядовой.

- Я!

Все. Это Хартюк придумывает, какой бы с ним цирк устроить?

- Шуляк, ты моей смерти желаешь?

- Никак нет!

- Желает. Как ты сегодня на строевой ковылял? Ты не видел, что комбат пришел?

- Ника...

- Черт,- перебил кто-то,- как он подкрался? Я командую "кру-угом", сам поворачиваюсь, и - нос к носу. А у меня на шинели крючок не застегнут...


- И у меня углядел - шинель сзади зашита. "Я Вам, говорит, делаю замечание. Доложить командиру роты", - это уже Калиновский изображает голос комбата,- А я уже назавтра в увал приготовился. Думал в город, к той, рыженькой, Марине. Докладывать, а? Не отпустит ведь ротный...

Хартюк пожал плечами.

- С этими шуляками-муляками про все увольнения забудешь. Забудешь, что такое баба, и что у нее где...

- Во - во! Хо-х! С этим личным составом...

А он стоял хорошо, правильно, по стойке "смирно" и глядел себе в стену. Чтоб никто не спросил опять:"Почему ты, Шуляк, такой грустный, как теленок без коровы?"

- Комбат на этого посмотрел:"Заниматься в личное время" , - говорит Хартюк, - А на хрена мне, Шуляк это надо? "В личное время..." Был бы ты бабой.


Пусть насмехаются, пусть... Вроде, бить не должны. А это уж он как-нибудь стерпит...

- Вы бы видели такой строевой шаг, у этой качающейся паутины. Ну-ка, Шуляк, с места строевым... шагом марш!

Он идет, грохает по доскам прохода. Они натерые, страшно подскользнуться... Левая рука - правая нога, правая нога - левая рука... НО почему эти голоса, смех так и торчат за спиной, как приклеенные? А коридор удлиняется?.. Вон каптер так и стоит вдалеке. Лицо у него издали какое-то мелкое, злое. За что грозит кулаком? А, за черные метки от сапог на полу. Ну, уж он не виноват...

- Как какая-то бабочка,- говорит сзади Хартюк,- которая в штаны наложила.

И вдруг-туп!- удар по шее. Кто? За что? Все-таки будут бить? Один Хартюк? Но Хартюк стоит и молча смотрит, проверяет исполнение команды. "Туп!" - еще удар...
Шуляк откинулся назад и с испугом увидал себя,
сидящим за столом ленкомнаты. Испуг был именно оттого, что он сидит, а ведь команды такой не было. Вскочив на ослабевшие во сне ноги, он почувствовал, как замерз, и как холодит босые ступни непросохший пол.

С туго скрученной тетрадью в руках перед Шуляком стоял дежурный по роте младший сержант Калиновский.
- Значит, товарищу полковнику письмецо нахлестал?- Калиновский с презрительным любопытством разглядывал солдата,- по-свойски? Да задрушлял, слюнку пустил - вот залет... Маму вспомнил - сын защитник... Ничего, завтра мы тебе вспомним. Сейчас просто будить неохота, мужики устали на тактических. А завтра мы тебе и маму вспомним и папу. Мы твое письмо перед строем прочитаем, и еще, знаешь что...- Калиновский сам едва не расхохотался от своей выдумки, - мы пошлем тебе домой, служака, твою писульку - на родину героя, а?!

Понуро уставившийся в пол Шуляк широко моргнул при этих словах. Лицо его застигло, словно врасплох, выражение тоскливого непонимания.

- Домой...

- Да, Шуляк. В заказном конверте. А ты думал, мы тебе в ноги упадем - прости, родной?

- Товарищ сержант, не надо домой...

- Солдат просяще колыхнулся всем телом вперед, развел ладони, продолжая все же держать руки "по швам".

- Надо, Шуляк, надо! Чтоб неповадно было. А то вы и до министра обороны доберетесь. Вы же не понимаете, когда с вами по-человечески, вы начинаете буреть. Да еще стучать! Нет, Шуляк, мы и от себя допишем, как ты службу несешь, как ты повышаешь "по боевой и политической". У тебя-то все гладко выходит. А я сам напишу, вот увидишь, или младший сержант Хартюк, как твой непосредственный командир, что ваш сын... например, не может подтянуться на турнике пять раз...- последние слова Калиновский произнес раздельно и четко, как бы уже диктуя.

- Я смогу, товарищ сержант... Я буду заниматься... В личное время...

- Что? - Калиновский брезгливо посмотрел на Шуляка. Ему стало неприятно это скомканное, горящее лицо,- убежал в койку!

Подойдя вслед за солдатом к двери ленкомнаты, Калиновский окликнул дневального:

- Команду подаешь громко. Если что - я здесь.

Вернулся к стулу Шуляка, сел, ощутив на сиденье стула еще неостывшее тепло другого человека. Снова полистал тетрадь, пофыркал над недописанным письмом, позевал, поразглядывал картинку с проспектом. Предвкушая свой завтрашний рассказ и даже немного репетируя про себя, он положил изнанкой вверх свою шапку. Затем опустил в нее лицо - то был верный способ "подрушлять" так, чтобы на лбу и щеках не осталось никакого предательского рисунка.



**********************


- Тебя вызывают в умывальник. Зарубин, ну... вставай...

Я вскинул глаза. Гранью между сном и явью мелькнул порыв откинуть, как учили, одеяло на дужку койки и - к сапогам...

Осознал, что ночь.

- Кто вызывает?

Дневальный отвернулся, не ответил, Придерживая штык-нож, ушел между койками.

- Наряду, что-ли, помогать?

Дежурным по роте был младший сержант Степанец. Он одиноко стоял у окна умывальника, спиной к двери, и в черноте оконного стекла видел входившего солдата. Глядя в неподвижную спину сержанта, я доложил:

- Рядовой Зарубин по вашему приказанию...

Но скрипнула дверная петля, и негромко перебили:

- Иди сюда...
 Сержант продолжал стоять неподвижно. Я вошел в туалет.

- О, и вас тоже?

Трое солдат, в кальсонах и казарменных тапочках, были тут. Гриненко, толстомясый, тугой крепыш, весь, как шишкастый картофельный клубень. Он сидел на подоконнике, дрыгал ногой и выбрасывал тапок, целясь им в некую, шмыгающую по туалету фигуру. Фигура, в надежде найти припрятанные днем окурки, шарила по закоулкам и щелям кабинок, между делом подавая Гриненке его тапок. Дверь же открывал земляк Гриненки. Дальний, но отысканный им в первые же дни службы, что вообще в натуре таких людей - где бы они не оказались, окружать себя "землячками" и "друганами". Закрыли дверь.
Гриненко, усмирив ногу, надел тапок.

- Ну, Заруба, что с тобой сделать? - сказал он так, словно ротному каптеру были вручены вместе с обмундированием рядовых сами их жизни, - Мы глядим, ты сам хотишь вместе с Шуляком зачумариться?

Гриненко сощурился.

- Жалистливый?

"Не шутят",- понял я. И землячок сбоку визгливо:

- Да че спрашивать? Спрашивать мы его пришли?!

"Туп!"- Ладонь сзади хлестнула по затылку. "Туп!" Из окна ночь бросилась в глаза, расцветилась яркими медузами. Три пары тапочек зашаркали по бетонному полу.

- В морду не бить ему!

"Закрыть печень",- сообразил я с неожиданным спокойствием.

... Дежурный по роте с первыми звуками и шарканьем из-за двери туалета, отвернулся от окна, медленно вышел в коридор. Там остановился около дневального, поправил ему штык-нож. Медленно вернулся в умывальник. Постоял перед дверью туалета, толкнул ее.

Трое замерли, скрывая бурное дыхание. Четвертый опустил локти, открыл печень. И стоял, ткнувшись спиной в распахнутую кладовочку со шваброй, тряпками и содой в мешке.

- Что тут такое?

Степанец как можно более веско произнес каждое слово.

- Ничего, товарищ младший сержант, разговаривали,- успокоил Гриненко, не скрывая многозначительности в голосе. Но Степанец не хотел ее замечать.

- В койки.

- Есть.

И трое вышли.

- Тебя, что, били, Зарубин?

Я помотал головой.

- Ну-ка плюнь...

Темный, кровяной сгусток шлепнулся на пол. Степанец отшагнул, отстранился.

- Быстро в койку!

Но я, находя боль то в одном, то в другом месте, доплелся к желобу умывальника, пустил воду. И пил долго, закрыв глаза, будто дыша этой отдававшей хлоркой струей.

- Ну, все уже, Зарубин?

- Все, - задрав рубаху, на ходу вытер лицо.

Не прошло и десяти минут, как я вернулся в расположение. Как будто просто выходил по нужде, как делал это перед "подъемом", чтобы потом, на зарядке, перемотать портянки. Но наутро зарядки не ожидалось. Только уборка территории и "внешний вид личного состава".

Укладываясь снова в койку, на ушибы и ссадины, которых не было еще десять минут назад, когда какой-нибудь из моих спящих соседей приступал во сне к приему пищи в виде неуставной тарелки жирного борща и даже еще не доел ее, я постанывал и скрипел зубами.

Рота спала, и должны были уже спать и обнимать во снах каких-нибудь небывалых пышногрудых подруг Гриненко и его "друганы". А мне казалось, никто не спит. А все просто лежат молча. Как стояли молча, когда старики били Губаря. Лежат и говорят про себя - что, получил? За чумаря! Не будешь буреть!



********************


Казарма дышала тихо. Рядовой состав храпеть не смел. Храп был наказуем ударом подушкой, что называлось "убить тигра". Сняв с краю чью-то шинель, я надел ее на белье. Придерживая полы, чтобы ими не ворошить конвертики выправленного на табуретах обмундирования, вернулся среди сонного ропота к своей койке - за сапогами и шапкой. Во всей казарме бодрствовал кроме меня один лишь дневальный "на тумбочке". Да и того трепала и морочила неопрятная, привязчивая дремота.

Тишина висела везде, куда я ни заглядывал - в умывальнике, в бытовке, в ленкомнате, где я увидел воткнувшегося лицом в шапку дежурного по роте.

В наряде стоял Губарев. Увидев это, я почувствовал неловкость, как перед человеком, с которым была лишняя откровенность.

- Шуляка нет,- сказал я.

Губарев вяло усмехнулся, показывая, что давно уже все знает и что не слишком об этом стоит волноваться. Задев штык-нож, он мотнул рукой на журнал выхода, где должен был отмечаться всякий боец, покидавший ночью казарму.

- В холодный туалет записался. Умник. Здесь-то мы перекрыли. Пусть побегают, задницы поморозят.

- Ну, ты и меня тоже... туда,- сказал я.

Спустившись на первый этаж, я увидел приоткрытую дверь третьей роты - пружину не пустила войлочная обивка. Стараясь встать так, чтобы меня не было видно в эту щель, я быстро придумал, как все могло произойти.


Конечно, это какой-нибудь ушлый дневальный из старослужащих перехватил Шуляка, и сейчас тот здесь моет полы, или стирает в умывальнике, а через час - два его пнут обратно... Я прислушался. Но - ни звука. И чувствовал, нет, это не то. Койка Шуляка пуста давно, осталась плешью в общем ряду. И я помню, как ворочался, просыпался, а койка все так же и стояла пустая.

"Ребра, черт с ними, можно в санчасть и завтра. Скажу, упал. А до подъема двух часов даже нет". Я шел уже по свежезаасфальтированной дорожке мимо спортгородка.

Холодный - от казармы в сотне метров - стоял засеянный хлоркой, пустой. Гнусно светила обрызганная известкой лампочка. ...Известка свежая - арестованные с губы белили вечером, еще засветло. Карантин как раз повели на вечернюю прогулку. Мы ходили, орали ротную песню:

- Все мы парни обыкновенные!..

а тут, около туалета уже была какая-то возня с известкой, топтался выводной, подгонял... Сердитым усилием я остановил себя, мысли уклонились. А ведь надо было уже что-то решать: плюнуть на все и идти досыпать, или продолжать поиски? В глубине души мне казалось, я все знаю: Шуляк побежал. И даже, как он побежал. В заборе есть дыра, а от нее по краю карьера тропинка, кажется к железнодорожному переезду. Я знал это место. Случалась уборка территории, и четверо бойцов из карантина тащили сюда плащ-палатку, груженную мусором, вываливали где-нибудь сразу, потом, немного ошалев, оттого что одни и за забором, стояли еще, сколько было можно.
Я бы и сам побежал так на его месте.

И тут появился Шуляк. Он прятался за туалетом. Так же, как и я, он был одет в шинель, но при этом из под нее белели кальсоны.

- Ну, и что ты надумал?

Он посмотрел на меня своими грустными глазами. Честно говоря, я согласен с Хартюком, этот его телячий взгляд хуже ворованного куска хлеба за пазухой.

- Я побегу.

  - Да? Побежишь…- во мне что-то закипало, и я как-то вдруг решил, что нужно делать. Я почти не спал этой ночью. Болели после экзекуции в туалете. Хотелось жрать так, как хочется именно под утро, когда ужин в молодом организме сгорел до последней пшенной крупинки, а до завтрака еще надо дожить, – а может, и я с тобой?

Шуляк уставился на меня, хлопая ресницами из под низко надвинутой шапки.

- Возьмешь? А что, вон дыра в заборе. Потом вдоль путей…

и тут я размахнулся и ударил его, как мог, изо всех сил ладонью сбоку по шапке.

- Гад ты! Тварь! - орал я на него, - всей роте террор хочешь устроить?!

После первого удара Шуляк как по команде вскинул руки – то ли защититься, то ли схватить шапку, чтобы не улетела и не затерялась в темноте. Я врезал еще раз или два, шапка сидела на нем, как пришитая. По лицу было видно, как от этих ударов он перестал что-то видеть перед собой. Потом я добавил несколько накатов по грудине. У Шуляка вдруг подкосились ноги и он упал боком на гравий.


Он лежал на боку, не пытаясь защитится и только стонал, не открывая рта. Должно быть, от моих ударов по голове, у него перед глазами все еще варилась черная каша. Я стал бить его сапогами. Бил куда придется, но старался не попасть в лицо.

За что я бил его? За мой страх?… За то, что мы все предали избитого стариками Губаря…..За его, Шуляка, наивность и слабость, и за то, что он через считанные дни, после присяги, должен был превратиться в форменного чумаря?… Он, мой сосед по койке, которому я даже не стану подавать руку… И я бил его просто за то, что так надо!

Потом я всей пятерней правой руки схватил его за ворот шинели и поволок за собой. Я шагал по направлению к казарме и волок за собой по гравию стонущего Шуляка. Он никак не мог подняться и перебирал по земле руками и ногами. А я тащил его за собой, как какую-то полуживую добычу. Я тащил его на присягу.

Прости меня, Шуляк.