Философия cunt a

 

Вот в чем заключается философия жизни? Ошибается тот, кто утверждает, будто главное – чтобы сердце не скучало, чтобы ржавчина равнодушия его не разъедала. Этакий плакатный мотор, обязанный погонять вяло бредущую по артериям кровь, должный стучать взволнованно – в унисон какой-нибудь побулькивающей в голове идее, как сподручнее нести людям свет. И тот неправ, кто зрит основной смысл жития-бытия в вере, уповая на чудодейственность формулировок о счастье, перенаселенных утопическими заблуждениями и лицемерными фокусами. С известным желанием можно заставить свой лоб истово спотыкаться о пол при любой навязываемой воображением картинке. И если, допустим, у экзальтированных извилин появится профит состругать сообщество с какой-нибудь цифрой, то они из этого дуэта не только религию оформят, удобную для них самих, но и неофитов понаплодят, и унавозят высохшую почву будней издуманными традициями, и постараются, оснастив свои глаза особой лучезарностью, повести за собой человечество.
Ряд оговорок, компьютерно убедительных, при дневном свете опрокидывают сознание в недоумение. Безкомнатность расставляет акценты в событии по-иному. «Разве не так?», – наливается оскорбленным самолюбием привыкшее к вывернутым белкам глаз небо. «Поругатель», – шипит земля, жадная до коленей. И что-то пичуга однообразно тараторит о биохимии чувств, наваливающихся всегда бессистемно и неожиданно.
Не так. Потому что вся немудреная философия заключается в улыбчивой чепуховине – умении понять другого, кто так же, как и ты, взял напрокат у жизни энное количество времени.
Историку Вертюхину улыбнулся случай. Ему, интересовавшемуся отношениями между союзниками в годы Второй мировой войны, потребовались некоторые документы для написания книги. Подбирался материал трудно, как это бывает зачастую: под рукой у Игоря Артемовича полно было знаков препинания, тогда как цифр, требовавших еще и проверки, – горстка. И они, противореча и упираясь на каждом шагу, грозили пересмотром установленных итогов. Следовало торить путь за океан. И в тамошних архивах один на один с фактами – прозревать.
Когда-то писательское ядро, к которому принадлежал и Вертюхин, тройным кольцом окружали всевозможные организации, упитывающиеся мелочами жизни и при случае ими же приторговывающие. Цензоров. Насквозьсмотрящих, одетых в сугубо штатское платье. Чинодралов, с выверенной небрежностью возгоняющих слово в деньги. Идеологических пастырей. Слаженная работа всех частей окололитературного механизма обеспечивала порядок в самом царстве букв. Строптивцев угощали отказами печатать; под них на фабрике этнического пошива специальным указом изготовили национальность: «невыезденец». Вертюхин не писал то, что от него требовали, а что не требовали – то смело сам запирал в глухом углу стола. Поэтому и было: кому – франций да, как карамелек в кульке, даний всяких и швейцарий – от пуза, а ему постоянно – трагедия в виде заградительных намеков.
И вдруг солнце по-другому стало обегать небосвод; и неожиданно новые ветры задули, совсем не колючи. И открылась для Вертюхина калитка, ведущая в запретную сторону. И предотлетный инструктаж, когда-то делавший из русского человека неврастеника, ныне свелся к одной прекрасной и духовно богатой фразе – пожеланию удачи на чужой земле. Короче, историк наконец отчислился от российского двора.
Американскому писателю Стэнли Паддлсу его могучая страна решила всучить приветственные объятия гостя из заокеанского далека. Паддлс тоже кое-что пописывал о войне, но в его произведениях она служила фоном для развития чувств героев. Они влюблялись, размножались и мечтали под грохот взрывающихся совсем рядом снарядов. Романы Стэнли в Америке имели шумный успех, некоторые из них были экранизированы.
Америка, когда надо, умеет разговаривать со своими подопечными. Она знает, чем увлечь. Голосом простого чиновника страна попросила Паддлса облагородить интерьер своей виллы присутствием русского историка, улучшить атмосферу – добрым содержанием их бесед. «Этот москвитянин все тщится уравнять заслуги союзников, доказать коллегам из министерства большого и среднего патриотизмостроения, что без прочных связей в те годы и без открытия второго фронта война развивалась бы по-другому, а у Садового кольца было бы название, наверное, поинтереснее – Gartenringstra;e. Нам такая позиция нравится, она честна, как дневник утерявшей девственность школьницы». Привычное для любого американца сравнение подтолкнуло Стэнли к осторожной улыбке. О'кей. О'кей, USA!
Днем Вертюхин ковырялся в архивных данных, что ему любезно предоставляли в распоряжение различные библиотеки, а вечером, после праведных трудов, спешил отдохнуть в узком семейном кругу Паддлсов. Вилла писателя с недалекого расстояния подглядывала за вашингтонским бомондом, что, подобно русскому, французскому или, положим, маломерному, бельгийскому, лепил из событий и фактов свою политику.
В Мэри Паддлс, восторженной почитательнице мужа, костистости было больше, чем привлекательности, такта – чем болтливости, а заурядности и искренности – поровну. Такая сбалансированность во внешних и внутренних показателях хозяйки дозволяла ей находиться в обществе двух мужчин ровно столько, сколько того требовали правила этикета.
Пока Вертюхин рассказывал о своих находках Стэнли, делился с ним соображениями о значимости атолла Эниветок или об аргентинском вызове гитлеризму, миссис Паддлс, не вступая в беседу, нарезала губами на лице улыбку. Сэндвично гостеприимная, шкалировала крутизну рюмок каплями мартини. Концептуально последовательная, короновала блюдца в предкофейный период расслабленности, – дольками лимонов. Что говорило в ее пользу. Утверждала собой постоянство и уют американского быта. После чего, добросовестно выполнив свою миссию, оставляла мужчин одних.
Уход миссис Мэри Паддлс неизменно сопровождался словами Стэнли:
– Спасибо, милая.
Первые два дня хозяин и Вертюхин, сидя друг против друга в кабинете писателя, продолжали профессиональные беседы. То один печалью разольется, клюнет российскую историю, обслуживающую бестолковщину времен, то другой посетует – на ее же документационную закрытость: «не то, что у нас, в Америке!» То Вертюхин воскликнет порой с завистливой ноткой: «эх, нам бы так», то Паддлс равнодушно поддакнет: «конечно».
Это были вечера единения душ, полного взаимопонимания!
В третий день Стэнли вспомнил, что на одной из известных киностудий снимается фильм – о войне – по его сценарию. Сомнение у него вызывал один эпизод, где девушка-сицилийка, влюбившись в американского солдата, напевает – с целью подбодрить его, «Белла чао». Размышляя о детализации в американском кино, Паддлс с грустью признал, что она иногда, как молодость под брюками, назойливо торчит, отвлекая от самой сути предмета. Приходится подчиняться режиссерским прихотям.
– О, нет! – Воскликнул гость, наливаясь негодованием. – Мой друг, песню итальянских партизан на острове не комментировали! Ее, более того, залив ружейным маслом, проносили тайными тропками – в иной местности. Ею же набивали стволы вдали, вдали – от волн Средиземного моря. И пули пронзали вражеские груди, посвистывая на лету «Белла чао», вовсе не на Сицилии. Скажите своему режиссеру, чтобы он перестал сооружать из войны товар на продажу.
И этот вечер не сулил недоразумений и размолвок. Еще крепче сблизил он русского историка и американского писателя.
Но в четвертый порядок изменился. Лишь только миссис Паддлс уложила на покой язык, распрощавшись, Стэнли достал из нижнего ящика письменного стола пухлый семейный альбом.
– Вот, – сказал он, ткнув в картонную обложку, никак не разукрашенную, блекло-синюю, – вся наша жизнь. Смотрите, дорогой Вертюхин, – и не ищите в снимках переносного смысла; здесь все честно и открыто.
Пошли, как и полагается, картинки из дедовских времен, без цвета, с рядами набитыми, как кукуруза – зернами, родственников. Затем вступили в представление отцы и матери. Потихоньку вплывали краски, менялся ракурс, деревянные лица оживали, а на первый план запросилась повседневность. Ряды родственников методично дробились – и, глядя на то, начавшее обособлять людей время, застывшее в глянце, Вертюхин остро завидовал. Завидовал – опять – американцам, рачительно подбирающим каждую подробность, выпавшую из случая. Ничего не должно было у них пропасть. Настал черед самих Паддлсов. Вот они – молодоженствующие. Обдитячившиеся. Милые мордашки трех мальчуганов и одной девицы, давно уже обзаведшихся своим семейным счастьем.
Зрелость Паддлсов не торопилась к морщинистому будущему. Они и вправду выглядели молодо, Мэри и Стэнли, – что на снимках, что в жизни.
 – А вот это что? – Спросил Вертюхин, протягивая карточку, на которой была, по его мнению, изображена подводная лодка в момент всплытия.
– Cunt, – добродушно протянул Стэнли, – моей дражайшей половины.
Он так и сказал, с нарочитой грубостью это слово; хотя английский умеет в минуты откровения подстилать соломку для ошеломленного сознания, нюансами замащивать запретное.
Историк представил, как миссис Мэри, обнажившись, раздвигает свои костистые конечности, а ее муж фотоаппаратом фиксирует удовольствие ниже среднего, стараясь не пропустить ни один волосок. Его вскошмарило. Он отшатнулся, словно заглянул в бездну.
О следующем снимке не стоило и спрашивать. Было все понятно. Тем не менее, Стэнли пояснил – сам:
– Вид сзади. – И, заметив, как всполохи стыда забегали по щекам гостя, неулыбчиво прибавил. – Многие так делают. Что тут такого?
Вертюхин начал беспорядочное отступление по пустыне молчания. Растерянный, раздавленный, можно сказать даже, душевно уничтоженный, он бежал к спасительной цели – истории, той точке, что сближала гостя и хозяина. Политика Кремля, ее судороги и мнимое опрощение, якобы поддерживаемое народом, – первая же попытка отклониться от фотографической темы была Стэнли пресечена. Паддлс открыл новую страничку доверительности в их взаимоотношениях. Подноготная семейного интима была выставлена им на публику с такой непосредственностью, что заподозрить его в глупости или осмысленном желании ввергнуть собеседника в ступор было невозможно.
Описание кухни сокровенного сводилось к перечислению вкусовых ощущений, получаемых писателем при опробовании cunt’а в разное время суток. При том условии, что здоровое состояние ее – залог удовольствия. Ночью, вымытая, облитая по контуру клубничным сиропом, она, несомненно, была предпочтительнее наработавшейся за день и не приведенной в порядок.
«Может, он сумасшедший? – С отчаянием думал Вертюхин. – А как же тогда все наши разговоры, такие содержательные, об истории, литературе? Может, ничего не изменилось – и таким образом, по просьбе нашего российского госбура, меня проверяют?»
– А каковы у вас, дорогой Иг’ор Арт’омофич, на этом фронте дела? – впервые называя историка по имени-отчеству, старательно выговаривая трудные для него слова, поинтересовался Паддлс.
Как же повезло историку с обстоятельствами – что он чрезвычайно занят наукой прошлого, вынуждающей только оглядываться, в отличие от литературы, вечно сующей нос куда не следует.
Смех Стэнли Паддлса, выслушавшего остроумный ответ, – трехчастный, набравший поначалу силу, устоявшийся и в концовке – чуть раздерганный, был порожден не обидой, а пониманием своего превосходства. Превосходства искренности над лицемерием.
По приезде домой Вертюхин в квасные патриоты не переметнулся, но и нахваливать Америку почти перестал. И, как это бывает с людьми совестливыми и воспринимающими все прямо, стал транжирить дар свой на изобретение собственной философии, суть которой, в общем-то, была незатейлива: мысль, вырвавшаяся за рамки понимания, – родная сестра окопной правды.


Рецензии
Очень неожиданное и беспощадно точное диагностирование. "Может он сумасшедший?" - блеск! - ну, что делать? - разные мы, очень разные...
«Разве не так?» И "наливается оскорбленным самолюбием привыкшее к вывернутым белкам глаз небо."
Обалденно хорошо! И это далеко не все, что мне нравится у вас. Спасибо.

Александр Богданов 2   27.12.2012 14:52     Заявить о нарушении
Спасибо!

Gaze   28.12.2012 20:52   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.