Гелиофаг роман

Андрей Товмасян
ГЛАВА ПЕРВАЯ. БОЛЕЕ ЧЕМ СТРАННОЕ ОБЩЕСТВО

Существо, ворвавшееся в некое место с ворохом свежих и дивных новостей о мертвяках, назвалось Муликом и было немедленно окружено разнообразнейшими летаргическими карлами, а также прочими бесподобными мымрами (мыфрами) – этими гигантскими золотыми гнидами счастья.
Существо Мулик имело почтенный, хотя и не совсем людской вид, и напевало какую-то милую песенку, кажется "С чесночком, с чесночком", а может быть и "Я помню жаберные очи", или даже "Разрушилась мать до Урала".
Не успели понестись новости о мертвяках, как откуда-то сбоку нечто беспредметное и непонятное проковыляло куда-то и быстро начало сквозить, хотя каким-то удивительным и непонятным никому образом.
Веселье постепенно разгоралось. Светила луна и поэтому была ночь, поэтому же было довольно прохладно, так как луна всегда светит холодным светом, а говоря проще, только блестит и поэтому никогда не греет, в отличие от солнца, которое, напротив, нагревает не только землю, но и людей, хотя, правда, непонятно, зачем ему – Солнцу, - это нужно.
Начались игры. Все играли – кто в "Палки", кто в "Салки", кто в "Мялки".
"Палки" – очень распространенная и, кстати, любимая игра моего печального и, я бы сказал, нездорового детства. К примеру, если имеется голова или хотя бы туловище, палка опускается на один из этих предметов или на все вместе сразу. Палке, разумеется, сообщается ряд начальных скоростей в зависимости от силы играющего. Это прекрасная, позабытая игра, хотя многие не забывают ее до самой смерти.
"Салки" – другая прекрасная игра, также любимая мной. По общей договоренности, играющий или даже лучше не играющий человек, нечеловек или что-то среднее между человеком и нечеловеком, намазывается салом, с обязательным условием не смывать это сало в течение 20, 40, а то и 100 лет.
Или еще игра – "Мялки", тоже очень любимая мной. Людей, а также нелюдей, просто мнут. Я мог бы побольше рассказать об этой удивительной игре, но не до этого.
Существо Мулик тщетно пыталось рассказать или, хотя бы как-то по иному, выразить свои дивные новости о мертвяках, но его никто не слушал. Да если бы кто-то и слушал, то все равно бы ничего не понял, т.к. многие в этой разношерстной кампании были не совсем людьми, многие были и совсем не людьми.
Летаргические карлы не поняли бы из-за отсутствия интеллекта, даже мало-мальского. Даже ничтожного. То же можно сказать и о бесподобных мымрах (мыфрах) – этих гигантских золотых гнидах счастья.
Я не хочу сказать, что там вовсе не было людей.
Некто Крысоедов. Отличный малый. Прирожденный вдумчивый крысоед, всю жизнь просудившийся за отлов крыс, которых он немедленно пожирал, находя их одному ему известными способами на одному ему известных пустырях и помойках.
Ясновидов, обладающий чудным даром редкостного ясновидения, также судившийся всю жизнь за то, что никогда и ни одной живой душе он не рассказал, что же именно ему так ясно видно.
А разве плох Несвищев-Недутов?! Всегда опрятен. Большой знаток и любитель игры в "Палку". Крупный композитор, душа музыкального мира. Короче, душка, а не человек. Личность, правда, с малюсенькой странностью. Странность вот какая: никто никогда не только не слышал от него хотя бы даже маленькой, пустяковой песенки, мелодии или музыкальной пьески, но даже и не видел его, слушающим музыку. Эта душка, этот орел, никогда не судимый, как, скажем, Крысоедов или Ясновидов, напротив, только и судимые всю жизнь, хотя и те – отличные ребята, был настолько прост, что просто не понимал, что это за слово "суд". Он, кстати, не понимал и что означают другие слова, такие, как: небо, река, гора, муха, клоп, человек, свинья, Бука, Птица и многие другие. Почти все. Все!
Однажды, единственный раз в жизни, когда его посчитали автором известного некогда романса "Исчезала вдали Гваделупа", вдруг, как гром с ясного неба, последовало обвинение в плагиате. Судить, правда, его все равно бы не стали, т.к. он был полным инвалидом (не имел двух рук и двух ног), да и кроме того, состоял на учете в психдиспансере. Будучи идиотом, он считал себя аккордеоном. Вскоре, кстати, отпало и обвинение в плагиате, так как нашелся настоящий автор, который только что, оказывается, вышел из тюремной психиатрической больницы, куда был помещен потому, как находясь в тюрьме за нашумевшую кражу грузовика с бананами, пытался покинуть эту самую тюрьму, начав постройку громадного крейсера.
Это был известный Сморчков, нежный кретин неопределенных лет, сделавшийся великим лемуром от бесконечного висения на поручнях пригородных электричек, переполненных в часы пик, бесконечно популярный исполнитель и автор наимодных в свое время романсов и песен. Кто из нас сможет забыть "Занималась заря под кроватью" (в других изданиях известную, как "Радуга под койкой") или "Пудели грозные, пудели грязные", а каково "Си-са-со", написанное, правда, совместно с Дурочкиным, так безвременно ушедшем из жизни еще в младенческом возрасте, но не ставшее от этого менее очаровательным.
Скажите, господа, кто не пел в детстве "Лифчики", "Слоновый вальс" или "Муравьи карабкаются в люльку"? Это он, Сморчков, дал миру такие шедевры, как: "Прощай, кургузая гангрена", "Она нагадила мне раннею весною", "О помочах с тобой мы говорили", "Ты ногой мне махнула с утеса", "Не давили ящеров лошадки" и, наконец, бессмертный перл, чуть не подведший под монастырь беднягу Несвищева-Недутова, "Исчезала вдали Гваделупа".
А разве не он, Сморчков, заслуженный мастер игры в финкинбол, игры столь таинственной и загадочной, что если бы даже и нашелся умник, исписавший всю бумагу в мире (включая картон), описывая удивительные правила этой уникальнейшей из игр, то загадочность и самый смысл ее ничуть не прояснился бы, скорее наоборот, игра стала бы еще таинственней и загадочнее.
Сморчков, личность способностей столь разнообразных, что видавшие виды седые врачи из психиатрических больниц всех стран мира только диву давались, в изумлении тараща глаза, когда Сморчков чуть-чуть приоткрывал им свои планы на будущее, не делясь ими полностью.
Очарованный знаменитым Сморчковым за то, что тот был единственным, выслушавшим его, Муликовы, дивные новости о мертвяках, Мулик испытывал нежную благодарность к автору проекта постройки громадного крейсера в условиях тюрьмы. Правда, Мулик не знал, понял ли что-нибудь из рассказа о дивных новостях про мертвяков Сморчков, так как существо почтенного вида, Мулик, имело все же не людской вид и, возможно, не имело человеческого сознания, как такового. Как известно, собакам тоже знакомо чувство благодарности, так что не была ли уж благодарность Мулика – песьей?
Как бы там ни было, он (существо Мулик) твердо решил сделать что-то приятное миляге Сморчкову, раз даже такие уважаемые им люди, как Крысоедов, Ясновидов или тот же Несвищев-Недутов, не захотели даже и выслушать его.
Крысоедов, как всегда, думал только об отлове и обязательном последующем пожирании крыс. На что ему мертвяки? Или новости о них, пусть даже и дивные? Вот, если бы это были крысы или, на худой конец, новости о них, пусть даже и не очень дивные...
Ясновидов настолько ясно видел все, что ни есть на свете, что наверняка уж ясно видел, и видел, вероятно, насквозь дивные новости о мертвяках. О своем ясновидении, однако, он, по обыкновению, ничего не сказал, и Мулик, затаив обиду, задумал впоследствии, когда излечится от менингита, подать в суд на скрытного ясновидца.
Опрятный обрубок Несвищева-Недутова возможно был бы и рад услышать парочку дивных новостей о мертвяках, но душа музыкального мира, считающая себя (очевидно, из уважения к этому самому миру) аккордеоном, только что наигралась в свою любимую игру "Палки" и дремала в полузабытьи, т.к. по причине отсутствия рук была сильно избита. По выше указанной причине душка и орел всегда был лупим при игре в "Палки" и никогда, никогда, как бы сильно не желал, не мог выступить в роли лупителя. Но это не могло заставить его отказаться от удовольствия, пусть хоть и в роли лупимого, а все же поиграть в замечательную, незаслуженно забытую игру "Палки" – игру, знатоком и большим любителем которой он был.
А веселье шло своей чередой. Нечто беспредметное и непонятное продолжало исправно сквозить с прежней быстротой, а Мулик (не из-за менингита ли?) все никак не решался сказать что-нибудь приятное добряге Сморчкову, и только, когда Крысоедов, припасший для пирушки парочку крыс, стал свежевать тушки, а Ясновидов, наигравшийся в "Мялки", в привычном для него молчании мыл галоши (вероятно, чтобы пить из них различные напитки), - он ведь всегда ясно видел, что именно и как делать, а что молчал об этом, так это не беда (говорили его друзья), - только тогда существо Мулик стало действовать.
- Не пойти ли Вам немного прогуляться со мной – погодка-то, кажется, очень и очень неплоха? – изрекло существо, возможно, не имеющее человеческого сознания.
Умница Сморчков повел себя довольно-таки странно (но ведь он и был, как ни крути, страннейшей, хотя и умнейшей, особой – это было признано всеми, а также он был странником и в буквальном смысле слова, - разве мало он странствовал по психиатрическим заведениям, да и по другим веселым местам?).
- Я не вижу, почему я должен прогуляться с Вами, - сказал Сморчков злобно и сухо. – Вы разве престарелая старушенция или старикашка, а я начальник приюта для престарелых, чтобы водить Вас зачем-то гулять? Или, может быть, Вы мне родная дочь или, на худой конец, тьфу, сын? - Он так брезгливо поморщился, этот миляга Сморчков, будто изрядно глотнул формалину, к тому же, не раз использованного, с добавлением объедков со стола Крысоедова.
- А может быть Вы собака, и как раз потому я должен Вас прогуливать? Но тогда, почему именно я? А, скажем, не Несвищев-Недутов? Пусть он инвалид там, идиот, не знаю... Что хотите! Но зато ведь композитор и, что бы там ни говорили, человек. А вот Ваш видок, скажу Вам по совести, мне хотя и нравится, но как-то не очень-то! Вы выглядите не совсем по-людски! Признайтесь честно, Вам же не впервой это слышать? И потом, если Вы все же собака, то разве я - Ваш владелец?
- Или Вы бесхозная, какая-нибудь заблудшая и тифозная дрянь, которую следовало бы пристрелить, и только (говоря между нами) из сострадания к Вам же, дабы Вы не попали в руки черных вивисекторов, которых становится все больше и больше. Я знаю тьму случаев массового сбрасывания с высоких крыш до двухсот котов одновременно! Разве мучителей остановило, что среди сбрасываемых представителей кошачьей породы были не только коты, но и их жены, дети и даже внуки? Они не остановятся ни перед чем. Если Вас не пристрелить, они Вас просто убьют! Убьют, как пить дать. Спросите у Ясновидова, коли не верите мне.
- А знаете ли Вы, что существуют и плодятся, как грибы, клубы молодых вивисекторов? Что учрежден значок "Юный вивисектор"? Что Ясновидов один раз яснее, как нельзя, видел книгу "Пособие по вивисекции слонов и мамонтов". Он даже, по-моему, различил ее название. Правда, он, как всегда, ничего не сказал об этом!
Благородный Сморчков дрожал от негодования, и волосы на его голове наверняка стояли бы, если были б.
- Если Вы действительно не человек, - сказал Сморчков, меняя тон, - то так и скажите, как знать, может быть я чем-то смогу помочь Вам.
Добрейший Сморчков. Он был также и очень умен. От Ясновидова тоже никогда не слышали никаких глупостей (правда, Ясновидов всегда молчал, как пень, и ни с кем не говорил), вероятно, все время совершенствуя свой редчайший и поразительной силы дар ясновидения. Но в том-то и была заключена разница между Сморчковым и Ясновидовым. К примеру, Ясновидов - ясно видел. Сморчков же – ясно знал!
Или: Сморчков придумал в тягчайших жизненных условиях громадный крейсер и было уже приступил к постройке его, а Ясновидов, находясь, может статься, за тысячу верст в какой-нибудь другой, уже самой отдаленной психбольнице или тюрьме, с кристальной ясностью, тем не менее, видел постройку этого крейсера или начало таковой. Другое дело, что он молчал, и никогда нельзя было с уверенностью сказать, что именно видит Ясновидов и о чем думает. Да и думает ли вообще.
- Не могли бы Вы выслушать несколько совсем крошечных новостей о мертвяках? – вновь сказал, некоторое время молчавший Мулик.
- Да что Вы ко мне привязались со своими проклятыми мертвяками! – озлился вдруг Сморчков. – Мертвяки, мертвяки... Вас слушая, можно подумать, что на свете уж больше ничего и нет, как только ваши мертвяки, черт бы их ел! Мы тоже кое-где побывали и кое-что видели! Знаете ли Вы, что Крысоедову, да-да, не вскидывайте на меня Ваши полусобачьи очи, именно Крысоедову не только не впервой слышать ваши дивные новости, но и самому питаться мертвяками в детстве.

Рассказ Сморчкова.

До того, как в юности один мой очень большой друг, человек чрезвычайного ума и учености – некто Фигио Пятачина, я потом еще расскажу Вам о нем, пристрастил Крысоедова к этому, своего рода гастрономическому, виду спорта, а именно: к отлову и пожиранию крыс, - наш общий друг Крысоедов питался мертвыми мышами и хорьками, причем ни в коем случае не пойманными собственноручно, но обязательно погибшими в результате различных моров, эпидемий, катаклизмов, а также замерзших под действием низких температур и сдавленных большими толщами воды. Эти последние считались даже своеобразным деликатесом.
Заниматься Крысоедов начал сам, по собственной тяге к необычным видам знаний с тех пор, как у малыша прорезались зубы, а до этого мальчуган ел лишь жуков, мотыля, некрупных ужей и прочую еду. Кстати, звали его тогда просто Мишей. Мишей Ужовым. А Крысоедовым он стал лишь после того, как терпеливо приучив себя не пить никакой другой воды, кроме болотной, а также, обсасывая щепки от пней, а порой и целые пни, после восьмилетних изнурительных занятий под наставлением Фигио Пятачина, заслуженно победил на конкурсе молодых крысоедов. Талантливому юноше торжественно была вручена золотая скульптурная работа "Атлет, пробующий крысу на разрыв", а также материальное поощрение. Как Вам понравится – 20 вагонов сухих крыс, спрессованных в штабеля и пачки, присланных в фонд конкурса от крысоедов экзотических стран?!
Его гастрономически-спортивная карьера складывалась поначалу блестяще, но затем по наветам и доносам завистников он был обвинен (ложно!) в краже нескольких граммов порошка, полученного из ушей редкостной и так называемой "крысы несъедобной", вымоченной в течение 80-100 лет в растворе, известном науке под названием "миазмето клоако". Мы еще вернемся к чудесным свойствам этого раствора.
Что было дальше?!
Крысоедов был отстранен от всех занимаемых должностей: должности "Председателя банка крыс"; должности "Председателя экспериментально-медицинского общества "Каждому ребенку – мертвая крыса"; должности, если я не ошибаюсь, а я не ошибаюсь никогда, Мулик, зарубите это себе на носу, если в нем еще не рухнули стропила, да, должности Зам. Председателя популярного в те времена, могучего акционерного концерна "Обеспечение запасом сверхкрысы на случай предвиденных и непредвиденных мировых катаклизмов", и некоторых других, более или менее мелких объединений и артелей, и был посажен на 52 года.
Дальше печальней. Крысоедов вернулся, отсидев даже больше положенного, т.к. в тюрьме он несколько раз попадался на мелких и крупных кражах крыс, а также похищениях препаратов, изготовленных из крыс, и даже совершенно уже ненужных ему препаратов, изготовленных для самих крыс (крысид!), делая это исключительно из громадной любви к крысе, как таковой.
В тюрьме Крысоедов сделал себе даже татуировку: "Не забуду крысу Инну!" Он опустился, стал с утра до ночи лазить по помойкам или разыскивать крысиные пустыри и даже оборудовал некие замаскированные делянки, где можно было вдали от постороннего взгляда в укромных местах (так как это раньше преследовалось законом) эту крысу ловить, разводить, заготавливать впрок, сушить, - в общем приготовлять для съедения.
Из-за этого у него вечные нелады с официальными властями. Но когда я вижу старого друга, Мишку Крысоедова, подававшего когда-то столько, увы, несбывшихся надежд, мне хочется подойти к нему и запросто произнести: "Крыса ты, Мишук, больше никто!".


ГЛАВА ВТОРАЯ. ПРИБЫТИЕ ТРУПИДОНА

Наконец, появился некто Трупидон, сморщенный монстр, не имевший ни головы, ни паха, циник и негодяй, еще в раннем детстве за что-то люто возненавидевший солнце и давший себе мрачную клятву страшно расправиться с ним, а по возможности, уничтожить вообще.
Поговаривали, что он кое в чем преуспел. Действовал он следующим образом.
Не имея головы и, следовательно, не боясь обезглавливания, Трупидон жил исключительно в странах, местные законы которых могли предложить провинившемуся лишь это самое, искомое для Трупидона, обезглавливание. Обезопасив себя таким нехитрым способом от предчувствуемых им расправ и прикидываясь где сборщиком податей, где налоговым инспектором, где действуя, как взяточник крупного пошиба, он сумел довольно быстро собрать колоссальнейшие средства на претворение в жизнь своей детской мечты, на холодное исполнение своей ужасной клятвы. Попадая иной раз в руки правосудия, в силу своей необычной физиологии, он не мог быть казнен упомянутым способом, а предпринимать с ним что-либо иное было делом просто-напросто безнадежным, так как Трупидон фактически уже сам по себе являлся трупом, хотя жил и действовал, далеко не как труп. Имя он получил, по этой же самой причине, на заре своего хладного детства. Властям, волей-неволей, приходилось ограничиваться лишь высылкой его из стран, где он нарушал законы, так как держать его в заточении было делом смертельно опасным для этих самых стран – будучи трупом, Трупидон медленно разлагался, разлагая далеко вокруг все живое.
Детство Трупидона было более, чем печальным. Не имея ни головы, ни паха, ничем не питаясь и не зная мелких радостей теплокровной жизни, мальчик рос мертвым и мрачным. Его называли выродком и чудовищем, наказанием за грехи и горькой ошибкой природы, и даже неземным существом. Но, по сути дела, он был более земным, чем все земное на свете. Он сам был земля. Прах.
У Трупидона не было родителей в обычном понимании этого слова. По-видимому, а скорее всего, что так оно и было в действительности, Трупидон являлся своеобразным продуктом сгущения и прессования древних кладбищ и захоронений, которые время от времени случаются в толщах земной коры под действием землетрясений и прочих сейсмографических причин. Родителями его были сгущенные кладбища и подземные монолиты спрессованных скелетных костей. Родиной – недра земли.
Неисчислимые и невыразимые никакими цифрами массы недодышавших под солнцем, недогретых его лучами, спустившиеся навсегда вниз, во тьму, мрак и холод – темный и вечный холод недр, спускаясь, затаили обиды на бездумное светило, так неразумно, так несправедливо распределявшее свое живительное благо, ласкающее одних и не посылавшее другим порой и скудных лучей своего привета.
И набралась, наполнилась, переполнилась чаша обид в скелетных холодных мирах. Вот, почему мертвая родина Трупидона вдохнула в него странную, мертвую жизнь. Вот, отчего она поддерживала его, помогала ему двигаться и действовать, исполняя непонятную другим миссию. Вот, почему она обязала его расквитаться с Солнцем.
Тщательно проанализировав все вышеизложенное и беспристрастно разобравшись в одиозной фигуре Трупидона, мы понимаем теперь, что:
- Трупидон – порождение и выражение спрессованных скелетных масс и монолитов;
- Трупидон – мертвый посол мертвой родины;
- Трупидон – главный уполномоченный по уничтожению Солнца.
* * *

Трупидон прибыл на встречу со Сморчковым. Он прибыл не один.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПЕРЕГОВОРЫ СМОРЧКОВА С ТРУПИДОНОМ

"Мне отзывались о Вас, как о большом бессеребреннике, о человеке страстных дерзаний и могучей неуемной фантазии", - начал издалека Трупидон.
Это было похоже на правду. Сморчков действительно не имел за душой не только, как говорится, ни гроша, ни алтына, но и вообще не имел ничего! Ничего, разумеется, кроме своих безумных (но-но!) планов, идей, прожектов и тяжко давящего к старости груза судимостей – единственного его, Сморчкова, послужного списка, с прибавлением, разве что, четко отпечатавшейся зачем-то раз и навсегда где-то там за душой (где как раз-то и не было ни гроша, ни алтына) топографической карты местностей, где этот неутомимый Пржевальский имел честь изучать и сравнивать, насколько хорошо либо дурно поставлены дела в тех или иных психбольницах и тюрьмах.
Согласился с Трупидоном еле заметным, горьким кивком абсолютно лысой (ум!) и потому ослепительно блестящей (блеск!) головы.
Горьким – это несколько покоробило Сморчкова, считающегося (и не без оснований) великим странником и познавателем жизни, звучащее сухо, официозно "...отзывались...", без всякого умысла, впрочем, оброненное мертвым послом.
Уж чего и кого только не знал в этом мире Сморчков, с какими типами и существами только он не был знаком. Лично. За руку. Говорили – вот так. Вместе сидели (за что?), лежали (с каким диагнозом?). А с Трупидоном вот судьба их как-то не удосужилась свести. Не хотела, что ли? Или время для этого все не приходило, а пришло лишь сейчас, теперь, здесь, на этом совещании, на этом, отнюдь не торжественно обставленном акте рождения Гелиофага. Отсюда это сухое "...отзывались...", вызвавшее еле заметную, но горькую реакцию экс-финкинболиста. Незаслуженный и печальный щелчок по честолюбию странника и познавателя. Всех, мол, знаю, со всеми, мол, ... А с Трупидоном вот – "...отзывались...".
Сморчковский компьютер, его второе внутреннее "я", запрятанное в глубинах нутра и максимально мобилизовавшее себя на время ответственных и будущих иметь более, чем глубокие резонансы (уничтожение Солнца) переговоров (оценки фраз и систем поведения, комбинирование, выбор решений, ответов и действий при различных ситуациях, запоминание мелочей – сегодня мелочь, а завтра – о-го-го, какая уже не мелочь!), уже посылал хозяину разъяснение, несущее некоторое успокоение и утешение ущемленному честолюбию странника, так неосторожно затронутому Трупидоном.
Разъяснения выражались на языке официальной документации. Никакой фамильярности (ты, там, я! Или что-нибудь...). Информация. Причины. Следствия.
Разъяснение. Входящий номер ... – "Трупидон жил исключительно в странах, местные законы которых могли предложить преступнику лишь обезглавливание. Сморчков же, хотя и пребывал в таковых (в отсидках, в отлежках! – набрасывало для себя третье внутреннее "я"), преимущественно все же проживал и проживает (в отлежках, в отсидках – работало вхолостую (ли?) третье) в странах иных, законами которых, также не возбраняющейся и никогда не прекращающейся рубке голов, предпочитается, однако, постепенное вынимание душ (накося, вынули – молча огрызнулся куда-то вниз Сморчков), как из преступников, так и из лиц, не чувствующих и не знающих за собой вины (тоже вина! – постукивало себе третье), не замеченных ни в чем предосудительном и не замешанных ни во что (тоже! тоже! – лихорадило, било третье). Вот, почему вероятность встречи и вытекающим отсюда знакомства Трупидона со Сморчковым была весьма малой, низкой." Конец разъяснения. Номер исходящий. Прием...
- Я писал Вам, - продолжал Трупидон. – Вы получили известие от меня?
Снова кивнула лысая блестящая голова Сморчкова: - Да.
- Вы согласны, - помедлил, как бы находясь в какой-то нерешительности, Трупидон, - взяться за это?
- Да, да, тысячу раз да! – снова заходил, закивал ослепительный сморчковский кумпол.
Медленно, по слогам произнес Трупидон: - А думали о том, ... как?
(Да что же тут долго думать) – дело нехитрое, да и честное к тому же; уничтожить, так уничтожить – нечего тут и думать Сморчкову. Опять мотнулась голова. Качнула, ответила.
Помолчали.
- Ну, так и как же все-таки Вы решили осуществить это уничтожение? – оставаясь недвижным, но мертвой хваткой впился в Сморчкова полномочный мертвец. Трогали, теребили Сморчкова мертвые очи; не отцеплялись, сходились на горле, сдавливали, душили неподымаемые хладные руки Трупидона.
Подобрался, сжался Сморчков, напружинился. Выпалил, словно выдохнул: - Сожрем!!!
Замер Лэло. Слышал он не раз, не два на всех языках мира (многими языками мира владел цветок Лэло. Всеми), что Сморчков – идиот. Круглый. Очень этому не хотелось верить, да и смерть – Трупидон – его, Лэло, жизнь, искал встречи с ним, рассчитывал, ставил крепко на него, Сморчкова (да на кого ж больше-то. Ведь не на Крысоедова же. Впрочем, как знать, как знать...), и вдруг на тебе, такое, - "сожрем"?!
Мутными глазами приставной головы уставился мертвый уполномоченный на Сморчкова, ожидая пояснения. В отличие от Лэло, не сомневался в Сморчкове Трупидон. Не колебался. Не считал его идиотом. Инстинктивно верил ему. Хотел верить. Всю жизнь, всю свою мертвую жизнь пульсировало в Трупидоне, давало силы, ободряло и обжигало его одно слово. Слово-миссия. "УНИЧТОЖИТЬ".
И когда Сморчков вдруг разрешился странным "сожрем", поверил почему-то Трупидон, почувствовал – близка удача. Вот она рядом, эта удача. Сморчков – вот удача Трупидона. Сожрем – очень хорошо. Сожрем – и правильно сделаем. Сожрем – уничтожим.
Но стыло, рябило в мутных глазах приставной головы мертвеца-заказчика краткое "как?". Рябило, маячило. Само на себя ждало ответа. И опять трогали, теребили Сморчкова мертвые очи. И неподнимаемые руки не отцеплялись, а душили, сильнее сдавливали.
- По Вашей письменной просьбе и специально для Вас (поклон приставной головы) я сделал необходимые расчеты изобретенного мною механического устройства, способного в короткое время пожрать Солнце. Я назвал это устройство Гелиофагом. Выкладки и чертежи я готов представить хоть сейчас.
Наговорят на человека. Обложат слухами. Мнениями раздавят, придавят. Не подняться. Тяжело.
Да ведь это же алмазная россыпь, а не человек. Сморчков. Алмазная россыпь чистой воды.
"Трудно ему в этом мире. Несправедливость исказила, затмила этот мир", - сочувственно подумал Трупидон.
Лэло подал миазмето. Видя неприязненный взгляд, брошенный Сморчковым на угощенье, Лэло добродушно объяснил, дружелюбно, весь улыбкою расцвел цветок Лэло, объясняя: "Отведайте, любезный, это! Это не грубый "миазмето клоако", это напиток из личных подвалов Трупидона, - Лэло кивнул пестикообразной смеющейся головкой в направлении центра Земли – смекаете, мол, откуда? – Это высочайшей очистки подлинный "миазмето кладбиус"! Собственно (поправился Лэло – дивный цветок), это - "миазмето клоако", но настоянный на отжатых выходцах из пространственных могил, а также с добавками эссенций и экстрактов – продуктов ссыхания слоистых абстрактных кладбищ и эфирных вытяжек из разрушенных древних маразмированных храмов. "Миазмето кладбиус" – напиток редчайший. Его не пробовали даже цари и короли. "Кладбиус" редок не только на поверхности Земли, но даже и в недрах ея. В нем размолотые драгоценные камни, драгоценные капли его несут и бодрость, и освежение, и покой, и утешение. Он настоян также и на скелетной пыли. "Миазмето кладбиус" предназначен для вегетативной гармонизации костяных площадей и объемов при давлениях, близких к ...". Запнулся цветок Лэло.
Неодобрительно глянули очи Трупидона. Разболтался цветок... Охлаждали, гасили пыл Лэло! Забормотался цветок, разоткровенничался. Нервничал Трупидон, разлагаясь все пуще и пуще...
Лэло еле нашел в себе силы закончить речь – дернул тычинкой-пестиком, заулыбнулся головкой и примиряюще поднес Сморчкову драгоценный напиток: - Выпьем за Гелиофаг!
Принял от цветка Лэло Сморчков узкий фиал с "миазмето кладбиус" – хрусталь был наполнен доверху. Масляниста, жирна, как нефть, была черная жидкость. "Вязка, - отметило про себя третье сморчковское "я"! – Как смерть, чиста, тяжела", - отдалось, шепнулось где-то вдалеке...
В черное масло миазмето глядела желтая высокая Луна. Хрусталь тянул в себя, вбирая черное пространство Вселенной, инженера Сморчкова, темный разлагающийся параллелепипед Трупидона (после тоста Трупидон снял приставную голову и казался на фоне темного неба - чернее неба фосфоресцирующим (от гниения!) параллелепипедом, черным гробом, поставленным на "попа".
Извивающееся растение Лэло, расположившись по ветру от Трупидона, впитывало в себя гниение Трупидона. Цветок Лэло – растение-переводчик, питающийся продуктами распада и гниения Трупидона.
Проглотил наконец Сморчков содержимое хрусталя. Закрыл, смежил старые очи свои. С закрытыми очами увидел он на россыпи звезд узкую тень Гелиофага! Узкими челюстями-приводами рвался Гелиофаг к плазме – тянулось сооружение Сморчкова к Солнцу! Чтобы пожрать его!
"Пожрать – и есть уничтожить, - подумал Сморчков. – Все будет, как надо! Сожрем! А как же!".
И больше Сморчков уже не думал ничего.
Улыбался цветок Лэло. Рад был Трупидон. Это же удача! Сморчков!
Жалко улыбалась спящему Сморчкову желтая плазма Солнца! Как бы высоко над миром – ощутил себя парящим Сморчков, и смотрел он сверху на спичечные коробки психбольниц и тюрем, на обидчиков, врачей, на свору гонителей его таланта и ума. Смешивались, скрещивались давно минувшие события в памяти его. И с недоброй усмешкой глядел Сморчков на желтую плазму, думая: "Я сожру тебя, Солнце!"
Словно в мутном зеркале левопромазина и тиопропранола, проплывали, таяли уколы обид, мигов, снов, слов, букв, цифр, миров, нулей, света, тьмы, пустоты, пыли...
- Куда Сморчкова, Маргарита Ивановна?
- В 14-ую его, в 14-ую! Будет тут опять в финкинбол гонять!
И всегда, всегда помещали, закрывали Сморчкова в 14-ую, в 14-ую, в 14-ую, темную, как могила, и шумную, как Савеловский вокзал!
Сюсюкали панибратствующие врачихи, ковыляла Надя-Ошибалка, загипсованная насмерть, мыла душ веселая Лилька. Врачихи сюсюкали: - Ну, и как мы себя чувствуем? Маргарита Ивановна, пожалуй Сморчкова можно на той недельке и на наружные вывести!
- Какие ему наружные? Инженеришка подлая!
- Давайте, давайте в журнальчик его! Запишем, запишем!
- Никаких! – сказала заведующая.
А Сморчков думал свое: "Сожрем, видит Рыба-Китка! Сожрем!".
И видел Сморчков газетные заголовки:
- "Мститель из палаты 14!";
- "Прошляпили!" (стенографический отчет по делу психбольницы № 4);
- "Разгильдяйка в белом халате!".
Но ему, Сморчкову, было уже ни до чего. Он рвался из-за шкафа в 14-ой палате – к Солнцу!
К Солнцу!
К Солнцу!
К Солнцу!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ВЕРБОВКА КРЫСОЕДОВА

"Начинать надо с Крысоедова, - думал Сморчков, - это челюсти, это исходный механизм. Без него мой Гелиофаг – пфу!" – думал он, шагая в ту сторону, где совсем недавно мелькала долговязая фигура пирующего крысолова.
Кое-как пробираясь сквозь ряды бесподобных мымр, этих гигантских золотых гнид счастья, и расталкивая летаргических карл, ловко управляющихся с тяжелыми палками, сквозь веселье и смех вышел Сморчков к месту, где маячил Крысоедов с калошей в одной и крысой в другой руке. Чуть поодаль лежало распростертое неподвижное тело Ясновидова.
"Что это с ним?" – подумал было Сморчков, - а, да ладно, потом, сначала челюсти", - решил он.
Мишка был в прекрасном расположении духа. Напившись миазмето, нажравшись до отвала крыс и усевшись поудобнее на высокий ящик помойки, ощущая, как через стены ящика ему передаются содрогания, шорохи, лязги и возня находившихся внутри грызунов, вспомнил вдруг из детства, из далека: "Они подо мною, сижу в вышине".
"Крысандр Мушкин, - мелькнула мысль, - я ведь когда-то любил его, и даже знал на память:

Крыса крысу рвет со свистом,
Тучи школьников маня...".

Припомнилась смутно даже какая-то детская сказка этого Крысандра Мушкина, где ученый волшебный петушок громко кукарекал, когда к городу приближались крысы.
"Вот бы мне такого", - мелькнула еще одна. И погасла. Думать Крысоедов не любил. Да и чего было думать? "Сегодня ночью на пустырь с ящиком" или "Не забыть починить завтра крысиную клеть, в которой стали пошаливать и изгибаться стальные прутья" – вот и все думы. Нет, думать Крысоедов не любил.
Однако понимая, что Сморчков просто так не подойдет, и раз подходит, верно у него, Сморчкова, есть к нему, Крысоедову, дело. Какое дело, было ясно для Крысоедова. Какое ж еще дело, если не связанное с крысами, - о других делах с ним и говорить не надо было, да он бы и слушать не стал. Никто и не говорил с Крысоедовым, разве что о крысах. Другой вопрос, что за дело? И Крысоедов внимательно прислушивался к шагам приближающегося Сморчкова – шагам судьбы, своей крысиной судьбы.
- Ну, Мишка, брат, дело есть, - доверительно произнес Сморчков, оглядывая сидящего на помойке верзилу.
- Сколько? – думая только о крысах (а о ком же еще?), напрямик резанул Крысоедов.
- Много, Миша, миллиарды, - на них же, на них, на поганых грызунов только и рассчитывая, почти шепотом выдохнул Сморчков.
Крысоедов не знал, что миллиард – это число. Ему показалось, что Сморчков имеет ввиду название какой-то крысиной породы, неизвестной Мишке. Но этого быть просто не могло. Крысоедов не зря когда-то с отличием окончил пансион Фигио Пятачина. О крысах он знал все. Породы, называемой Сморчковым, не существовало на свете. И, не совсем понимая, Крысоедов в недоумении переспросил: - Как?
"Не понимает, - подумал Сморчков, - связался черт с младенцем", - и пояснил:
- Миллиарды, Миша, - числа такие. Большие. – И с опаской уставился на Мишку.
Опять спросил Крысоедов: - А какие, большие?
Считать он умел до трехсот. Знал еще, что есть какое-то большое число – тыща. Но как именно оно велико, толком не знал, да и не сокрушался по этому поводу, так как в реальной жизни ему приходилось слышать и оперировать лишь с простейшими цифрами, заключенными в простейшие фразы, вроде:
"Значит так, с тебя двенадцать крыс; не забудь, скажешь потом" или
"Завтра в три ночи на пустыре, что за новостройкой; две клети у тебя, две – у меня" или
"Приговорить к пятидесяти двум годам заключения. А также, учитывая... и т.д." или
"Продлить срок заключения на пятнадцать лет за систематическое... и т.д.".
Вот почему, умея считать лишь до трехсот и смутно рисуя себе то так, то эдак таинственное число "тыща", Крысоедов опять спросил: - А какие большие?
- Большие, Миша, миллионы миллионов, - снова терпеливо пояснил Сморчков.
Краснея от стыда (Мишка был сущим ребенком), что и про миллионы он, Крысоедов, не знает ничего (что, мол, это вещи, что ли, или опять какие числа. И если числа, то какие. Опять большие?), опять переспросил Крысоедов: - Как?
Невозможность объяснить что-либо Крысоедову начала раздражать Сморчкова, но внутренне его первое "я" напоминало: "Челюсти, челюсти" ("На пару работают, рука об руку, спелись", - отметило третье "я"), - и, смиряя себя, снова попробовал Сморчков:
- Миллионы, Миша, это тоже числа. Тоже большие. Тысячи тысяч. – И с опаской уже, - Ты тысячи знаешь, Миша?
Краска вновь хлынула Крысоедову в лицо (все же сущим ребенком был Мишка), но, справившись с собой и решившись на ложь, он мотнул багровой физиономией: "Знаю, мол", подивившись про себя, как странно он, Сморчков, произносит слово "тысячи" – надо бы "тыщи".
- Ну, так вот, Миша, - облегченно вздохнул Сморчков, хоть тысячи наконец понятны дубиноголовому крысолову, - если ты тысячу лет будешь ловить по триста крыс за ночь – я ведь знаю, что ты отлавливаешь за ночь не более трехсот штук – и не будешь кушать их, а только складывать, копить, то и тогда, слышишь, Миша, то и тогда, через тысячу лет, у тебя скопится лишь немногим более ста миллионов штук. Всего-навсего. Понимаешь? А здесь речь идет не о миллионах, а о миллиардах. Понимаешь? Миллиарды, Миша, гораздо больше, чем миллионы. Гораздо. В тысячу раз.
"Что-то я такое плету? – тоскливо думал Сморчков, - Он ведь не понимает меня. Не понимает и никогда не поймет. Черт бы его драл вместе с его крысами."
Но Мишка, которого черт бы драл вместе с крысами, уже не понимал теперь Сморчкова и с другой стороны. Он не понимал такой меры времени, что это такое – тысяча лет? Даже смутно представляя, рисуя себе какую-то свою, большую и непонятную ему тыщу (как это странно сказал Сморчков "тысячу"), он знал, что если и правда существует на свете эта таинственная тыща (по-Сморчковски - "тысяча"), то эта самая тыща ("тысяча" по-Сморчковски) никак не может быть мерой времени. Таких мер времени, таких сроков просто нет. Есть срок пятьдесят два года, есть срок пятнадцать лет, есть – пять, там, три, два, разные есть сроки, а тыщу лет, такого сроку еще не было. Это Крысоедов знал хорошо. И поэтому, мало того, не понимая, что означают миллиарды, миллионы и даже тысячи, как числа, вдобавок не понимал, что это такой за срок – тыща лет, смеется над ним Сморчков, что ли?
Но Сморчкову было не до смеха. Сморчков привык много думать и размышлять. Привычка эта сильно развилась и укрепилась, стала как бы его второй натурой во время обычных для него, Сморчкова, физиологических состояний: лежаний (в психбольницах), сидений (в тюрьмах), висений ("лемуря" в электричках), а также постоянных качаний (так на языке обитателей тюрем обозначается состояние, когда находящийся под следствием вот-вот должен сесть или же вот-вот - освободиться /садятся, как правило/). И вот, не живя, как все люди (тоже мне - жизнь), нигде не работая (да и кем бы, если уж вдруг) и почти не ходя по земле, а лишь лежа, сидя, вися и качаясь, ум Сморчкова получил огромную свободу размышлять, оценивать, сравнивать, и со временем развился в невиданной силы и мощи механизм думания.
"Неконкретность, расплывчатость, абстрактность, демагогия", - советовало внутреннее "я", и осторожно начал с другого бока Сморчков:
- Я, Миша, задумал тут дело одно.
"Что ж, дело – так дело, - хмурился, отмалчивался Крысоедов, - крыса, так крыса", - пропело что-то, запрятанное где-то глубоко внутри него.
- Хорошее дело, - добавил Сморчков.
"Хорошее, так хорошее, - хмурился Мишка, - хорошая, так хорошая", - опять пропело внутри.
- Много смеху будет, - (удивил ежа перчаткой: да ведь Крысоедов смеется лишь тогда, когда...) помолчал, окончил, - и крыс.
"Без цифр, без цифр. - работало первое, - Расплывчатость, абстрактность"
Добавил: - Много крыс (линия правильная – никаких миллионов, никаких миллиардов. Пустое. Много – и все. Сплошные крысы).
Вздрогнул Крысоедов, зачарованно посмотрел на Сморчкова.
"Клюет", - отметил Сморчков. Продолжил:
- По моим расчетам, Мишук, построим устройство такое, механическое, ну, прибор что ли... Солнце сожрем.
"Рехнулся! – пронеслось у Крысоедова, но что-то властное внутри него (может быть то, что пело недавно) злобно одернуло его, - Ты про дело слушай, осел, про крыс, а не рассуждай, рехнулся кто или нет. Мало ли, кто рехнулся, Спиноза".
Пристыженный самим собой, оскорбивший сам себя неслыханным ругательством "Спиноза", как из засохшего тюбика с гуталином, выдавил сквозь зубы Крысоедов: - Интересно...
"Ничего-то тебе, помоечнику, не интересно на белом свете, окромя крыс, но уже хорошо то, что ты зацепился и заманился в эту ловушку-разговор", - подумал Сморчков, а вслух сказал:
- Солнце сожрем – мертвяки будут. Будут мертвяки – несметное количество крыс разведется. Разных. Жирных, каких хочешь... (обходил, умалчивал, не уточнял Сморчков, что раз все мертвяки будут, то ведь и он, Мишка, будет никакой не Мишка, а тоже мертвяк. И, главное, обходил, не заострялся – ведь и крыс-то не будет, вернее, будут, но мертвые. Такие же мертвяки, как Мишка).
Но разве мог думать Крысоедов о какой-то ерунде – мертвяках или своей гибели (никогда, никогда не заботился о себе Крысоедов, никогда не толкал на первый план свое собственное "я". Крысам и только им были посвящены все мысли и заботы его) и лихорадочно раздумывал: "Значит так, сожрем Солнце – мертвяки будут, будут мертвяки – разведется несметное количество крыс, разных, жирных, каких хочешь. Сморчков сам сказал. Хорошее дело, заманчивое, но только вот...".
Подбавил дьявол Сморчков: - Солнце сожрем – всегда ночь будет. Вечная ночь. Лови себе, Миша, своих крыс на здоровье, хоть до смерти, ни зари тебе, ни... (углубляться дальше в "ни" опасался Сморчков: слишком много "ни" пришлось бы раскрывать).
И опять лихорадило Крысоедова: "Значит так, все время ночь – все время можно будет посвятить отлову. Ловить и ловить. До самой смерти. Гений Сморчков. Отличное дело, заманчивое, только вот...".
Видел, замечал Сморчков набегавшие время от времени на чело Крысоедова тени сомнений, пытался разогнать их, рассеять: - А если, Миша, ты думаешь, что за Солнце нам что-нибудь будет, - успокаивал и успокаивался сам, веселел Сморчков, - то не забывай, что все ведь погибнут. Все. - и опять, не углубляясь, спешил, - И прокуроры, и судьи. Никого не будет. Одни мертвяки. – спохватился, - И крысы, конечно. Кто же нам что-нибудь сделает?
И опять радовался простодушный Мишка: "Значит так, за Солнце ничего не будет – все мертвяки: и судьи, и прокуроры. Гений Сморчков. Прекрасное дело, заманчивое, вот только...".
И с другой стороны пытался помочь Сморчков освободиться от гнета неясных сомнений и тревог:
- А если тебе, Миша, Солнца, извини, жалко, то во-первых, вспомни, Мишук, много ли ты видел Солнца в своей жизни и много ли хорошего оно тебе сделало?
Какое там, к бесу, Солнце? Солнца Мишка не помнил. Высвеченные звездами пустыри и разбегающаяся во все стороны еда – вот, что помнил Крысоедов. Днями же запомнились тревожные полуголодные сны по каморкам. Да ведь и в тюрьмах Солнце особенно не баловало: чуть скудный лучик пробьется сквозь грязное стекло в камеру, как слышится опостылевшее, измотавшее: "Крысоедов! Одеться по сезону!".
Нет, Солнца Мишка не видал, да и не любил. Работать оно только мешало и, напротив, помогало Мишкиным врагам ловить его, Мишку, арестовывать. Как сейчас, вставал перед Крысоедовым страшный миг его жизни: его знаменитый арест на двухкилометровой поляне-делянке, заполненной до отказа крысами и солнцем. Сияло Светило. Теснились грызуны. Растерянный стоял посреди поляны Крысоедов. И садились, садились вертолеты с конвоями, с охраной, поблескивая алюминием в лучах ненужного, никчемного небесного фонаря. Б-р-р... И эти заголовки газет... глумливые, гадкие.
"Тайная фабрика крыс!"
"Крыса поймана на рассвете"
"Бывший ученый на скамье подсудимых"
"Крысоед с дипломом спортсмена" и другие, не менее противные. Нет, Солнца Мишка не любил.
- А во-вторых, - не унимался Сморчков, - разве можно уничтожить материю, Миша? Твой тезка, Мишук, знаменитый Михайло Ломоносов, так и сказал – материя не уничтожима.
О Ломоносове Крысоедов знал только, что тот жил во времена Крысандра Мушкина или позже того, а кто Ломоносов или что – совершенно уже не представлял себе.
Но всезнающий, вечно думающий Сморчков гнул дальше:
- А что такое Солнце, Миша? Солнце – это тоже материя и, следовательно, тоже неуничтожимо.
- А как же тогда ты его сожрешь? – не понимал, хмурился Крысоедов.
Объяснял Сморчков, втолковывал: - Разве ты уничтожаешь калории, заключенные в крысе, Миша, когда съедаешь ее? Ведь нет? Просто эти калории переходят в тебя и являются уже как бы твоими калориями, а вовсе не уничтожаются. Или возьмем, скажем, кусок сахара-рафинада. Предположим, ты хочешь, Мишук, уничтожить этот кусок и разгрызаешь его (Крысоедова аж передернуло от того, как он представил себе себя же, грызущего кусок рафинада. Ну, и загнет же Сморчков всегда что-нибудь такое, аж блевать тянет), и что же, Миша? – продолжал Сморчков, - От того, что ты разгрыз этот кусок сахара, ты ведь отнюдь не уничтожил его, а только превратил этот кусок сахара в другие, более мелкие куски сахара. Заметь, Миша, сахара. Но если до акта разгрызания это был сахар и после акта остался сахар, то ведь сам собой напрашивается вывод, что сахар неуничтожим вообще! Что ты скажешь на это, Мишук?
Вопросом на вопрос: "Ну так а как же, как же тогда?" – молили уставшего и вконец запутавшегося в сморчковских объяснениях, ничего не понимающие глаза неуча-Крысоедова.
Ответил все понимающий, все увидевший в глазах запутавшегося страдальца, увидевший яснее, чем валяющийся Ясновидов (хотя вряд ли это возможно):
- Очень просто, Миша. Не уничтожим, а сожрем. Съедим, как крысу.

ГЛАВА ПЯТАЯ. ВЕРБОВКА ЯСНОВИДОВА

Уж ему-то, автору "Не давили ящерок лошадки" и финкинболисту мирового класса, как было не видеть всей никчемности этого шарлатана-ясновидца, вечно сидящего по тюрьмам и валяющегося по психбольницам, этого вечного молчальника, молчавшего так, как если бы у него был вырван язык. Из-за этого гнетущего молчания Ясновидова Сморчков порой сомневался: есть ли у него вообще язык, и как-то раз, когда они по какой-то случайности оказались вместе в одной психбольнице, Сморчков, улучив момент, когда главврач, бросив белый халат, побежал опохмеляться в соседнюю забегаловку, быстро надел этот халат и, представ перед Ясновидовым в виде врача инспектирующего ( в Сморчкове погиб великий актер), приказал открыть рот. Рта Ясновидов не открыл, а только смотрел, не мигая, своим ясновидящим взором на Сморчкова, сквозь Сморчкова и, наверное, видел, ясно видел не только Сморчкова, но и то, что было за Сморчковым – большую стену, двор психбольницы, ограду психбольницы и дальше, намного дальше вероятно видел Ясновидов. Он видел другие психбольницы, одну, десять, тысячу, все психбольницы. Рта, однако, он так и не открыл. Так Сморчков и остался в неведении – существует язык, или нет.
Да и на судилищах, судивших Ясновидова бесчисленное множество раз, Ясновидов тоже всегда молчал. Молчал во время допросов, молчал во время очных ставок, помалкивал да и на самих судах, и никто, решительно никто не мог припомнить, чтобы Ясновидов хоть раз в жизни произнес последнее слово.
Впоследствии, когда судьба столкнула Сморчкова – опять же в одной из психбольниц (а где же еще?) – с одним бывшим эскулапом, страдавшим делирием (может быть с тем, что бегал опохмеляться?), повторявшим все время странную навязчивую фразу: "Сейф открою – выпью сам", - Сморчков, дождавшись некоторого просветления доходяги, спросил, не знал ли тот когда-либо по работе Ясновидова, и получив ответ: "Да кто ж его не знает!", - задал главный вопрос: "А был ли язык у него?". Просветленец ответил утвердительно. Но Сморчков, покачав головой, остался в прежнем сомнении. Мало ли, что скажут врачи. Ему врачи тоже всегда говорили, что он идиот, и даже хуже говорили вещи. Но сам-то Сморчков знал, что это далеко не так. Далеко.
Но Сморчков понимал и другое. У Ясновидова – огромная слава, громадный авторитет, и он может очень и очень пригодиться: во-первых, на него всегда можно сослаться, что, мол, и Ясновидов так же считает (все равно никто не перепроверит – глупо ждать ответа от ходячего камня), далее: свои интересы всегда можно выдать целиком за бесспорные и непререкаемые видения Ясновидова, и если (чем черт не шутит) будет неувязка, можно отпереться – мол, не я говорил – Ясновидов, но не было случая, чтобы Сморчков ошибся. Неприятности были – хоть отбавляй. Вся жизнь – сплошная неприятность, но чтобы ошибиться – не-е. Признаться, один-единственный раз в дальней юности был казус. Когда Сморчков, купаясь в одном из любимых болот, принял обыкновенного головастика за роскошную бородавчатую жабу и, конечно, тут же, дрожа от нетерпения, съел его, заев прибрежной глиной. И лишь когда его начало рвать и разразился сильнейший понос (от жаб-то его никогда не рвало, да и поноса не бывало), и ему пришлось срочно пить настой бузины и жевать коровьи лепехи, чтобы прийти в себя, он понял, что ошибся. Но как же тут не ошибиться, когда эта гнида, этот ублюдок Фигио Пятачина (Сморчков ненавидел его за большую популярность, чем его, сморчковскую, и наедине со своими мыслями не стеснялся в выражениях, хотя при всех превозносил того и восхищался, не оставляя, впрочем, мечты когда-нибудь, при случае, подставить мерзавцу ногу, а то и что-нибудь похуже ноги) предложил угостить его неочищенным "миазмето клоако", а Сморчков, по молодости и свойственной этой молодости восторженности, с радостью согласился и напился, конечно, как хорошая сволочь, хотя и не считал себя таковой.
Подойдя поближе к незавербованному еще ясновидцу, Сморчков начал вкрадчиво: "Дима, друг..."
Никто не знал имени Ясновидова, так как он ни с кем не общался, не дружил, не откликался ни на какие оклики, вроде "эй, ты!", "эй, парень!" или "эй, как там тебя", и уж совсем бесполезным было спросить его прямо: "Как тебя звать?". Невидимый замок на рту Ясновидова привел к постепенному, но твердому забыванию его имени для тех, кто знал его когда-то, но забыл за абсолютной ненужностью, и к полному незнанию для других, узнавших ясновидца сравнительно недавно, что, в общем-то, одно и то же. Укоренилось даже мнение, что у Ясновидова нет имени – Ясновидов и Ясновидов. Редкий дар. Божественное ясновидение. Полное проницание. Непререкаемый авторитет в области зрительной оптики. А кто и что – в это особенно не вдавались.
Но Сморчков ведь не был круглым идиотом (хотя именно на этом и сходились мнения решительно всех врачей, даже тех, которые хоть однажды видели его мельком), напротив, он был очень умен. Во-первых, он все знал. И, конечно уж, знал утерянное, к несчастью для общества, позабытое имя Ясновидова. Дима.
Сморчков это знал наверняка, рассуждая так: "Он не может быть никем, как Димой и только Димой". Что-то внутреннее грозно подсказывало ему это.
То внутреннее знание, которым так гордился Сморчков, всегда говорило ему самые точные и непреложные истины (случай с головастиком не в счет). Сморчков считал его своим первым "я".
Вторым своим "я" он считал, как это ни странно, самого себя (и это при его самолюбии. Он был самолюбив, Сморчков), и поэтому, прежде, чем что-либо сделать, как Сморчков, он, опять же Сморчков, как бы спрашивал у своего первого внутреннего "я", которое никогда не ошибалось (случай с головастиком не в счет) – "Как мне, Сморчкову поступить?" или "Что это?" (как в случае с определением забытого и никому не нужного имени Ясновидова) и, получив ответ, уже как Сморчков, всегда неукоснительно пользовался им, а то и не пользовался, как это было в случае, когда перед нашумевшей кражей грузовика с бананами, нужными ему для одного наисекретнейшего эксперимента, открыть обстоятельства которого еще, к сожалению, не пришло время, он тоже запрашивал свое первое "я": "Нужно ли красть?" и "Можно ли украсть?" и, получив на оба вопроса твердые отрицательные ответы, все же поступил по своему – украл. И что же? Был посажен. Дальше эта история с крейсером, но это уже к делу не относится. С тех пор (когда Сморчков не послушал свое первое "я", что, мол, не нужно красть, да и нельзя будет украсть!), он преисполнился какого-то смешанного со страхом почтения к нему (внутреннему "я") и дал слово Сморчкова (а это что-нибудь, да значит для тех, кто знает эту, в высшей степени одаренную и разностороннюю личность) никогда не действовать и даже ни о чем не думать прежде, как не спросившись у него (у Сморчковского нутра) и не испросивши у него же, нутра, на что-нибудь некоего, как бы это сказать, нутряного благословения.
У Сморчкова была уникальная память. Он помнил все тюрьмы, где ему приходилось бывать, хотя они насчитывались тысячами, и не только названия их или месторасположения, но помнил также и архитектуру каждой тюрьмы в отдельности, ее камеры, кабинеты, переходы, лестницы, карцеры – о карцерах он помнил лучше всего остального. Мало того, он помнил в лицо всех надзирателей, охранников, следователей, фу! Дух перевести! А в судах – судей, прокуроров, защитников – стоп! Защитников, как раз, Сморчков помнил хуже, чем всех остальных. Дела его были настолько безнадежны для дела защиты, что защитники, как правило, избегали браться за сморчковские дела, а когда по законам ему выделялись защитники общественные, которым по долгу службы приходилось что-то говорить в защиту Сморчкова, то они мямлили нечто такое серое, что сливались с серыми стенами судов в глазах Сморчкова и, слившись в одно целое со стенами, становились в глазах Сморчкова как бы серыми стенами, и поэтому Сморчков хорошо помнил только стены. Стены судов, тюрем, психбольниц. Да! О психбольницах.
Но сперва об адвокатах. Если защиту Сморчков не мог запомнить, так как слившись из-за серости своей со стеной, она казалась ему стеной тюремной или какой иной – неважно, - то адвокатов Сморчков не помнил, потому что никогда их не видел. Разве станет невообразимый, уникальный ум Сморчкова входить с муравьями в контакт и, мало того, слушать их муравьиные рассуждения и, хуже того, советы. Для чего же тогда его знаменитое внутреннее "я"! Нет! Сморчков не видел, не знал и поэтому не помнил адвокатов.
Да! О психбольницах. Также, как и тюрьмы, также досконально, а может быть и во сто крат лучше, Сморчков знал каждую психбольницу – я не говорю "где побывал", так как Сморчков был решительно во всех психбольницах мира. И от этого только поумнел, - он знал всех врачей, сестер, сиделок, санитаров, помнил смирительные рубашки (и хорошо помнил), знал и помнил все лекарства и рецепты, способы их приготовления – и лекарств, и рецептов (рецептов в особенности), помнил все способы лечения. Короче, помнил все. Кроме этого, он знал и помнил всех, с кем ему приходилось вместе находиться, как в тюрьмах, так и в психбольницах, - а больше ведь он нигде и не бывал. Именно там (А где же еще?) он научился играть в финкинбол, именно там он впервые стал пробовать свои, скромные тогда силы, в песнях, стихах, романсах и музыке, научившись играть в одной из тюрем на расческе для волос – тогда у него еще были волосы. И лишь лемуром его сделали электрички.
Но я отвлекся. Все это отступление только для того, чтобы понять уникальную память Сморчкова. Так вот, вернемся к нашему началу. Итак, хотя у Сморчкова была уникальная память, он почему-то решил, что забытое имя Ясновидова ему подсказывает его внутреннее, никогда не ошибающееся "я", но ведь это имя ему могла вернуть его уникальная память, так как эта самая память наверняка помнила, что имя Ясновидова поразительно часто склонялось в официальных инстанциях, документах и бумагах, как то: в постановлениях об аресте и, разумеется, в справках об освобождении, в постановлениях о задержании, в препроводительных бумагах, в справках о снятии с военного учета ( на войне не нужны идиоты), в учетных карточках психдиспансеров, психбольниц, вытрезвителей и вендиспансеров, и прочей казенной писанине.
Подсказало ли имя ясновидца Сморчкову внутреннее "я" или уникальная память, останется неизвестным нам, а только Сморчков, подойдя ближе, вкрадчиво сказал:
- Дима, друг.
Ясновидов не шевельнулся. Открытые и остекленевшие глаза его смотрели (и наверное, как всегда, ясно видели) в сторону нечто непонятного и беспредметного, но беспрестанно сквозящего где-то там, в расплывчатой темноте.
- Все сквозит? – кивнул Сморчков в направлении быстрого сквозения, не зная, как бы получше начать вербовку так ненужно-нужного ему ясновидца. Дмитрий молчал.
- Может быть ты спишь, Дима? – задал он бессмысленный вопрос, так как состояние Ясновидова никак нельзя было назвать бодрствованием – это был или сон, или, просто-напросто, Ясновидов был мертв. Застывшие члены его, открытые и остекленевшие глаза, если не утверждали, то, во всяком случае, намекали на это.
- Много он выхлебал миазмето? – обратился тогда Сморчков к Крысоедову, стоящему несколько поодаль и со смаком жующему узкую неочищенную крысу, тем не менее, с некоторым интересом наблюдающему за вербовкой теперь уже нужного и ему, как и всем остальным, обладателя редкого дара.
- Ни много, ни мало, - протолкнув в себя сразу полтушки, - 16 галош, - с готовностью ответил будущий шеф-повар стройки.
- Шестнадцать..., - в раздумьи протянул с непонятной интонацией вслух Сморчков. Он и впрямь не знал, что это – много или мало для организма Ясновидова – 16 калош. Сам он не любил миазмето (как-то раз в юности опившись им, по милости ублюдка Фигио).
"Что делать?" – задал он тогда молчаливый вопрос, обращаясь уже к своему внутреннему "я". Внутреннее "я" повело себя впервые странно, а именно, в точности так, как всю жизнь вел себя Ясновидов – оно молчало (ведь ему, как и второму "я" Сморчкова, суть самому Сморчкову, была также почти неизвестна чудная сила и действие, производимое этим редкостным и благородным напитком. Быть может, оно (внутреннее "я") в недоумении пожимало плечами, но Сморчков, хоть и знал все на свете, но все же не был Ясновидовым, и потому не мог ясно видеть, пожимает или не пожимает оно (его внутреннее "я") плечами, да и есть ли у него (у внутреннего "я") таковые. Как бы там ни было – первое "я" молчало, и Сморчков, подождав ответа от него (от внутреннего "я") еще некоторое время (как знать, может быть оно спит, это внутреннее "я", или ушло куда-то по своим делам, а предпринимать что-нибудь сам зарекся Сморчков после глупого не следования советам своего наставника в истории с кражей грузовика с бананами), решил осторожно, не теряя достоинства и, не дай Бог, дав кому-то подумать, что бывают на свете какие-то вещи, которых и он, всезнающий и всемогущий Сморчков, не знает, обратиться весьма, весьма завуалировано, но все же обратиться за советом к Крысоедову, как знать, может быть этот гастроном и бывший председатель могущественного некогда Банка Крыс, вновь испеченный шеф-повар грандиознейшего предприятия, изречет что-либо путное, в конце концов, Крысоедов лучше, чем он, Сморчков, знаком с миазмето.
- Что, так и будешь валяться тут, как дохлая крыса? – со всей осторожностью, как бы риторически, как бы горько размышляя вслух, чуть слышно проговорил Сморчков (ведь нельзя было предположить, что Сморчков обращается к неконтактному Ясновидову и, что самое главное, Боже упаси, могущественнейший Сморчков – к какому-то Крысоедову), одним глазом глядя, как летаргические карлы веселились с Несвищевым-Недутовым, преисполненным радости оттого, что он, Несвищев, вновь очнулся из забытья и вновь играет в "палки" – игру, ближе которой ему не была ни одна игра мира, а другим глазом, свободным от созерцания того, как весело и ловко летаргические карлы лупят (играя) опрятный обрубок человека-аккордеона, он, Сморчков, следил за реакцией Крысоедова на свою, якобы риторическую, фразу. Расчет оказался верен (хотя никогда, никогда не ошибалось внутреннее "я" Сморчкова, все же, в некоторых случаях, правда, их было ничтожно мало, не ошибался и сам великий Сморчков. Сам. Без нутра.).
Если попытаться представить себе, что однажды, в один прекрасный день, разом взорвались бы все атомные, водородные, нейтронные и все, какие только ни есть на свете, бомбы, то и тогда Крысоедов ни за что не обернулся бы на раздавшийся, но ничего не говорящий его ушам и лично ему, Крысоедову, щелчок смерти. В мире просто не существовало силы, способной заставить его обернуться или хотя бы как-то среагировать на нее. Но потому Сморчков и был волшебником Сморчковым (даже, когда действовал сам, без нутра), что знал то одно-единственное на свете заветное и магическое для Крысоедова слово. Крыса.
Крысоедов, уставший немного за те несколько часов, пока Сморчков ждал ответа от внутреннего "я", уже не следил больше за тщетными пока попытками Сморчкова установить контакт с валяющейся жертвой миазмето и, отвернувшись, занялся обычным для него делом. В ящике, чем-то похожем на дворовые ящики для помоек, у него сидело огромное количество крыс.
Вначале, когда пирушка не ожидалась быть столь длинной, у Крысоедова было припасено для себя всего два, но роскошных экземпляра. Но с неожиданным для всех (кроме Сморчкова и, уж наверняка, Ясновидова) прибытием Трупидона с огромнейшей бочкой миазмето ( как, кстати, ловко ее катил перед собой Лэло, этот цветок-языковед), Крысоедов смекнул, что под такое разливанное море миазмето парою крыс (хоть и роскошной) уж не обойтись, и быстренько сбегал, почти слетал, на ближайший пустырь (а может быть и помойку – одному Крысоедову это известно, да уж наверняка, и Ясновидову), откуда приволок этот самый ящик-помойку, в котором, тем не менее, содержались все же крысы, а не какая-нибудь там помойка. И вот, нагнувшись над этим крысиным узилищем, запустив туда обе руки, ухвативши каждой из рук по крысе, он поднял их высоко над собой, - так высоко, по-видимому потому, что во мраке тюрем, а также работая по отлову грызунов преимущественно ночами, Крысоедов гораздо лучше видел на фоне тьмы, чем на фоне света, и сейчас, на фоне ночного черного неба, он с такой ясностью мог видеть и сравнивать эти две особи, с какой, наверное, не мог видеть, если бы захотел, и сам Ясновидов. Хотя, вряд ли. Ясновидов есть Ясновидов. Редкий божественный дар. И, что-то высчитывая, примерял, размерял, короче, находился в своем, крысоедовском, всегдашнем раздумьи. В этот самый момент и прозвучало блаженное и неведомо куда манящее (хотя и ведомо, что сулящее), необъяснимо-объяснимо-властное и чарующее для Крысоедова роковое сморчковское слово. Крыса!
И хотя Крысоедов расслышал из всей фразы всего два последние слова (а на них-то и был построен мудрый расчет дьявола Сморчкова, властно играющего людьми, хоть бы и такими, как Крысоедов, - да чем же, однако, Крысоедов не человек? – движется - не то, что Несвищев, разговаривает – не то, что Ясновидов, много повидал (тюрем), не играет в азартные игры (в какие-нибудь "мялки"); кроме того, умелый охотник с зорким ночным зрением (ночные отловы крыс), - словно пуговицами) – этого оказалось достаточно.
Сначала он окаменел, отчего стал, как две капли воды похож на известную картину "Афина Паллада, держащая отрубленные головы Ахилла и Геракла", а затем резко, на 90о повернулся к Сморчкову, но так как руки его, высоко поднятые над головой, продолжали цепко сжимать две увесистые тушки, произошло то, что в школьной физике называется опытом с двумя ведрами, наполненными водой. Сила инерции увлекла Крысоедова, и он не смог уже остановиться, чтобы выяснить, откуда же раздались эти чудные и так волнующие его с детства звуки.
И произошло следующее. Увлеченный силой инерции, он довольно-таки быстро начал вращаться вокруг себя, крысы теперь, никогда в жизни не отпускаемые Крысоедовым, приняли горизонтальное положение. Так как Крысоедов стоял сравнительно недалеко от дьявола Сморчкова, играющего людьми, словно пуговицами, то эта живая крысиная карусель несколько побеспокоила и самого дьявола Сморчкова (вот, получай, чародей, мы тебе все же не пуговицы). Концы крыс, а точнее, усатые морды их (так как Крысоедов всегда держал крыс только и только за хвосты), начали, в строго определенные моменты времени, мягко говоря, касаться лица этого мудрого провидца, этого расчетливого, все понимающего добряка. И совершенно обалдевший от неожиданной демонстрации этого школьного физического опыта, невольным участником которого ему внезапно пришлось стать, Сморчков высился, как вкопанный столб, стоял, не шелохнувшись, и даже почему-то не дыша, напоминая Трупидона в минуты расслабления.
Крысиные морды продолжали мерно хлестать по морде Сморчкова, этого ханжу и негодяя, считающего человека (Крысоедова – а хоть бы и его, да чем же он плох?) пуговицей. Так как дивный феномен крысоедовской карусели возник благодаря одной лишь силе инерции, а вращающиеся тела встречали сопротивление воздуха и не могли (даже, если бы они и хотели) бороться с ним, то ось фокуса, Крысоедов, переставал постепенно напоминать вращающуюся букву "Т", а стал все более и более принимать свой обычный вид. Наконец, он стал совсем таким, каким его знали друзья – ухмыляющимся Мишкой Крысоедовым с двумя крысами в устало опущенных руках. То же и крысы. Сначала они мерно (соображаясь со скоростью вращения Крысоедова) хлестали по морде ошалевшего и впервые ничего не понимающего Сморчкова, потом постепенно перестали хлестать его по таковой и лишь приветливо и совсем рядом пролетали уже около сморчковской измученной (наверное от странствий по психбольницам и тюрьмам – он же ведь был странник, добряга Сморчков) груди и, все отдаляясь и отдаляясь, почтительно замерли, наконец, у крысоедовских щиколоток, покорно ожидая съедения.
Как крысы медленно отдалялись от Сморчкова, так же медленно к обалдевшему Сморчкову возвращалось его внутреннее "я" (которое, наверное, все-таки куда-то уходило), и вот, приход "я" совпал с удалением крыс. Может это было простым совпадением, может быть и нет. Кто знает? Собственно, точно-то знает Ясновидов, но он, подлец, или спит, нахлебавшись миазмето, или просто сдох, хоть, правда, и в бодрствующем виде он ни за что бы не раскрыл рта и не сказал бы правды.
- Ты что, Мишук, крыс обожрался? – напрямик, но без всякой злобы спросил Сморчков.
Все же не зря, совсем не зря слыл Сморчков удивительным добряком. Конечно, какому обычному, тривиальному человеку будет приятно, когда по морде его, пролетая, мерно хлещет крыса, даже и не одна, а целых две. И монотонность, монотонность. Говорят, что монотонность-то больше всего и губит. Но ведь Сморчков не был обычным, тривиальным человеком и то, что одному кажется дурным, идет второму только на пользу. Во всем плохом обязательно рассеяны крупицы хорошего, нужно только иметь некоторый ум и желание отыскать, найти эти крупицы. Правда, Сморчков действительно и ошалел, и обалдел от крысоедовской карусели. Но, опять-таки, отчего ошалел и обалдел Сморчков? Скажу. Сморчков ошалел и обалдел только лишь от внезапности. О, внезапность, внезапность! Какая ты страшная, если вдуматься, штука. Кого из нас, например, не заставит вздрогнуть внезапный раскат грома? А кому, скажем прямо, понравится внезапно, я повторяю, внезапно упасть в сталелитейный огнедышащий чан? Я же и отвечу: никому. А спрашивается, почему бы и не попасть или, там, не упасть? Только не внезапно, не вдруг, а зная задолго наперед, заранее, что, мол, попаду, что, мол, упаду. Уверен, любой был бы согласен.
Так и Сморчков, оцепеневший от этой самой внезапности, и только от нее, был в общем-то даже по своему где-то и доволен, что ли, происшедшим с ним. Во-первых, крысы, вращающиеся вокруг Крысоедова, монотонно постукивали его по физиономии, чем частично ввели его в мир некоторого оцепенения, в мир, если так можно выразиться (а выразиться можно, как только пожелаешь), частичной нирваны (хотя и крысиной). Постукивания сообщили Сморчкову пусть малую, но толику покоя, забытья, которого он давно не испытывал (он ведь очень устал, измотался от своего вечного горения, кипения и черт его знает, чего там еще).
Во-вторых, они (постукивания крыс по его морде) навеяли ему, уже в общем-то старому и, чего там греха таить, несколько зачерствевшему (зачем он нападал на Мулика?) и бесконечно усталому лемуру (будь они неладны, эти переполненные электрички и эти распроклятые часы пик на всем земном шаре) милые, добрые воспоминания о юности, о душистых болотах, о жабах, о лечебных коровьих лепехах и, конечно, о самих крысах. Разве он-то, Сморчков, мало их повидал в тюрьмах, в карцерах, в бараках, около выгребных ям, где ему частенько приходилось ночевать, а то и жить – годами, десятками лет. Что говорить?
Во всем плохом есть хорошее. У Сморчкова был ум, и ум недюжинный, и он нашел это хорошее. А то, что он обратился к Крысоедову с такой фразой, впрочем, совсем не обидной для того, так это опять же из-за этой проклятой внезапности.
"Коль обожрался, так поди проблюйся", - хотел было добавить Сморчков, но спохватился – и вовремя, потому что сморозил бы чушь собачью, так как перед ним стоял, ухарски улыбаясь, не какой-нибудь балбес и шантрапа, а Крысоедов, сам Михаил Крысоедов, собственной персоной, а Сморчков чуть было этого не учел (да молодец, вовремя спохватился); стало бы Мишку тошнить от крыс – вот еще! Да и обожраться он ими практически никак не мог – сколько он их ни жрал в своей жизни – все ему было мало. Вечное недоедание. Вот если бы, скажем, Мишка случайно съел цыпленка табака или какой-нибудь там лангет, вот тогда бы – тогда бы ой-ей-ей – тогда наверняка его так бы рвало, что Сморчков даже себе не смог образно представить, как именно рвало бы Крысоедова, откушай он случайно цыпленка.
Крысоедов так и не ответил на вопрос Сморчкова, мол, не обожрался ли ты, Мишук, крыс, а так и стоял, ухмыляясь, с двумя же крысами, трепещущими возле его щиколоток; "руки по швам, – отметил про себя Сморчков, - начинает соблюдать субординацию, ай да Мишка, ай да крысоед! Правильно я все-таки назначил шеф-поваром именно его – старательный и не нахал". Но потом вдруг вспомнил, как долго он уговаривал Крысоедова участвовать в постройке Гелиофага, как юлил перед ним, пел дифирамбы, заискивал, обещал ему черт его только знает, чего, сулил какие-то золотые горы (крыс, разумеется) и только эта, последняя посула – золотые горы крыс – решила исход переговоров – будущий шеф-повар дал, наконец, свое согласие, а до этого тянул вола за хвост, что, "мол, крыс-то мне и здесь хватает", хвастался, что знает каждую помойку на 600 км в окружности и что, мол, худо-бедно, а без уж 200-то крыс на день мы никогда не останемся; говорил о каких-то перекупщиках крыс, менялах, словом, нес такое, что Сморчков уже даже было перестал понимать, на каком языке говорит Крысоедов. Временами ему казалось, что тот изъясняется с ним на каком-то особом, одному ему, Крысоедову, понятном крысином языке.
Хотя внутреннее "я" Сморчкова уже вернулось (вероятно, обделав свои делишки) и прочно заняло свое привычное место в сморчковском нутре и снова было готово советовать, подсказывать, словом, быть личным бесплатным, пожизненным оракулом Сморчкова, сам Сморчков, чувствующий себя как бы немного не в своей тарелке из-за личного участия в крысиной карусели, а может быть из-за нахлынувших воспоминаний о жабах, коровьих лепехах и тому подобных, милых его памяти вещах (кто знает? – наверняка знает только один человек в мире – распростертый и остекленевший Ясновидов), решил вдруг наплевать на свое первое "я", будучи в обиде на него за то, что оно то молчит, когда его спрашивают (и может быть даже пожимая плечами в это время, глумится над ним, Сморчковым – эх ты, мол, лох! Сам, что ли понять не можешь?), то, видите ли, вообще иногда отлучается куда-то – неизвестно куда (вот это самое "куда-то – неизвестно куда" особенно раздражало и обижало Сморчкова).
"Я же не тиран, - пытался увещевать он своевольное нутро, - если тебе нужно куда-то пойти по делам или, скажем, развлечься – пожалуйста, пойди – разве я враг тебе? Но скажи, предупреди, куда идешь, зачем, сколько дней тебя не будет? Я же тебе все говорю, всегда докладываюсь – что и как. А ты, выходит, в грош меня не ставишь? Захотело – ушло, захотело – пришло. Может быть тебе как-нибудь и привести с собой кой кого вздумается?"
Короче говоря, Сморчков, наплевав на своего нутряного благодетеля, миролюбиво сказал Крысоедову:
- Ладно, Мишук, обожрался или не обожрался ты крысами – дело десятое, - и уж совсем раздавив свое честолюбие, что "мол, негоже мне, Сморчкову, спрашивать совета у крысоеда Крысоедова" (О! Он умел идти на жертвы, стратег Сморчков, дьявол Сморчков), - но как привести в божий вид эту валяющуюся и разве, что только не воняющую падаль? А, Мишук?
Крысоедов, продолжая держать руки по швам (в каждой по крысе), быстро отрапортовал на своем полукрысином языке: - Крысу крысой зашибают!
Сморчков, хотя и с трудом понимал этот своеобразный язык пустырей и помоек, но он был чертовски, дьявольски умен, этот Сморчков, и его осенило: "Миазмето!"
- Калошу! – приказал он тоном, не допускающим пререканий или промедления.
Крысоедов подобострастно и быстро подал ему одной рукой калошу, из которой недавно пил Ясновидов, а затем и Крысоедов, отчего в другой руке у него оказались сразу две крысы, так как, чтобы подать Сморчкову калошу, он должен был быстро освободить одну занятую руку, а мешающую крысу перехватить той, другой рукой, в которой ранее уже была одна крыса (но что такое для Мишки Крысоедова две крысы в одной руке! Что он, какой-нибудь жалкий Кио?! Ходили слухи, что он, переходя однажды границу одной страны с тем, чтобы переместить своих питомцев в климат, более лучший для них (заботливый, отличный все же парень, этот Мишка), держал в каждой из рук до полутора тысяч крыс. Я лично знал Крысоедова и верю этой полулегенде. Крысоедов – не Кио. Это абсолютная истина).
Сморчков подошел к бочке с миазмето – подарку Трупидона, - с такой ловкостью катимой совсем недавно цветком Лэло, и зачерпнул из нее. С наполненной доверху калошей (медленно шел, не расплескать бы) он приблизился к неподвижному Ясновидову и, предварительно повернув ему голову таким образом, чтобы ясные глаза великого молчуна смотрели вверх (раньше они были обращены в сторону нечто непонятного и беспредметного, но, тем не менее, продолжающего исправно сквозить где-то там, близко – не близко, в расплывчатой темноте), начал лить жидкость в открытые и остекленевшие, но только кристально-ясные незабываемые очи Ясновидова.
Когда на ясновидца было вылито 216 калош миазмето (цифра была машинально подсчитана Крысоедовым, который, охотясь ночами, привык считать серые кусающиеся трофеи, не разрешая себе отлавливать за ночь более трехсот особей, так как один его ученый друг (кстати, тоже большой гастроном в области крысопожирания) как-то раз что-то долго и путано объяснял ему, пользуясь научной терминологией, после чего у Крысоедова осталась лишь головная боль, туманное воспоминание о каком-то научном разговоре, слово "демография" (которого он до сих не понимал, думая, что что-то не так запомнил) и жестко выполняемое им правило "в этой местности нельзя отлавливать за ночь более трехсот крыс", а не то с ними, крысами, что-то произойдет. Что именно произойдет, этого Крысоедов не мог припомнить, хоть убей, но друга-ученого уважал (больше, правда, как крысоеда-товарища), а правило старался по мере сил выполнять. Отсюда же он прекрасно научился считать до трехсот, и отсюда же пошла привычка к машинальному подсчету.
Сморчков, в отличие от Крысоедова, не считал калош с миазмето, вылитых на ясновидца. Сморчков вообще никогда не считал, да и что ему было считать? Деньги? У него их никогда не было. Тюрьмы, где он побывал? Он бы сбился со счета. В психбольницах он был решительно во всех, какие только существуют, так что считать их не стоило труда, достаточно было бы открыть компетентный справочник и посмотреть точное число всех психбольниц мира. Считать свои идеи и планы – о, тут бы не хватило никаких чисел на свете. Вот, почему Сморчков никогда не считал. Он просто, как компьютер, запоминал нужные ему или просто интересные цифры и пользовался ими потом совершенно бездумно.
Например, писали как-то о случаях сбрасывания с крыш до двухсот котов одновременно – Сморчков запомнил забавную цифру; или сказал ему как-то Фигио Пятачина о том, что имеет пятилетнюю дочь – и это на всю жизнь запомнил Сморчков – память-то у него была уникальной. Хоть через сорок лет разбуди ночью и спроси: "Сколько лет дочери Фигио?" – и Сморчков, не моргнув глазом, ответит: "Пять!".
Клад, а не память. Зачем же ему было считать какие-то калоши? Он лил и снова зачерпывал из бочки, снова лил и снова черпал, и на двести шестнадцатой (машинально подсчитанной Крысоедовым) калоше Ясновидов подал первый признак того, что он все-таки не умер, хотя может быть и не совсем жив.
Дело в том, что Ясновидов, распростертый ниц, лежал в некоем естественном углублении, которое в народе обычно называют ложбинками, канавками, ямками, наконец, и когда вылитое не беднягу миазмето заполнило это естественное углубление, то Ясновидов просто-напросто всплыл. Это было уже какой-то переменой после стольких часов безрезультатных манипуляций над ним. Сморчков и Крысоедов принялись перебирать разнообразнейшие версии относительно того, что может означать этот странный акт всплытия Ясновидова. Версии были следующие:
- Ясновидов легче миазмето, потому и всплыл;
- Ясновидов – утопленник, потому и всплыл, так как утопленники всегда всплывают;
- Ясновидов всплыл, потому что он не рыба, а человек, а человек не может жить внутри жидкости, но только на поверхности ее, дабы иметь кислородный контакт;
- Ясновидов всплыл затем, что не хотел утонуть;
- Ясновидов всплыл, потому что всплыл;
- Ясновидов всплыл, потому что не мог не всплыть.

ГЛАВА ШЕСТАЯ. ВЕРБОВКА ВСЕКРАДОВА

В основу устройства Гелиофага Сморчков решил положить принцип пантографа, так хорошо известного любому чертежнику или даже просто школьнику начальных классов. Внизу, в исходной части механизма Сморчков предполагал поместить Крысоедова (и только его!) с его гигантскими челюстями и его жуткой прожорливостью, которую Сморчков рассчитывал увеличить ежесекундными инъекциями сверхинсулина в страшных, запретных для медицины дозах. Сморчков хорошо знал медицину (уж кто-кто) и вообще хорошо знал, что он делает или будет делать когда-либо.
Итак! Крысоедов, связанный (метод смирительной рубашки!) и прочно закрепленный на своем рабочем месте, приведенный в состояние неописуемого голода (сверхинсулин!), жадно рвет и заглатывает тушки крыс, которые по специально устроенному для этого конвейеру поступают к нему прямо в рот. От челюстей, от могучих челюстей Крысоедова идут сложные приводы (по принципу пантографа), которые наверху (собственно, это и есть Гелиофаг!) в точности повторяют и копируют все усилия и спазмы Мишки и его челюстей, но приделаны уже к челюстям другим (механическим), увеличенным в миллионы раз против крысоедовских.
Эти верхние громадные челюсти будут выполнены из высококачественной легированной стали с добавлением порошка, привезенного Трупидоном. Порошок представлял из себя не что иное, как тончайший помол скелетной пыли, не уничтоженной ни временем, ни самим Солнцем. А сколько белело, желтело костей на полях, равнинах, и сколько палило их, сжигало неразумное светило, да вот не спалило, не сожгло! Не сумело!
Как не знать Трупидону – мертвецу, рожденному в мире костей и тяжких штампов, о прочностях и давлениях, царящих в темных мирах скелетов. Добавление порошка должно было сообщить верхним челюстям необыкновенную прочность, жаропереносимость и жаростойкость – прочность, нужную для работы в плазме Солнца, прочность, не виданную доселе и необходимую для главной цели – пожирания Солнца. Этой прочности можно было достичь только с порошком Трупидона.
Достать легированную сталь для изготовления челюстей Гелиофага брался старый знакомый Сморчкова – некто Всекрадов (у Сморчкова была тьма знакомых) – неисправимый ханыга и алкаш, ходящий, впрочем, без прогулов на работу, понимая, что работа – это и есть алкоголь, то есть не сам алкоголь, а возможность доставать его и, следовательно, без работы – читай, без алкоголя – Всекрадов просто умрет (перестанет жить!).
"Жить–пить!" – было любимой поговоркой Всекрадова, он даже и здоровался так, выползая утром из своего дома, никотиновой дыры, предназначенной как для житья, так и являющейся нехитрым и таинственным местом, предназначенным для истребления алкоголя и бесконечного вытягивания рака из самокруток, бычков, козьих ног и окурков.
- Жить-пить Леха! – здоровался Всекрадов с очередным дружком забулдыгой.
- Да надо бы, - морщился в ответ дружок Леха, перебирая холодеющими пальцами небогатую насыпуху вместе с папиросной пылью на ветхом дне кармана.
Всекрадов брался за спирт (а за что же еще, не за воду же) – этот эталон не всегда свободно конвертируемой алкогольной валюты – достать и вынести с завода (Всекрадов работал на заводе, а где же еще?) по желанию заказчика любую деталь, вещь, часть станка, весь станок, да и сам завод по частям или даже по желанию заказчика целиком, распиленным предварительно на части вездесущими всекрадовскими дружками. У Всекрадова, как у Сморчкова, была тьма знакомых!
Сморчкову, однако, не нужен был завод, как целиком, так и распиленный на части, а нужна была сталь! Прочная легированная сталь в длинных многокилометровых полосах (прокатных). Когда Сморчков во время разговора с Всекрадовым поставил на стол узкий бидончик (дар Трупидона!), наполненный скелетной пылью – белым порошком, отдающим слегка желтизною, Всекрадов прищурился – не сухим ли спиртом собрался с ним расплачиваться Сморчков, номер, мол, не пройдет. Он знал, что сухой спирт – вещество, не имеющее никакого отношения к алкоголю и только сбивающего своим названием с толку. Этим сушняком можно обмануть школьника или даже и его, Всекрадова, предложи этот сушняк ему лет 50 назад.
Но Сморчков дружелюбно объяснил Всекрадову, что порошок этот нужно добавлять к выплавляемой стали в определенный момент, перед блюмингованием, говорил, что и как сделать и чего нельзя делать ни в коем разе! Словом, давал технические советы, и когда Всекрадов, внимательно выслушав эти советы (как никак – крупный заказчик!), подмигнул весело, дескать, не робей Сморчок, все, мол, будет чин-чинарем, не такое, друг, выносили (и правда ведь, выносили!), только тогда, успокоившись, Сморчков перешел на разговор об оплате всекрадовских услуг. Сказал:
- Спиртом расплачиваться не буду, нет его у меня! Кое что похлеще есть, - прищелкнул языком, - миазмето! – видя непонимание, пояснил, - миазмето кладбиус!
Попил, покуролесил Всекрадов, похлебал, похлестал на своем веку. Не было такой жидкости на свете, имеющей честь содержать хотя бы малейший процент спирта (а порою и не спирта вовсе!), которой не удосужился бы отведать этот великий дегустатор.
Пили аптеку - одеколоны, духи (благородство!), спиртовые настойки мяты перечной, календулы (вещь!), боярышника, валерианы (и для сердца польза!), пили персоль, хну для волос, зубные эликсиры, пили клеи на спиртах БФ2, БФ6, помешивая щепочкой содержимое тюбика, выдавленное в кружку из под чая или в банку с водой, припорошенное слегка щепоткой соли (и соль ведь находилась!) для выпадения ненужных осадков, закусывая рукавом, снегом и всем, чем было. Пили веселые фиолетовые с черным черепом на этикетке денатураты с забавной непонятной надписью "Яд!", жидкости для спиртования эмбрионов и уродцев в зоокабинетах и музеях, подчас и закусывая ими.
Пили лаки для волос и лаки для полов, шеллаки, "Полину Ивановну", тормозные жидкости на спиртах, полуспиртах и вообще не на спиртах (на ацетоне!), пили ацетон, бензин авиационный, этилированный, пили могущественный этанол и даже древесный – метиловый, от которого слепли и умирали! Пили жидкости, которые могли пить могучие, могущие. Все пили! О миазмето, однако, Всекрадов слышал впервые.
Он напрягся – не химичит ли чего Сморчок! Тот еще гусь – и, глядя в упор на заказчика, бросил:
- Миазмето? Что это за фигня?
Сморчков медленно налил в грязный стакан миазмето и предложил Всекрадову. Тот ухмыльнулся и быстро выпил.
- Ну как? – спросил Сморчков.
- Выше крыши, - успел пробормотать Всекрадов.
"Заказ принят", - подумал Сморчков.
Всекрадов упал на замусоренный пол и улетел в мечты – спокойствие нахлынуло на Всекрадова. Чего-чего, а спокойствия Всекрадов не знал.
Побежали, полетели спокойные флюиды по всекрадовскому телу, вспомнился прокатный стан, присланный по ошибке не на тот завод, и пока начальство не знало что делать (со станом), всекрадовские дружки на всякий случай вынесли этот стан и зарыли недалеко от всекрадовского жилья на громадном пустыре. Зачем Всекрадову этот стан, он и сам не знал, но зато знал, что всегда и на все существует дефицит – чего либо. Пропадала же иногда горчица в магазинах или лук, или хрен. Искали лук, искали хрен (Лук нашли? Хрен нашли). Пропадали из продажи электроутюги, мясорубки или само мясо! Где мясо? Ку-ку – мясо!
Стабильный змей горыныч ухмылялся глазом бутылочных стекол с витрин магазинов. Звал добродушным глазом отведать, попробовать... Трезвые, как смерть, продавцы и продавщицы – все поголовно волки и волчицы: быстро работали руками и головой (как бы не додать сдачи?) А под прилавками ухмылялось плодово-выгодное, Агдамы, Солнцедары (завернутые в газету – протягивали продавцы). Знакомым – подмигивая. Ведь каждый берет то, что ему нужно, там, где трудится, там и берет.
Всекрадов ведь не берет на заводе осетрину, нет! Он скромно катит по асфальту прокатный стан. Ведь не вобла и не пироги с грибами сыпались из недавно задержанного на проходной сахарозавода гражданина в кепке и спецовке - не вобла и не грибы – сахар чистой воды. И взяли и дали.
Счастливо растянулся Всекрадов на полу, загаженном бычками, полу, сделанном из загадочного материала, который когда-то давным-давно, а может и вовсе никогда, назывался деревом. Всекрадов уснул.
Сидел Сморчков, смотрел, думал...


ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ГЕЛИОФАГ В ДЕЙСТВИИ

Когда Всекрадов достал-таки (без особых усилий) многокилометровые стальные полосы, и к связанному и голодному Крысоедову (вернее, к его челюстям) были прикреплены части прибора – Гелиофаг стал готов к работе.
На празднество собрались Сморчков, Несвищев-Недутов, Ясновидов, Всекрадов с его вездесущими дружками, цветок Лэло, существо Мулик, Фигио Пятачина и Трупидон.
Сморчков торжественно махнул рукой и Гелиофаг начал действовать. Это было 15 февраля. Солнце стало пожираться. На это ушло 27 лет.
Наступила тьма. Появились мертвяки и тучи крыс. Все погибли, кроме крыс и Трупидона.
Трупидон сдержал свою клятву.

1979.

ПРИЛОЖЕНИЕ 1. СВОЕВРЕМЕННЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ или
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О СВЕРХСМЕХЕ (ПЮГЕЛЬ И ХУРИК)

Сверхсмех, как правило, не поддается сколько-нибудь значительному обнаружению, да и самого феномена сверхсмеха, как такового, тоже не существует. Это мое твердое убеждение и танцевать я могу только отсюда.
Пюгель и Хурик – эти признанные заслуженные титано-эталоны сверхсмеха пытаются все же убедить нас в обратном. Пюгель делает все больше и больше в этом направлении. Хурик, правда, шагнул значительно дальше коллеги и как бы даже совершенно оторвался от первого (так далеко он посмел шагнуть).
Мне кажется, следовало бы сначала попытаться уяснить себе природу такого хуриковского отрыва и вникнуть в нее всеми силами (если таковые еще имеются).
Что же делает Пюгель? Пюгель, как последний осел, проводит свои исследования и опыты в направлении, совершенно обратном нужному, и этим как бы расписывается в собственной бледной немочи и зачеркивает все, сделанное им ранее. О потере такого неистового любезного титано-эталона сверхсмеха нельзя не пожалеть. Оговариваюсь заранее, что мои слова будут справедливы только в том случае, если выводы Хурика (этого также, кстати, последнего осла) окажутся правильными, то есть подтверждающими существование сверхсмеха.
Но ведь парадокс-то состоит как раз в том, что все равно никто и никогда не будет знать, кто же прав – Пюгель или Хурик, так как я замечал выше, что никакого такого понятия, как "феномен сверхсмеха", нет и в помине. И работы этих признанных, любезных и высоко ценимых всеми титано-эталонов сверхсмеха будут лишь пустым звуком – своеобразными проделками последних ослов.
Я допускаю также возможность и моей ошибки и что может быть "феномен сверхсмеха" все же действительно существует, но в этом случае тогда уже я сам оказываюсь последним ослом (не считая того, другого, из признанных и любезных титано-эталонов, один из которых неминуемо найдет или объяснит феномен раньше другого).
Таким образом, постепенно вырисовываются контуры довольно занимательной ситуации: двое из нас, скажем, я и Пюгель (или Хурик) явимся последними ослами, но никто из нас не будет знать, кто же в действительности этот последний осел.
Перспектива же жить, не зная, осел ты или не осел (и последний ли), может повергнуть кой-кого в некоторую, я даже бы выразился, "сверхгрусть", которая далеко не "сверхсмех" и наверняка уж удалена, и довольно значительно, от такого понятия, как "сверхсмех". Но есть опять но! Как же можно быть удаленным от какой-либо вещи, если никакой и вещи-то не существует?
Проблема сверхсмеха (если этот проклятый сверхсмех хоть где-нибудь и когда-нибудь все же отыщется, пусть даже в абсолютно измененном и, на худой конец, испорченном, что ли, виде) несомненно будет решаться на каком-то ином, неизвестном нам уровне, а уж никак не на уровне последних ослов.
Чего уж ждать хорошего от осла, да еще последнего. Тут как раз все ясно. Неясна мелочь, пустяк. Как узнать: осел ли ты? И последний ли? Во-первых, слушать никого нельзя, потому что может статься, ты выслушаешь эту мелочь, пустяковину не просто от последнего осла (каким, кстати, как знать, можешь оказаться и ты), а самого, что ни на есть, распоследнейшего осла. А может быть, даже и хуже.
Во-вторых ...


ПРИЛОЖЕНИЕ 2. УНИЧТОЖЕНИЕ СМЕРТИ

... лично, конечно, мог бы пожелать ему жить вечно, но он умер и, следовательно, что пользы желать – мертвые не живут, так как они уже умерли и начать жить не могут (бесспорно). Правда, живые тоже не могут жить вечно, но зато живым можно пожелать жить вечно и наблюдать, что получится из этого, так как никто при жизни живущего не может сказать, сколько именно он будет жить, да и умрет ли вообще.
Нужно внести некоторые добавления. Чтобы точно знать, когда умрет (и умрет ли вообще когда-нибудь) тот, второй человек, которому первый пожелает жить вечно, должен найтись какой-то третий человек, пожелавший жить вечно первому, дабы оставить, таким образом, его (первого) в качестве наблюдателя за тем, будет ли действительно жить вечно тот, второй человек, и если будет, то либо продолжать жить вместе с ним вечно или, если все же случится так, что второй умрет, то хотя бы точно знать, когда именно умрет и от чего, а уже потом, после похорон, думать, продолжать ли жить самому вечно или попытаться умереть неизвестным способом и самому, к собачьим чертям.
Есть и но. Найти человека, желающего жить другому вечно, чрезвычайно трудно, так как он, в свою очередь, будет рассуждать следующим образом: я ему пожелаю – он начинает жить вечно, а я тут умри, - и немедленно станет либо отлынивать от этого, еще не данного пожелания, либо тут же подыскивать и себе человека, который пожелал бы вечной жизни уже ему, таким образом, втягивая в эту авантюру население всего земного шара и всевозможных обитателей солнечной системы, а впоследствии и галактик с разнообразными млечными путями. Демографический процесс развивался бы со скоростью геометрической прогрессии и раз никто бы не умирал, а все только рождались, то буквально за какие-то крохи времени (надо заметить, весьма относительные) обрушились и сместились бы все звезды, галактики и все, что ни есть за ними до того предела (если таковой существует), пока сжатыми телами не заполнилось бы все мироздание, но, так как вступившие в данный процесс были обречены жить вечно, то они и продолжали бы жить себе на здоровье, хотя и сплющивались бы с катастрофической быстротой (я думаю, это можно квалифицировать, как катастрофу, хотя понятие катастрофы связано обычно со смертельным исходом, а здесь его как раз и нет) в такие невыразимо малые, но, тем не менее, живые объемы, величину которых невозможно выразить никакими известными числами, а мысль человеческая была бы бессильна постичь эти числа, даже если бы их каким-то образом удалось ухитриться выразить.
Конечно, правительства земного шара попытались бы провести принудительные меры к уменьшению деторождения, но даже высшая мера – уничтожение преступника – оказалась бы игрой слов, так как каждый рожденный уже жил вечно и его невозможно было бы физически уничтожить, а проведение ограничений только оттянуло бы время прироста. Принудительная стерилизация всех женщин Земли также ни к чему не привела бы, так как люди уже исчислялись бы большими миллиардами и потому среда аппарата принуждения была бы гигантской, а эти уже люди, пользуясь всевозможными уловками, льготами и черт его знает, чем еще, рассуждали бы так: ну, уж вы-то как хотите, а хоть одного ребенка наша семья, а заведет, так как жены настропаляли бы их в свою сторону под давлением материнского комплекса. А за всех этих бедняг вступались бы их мужья, влюбленные, просто добрые люди. Поднялись бы неописуемые стычки, столкновения, беспорядки, а если бы решили пойти другим путем и кастрировали всех мужчин, то это было бы последним действием в этой трагикомедии. Какой мужчина даст себя кастрировать добровольно? Начались бы гражданские войны, революции, обильно приправленные действиями анархистов и бесчинствующих хулиганов, всегда вылезающих в темные времена потрясений и смут.
Стерилизованную женщину утешает забота о чужом ребенке, как частичная компенсация за невозможность иметь своего, известно стремление женщин иметь семью. А для мужчин характерно выдвижение сексуального удовольствия на первый план, отсюда – бесконечные погони за бегающими отцами, типы опустившихся пьяниц, которым не нужны никакие ...
Кастраты страдают больше, чем стерилизованные женщины, в силу своих физических особенностей. Именно кастраты часто становятся педерастами, наркоманами или самоубийцами. Но смерть уничтожена и умереть физически невозможно! Наступает жуткая катавасия – азартные игры, педерастия, наркомания, появляются банды выродков-истязателей (именно истязателей, а не убийц, так как убийство, как акт, при уничтожении смерти невозможно), при всем при этом население продолжало бы расти.
... ... и все описываемое бы происходило в страшной скученности. Современные города с большой скученностью, как Токио или ... ... показались бы тем беднягам безжизненными пустынями по сравнению с тем, что творилось у них. Люди стали бы жить, стоя друг к другу вплотную, и медикаменты (в первое время) передавались бы по головам, происходили бы жуткие сцены, миллионные затаптывания (в день), пока наконец земной шар, лишившийся белых пятен, начал бы медленно раздуваться.
Не лучше было бы и на морях, океанах, озерах, прудах ...
... теснясь, заходили в море, тонули, но продолжали жить под водой. Жили, падая в пропасти и провалы. Питания не хватало (да оно и потеряло бы свои первоначальные функции и было бы просто лакомством – ведь жить, не умирая, можно было и без него), так как сжатость растоптала бы все заводы, фабрики, предприятия, фермы. А процесс размножения бы тем временем продолжался. Наконец, земной шар покрытый шевелящимся людским студнем, настолько б разросся, что верхние слои живущих достигли стратосферы, затем ионосферы и, наконец, открытого космоса, а процесс бы все шел.
Необъятная вселенная, насколько каждый может себе представить ее, представляла бы некий тугой ком, состоящий из живой пыли, сжатой и спрессованной невыразимыми давлениями, который рос бы в черной пустоте, и лишь верхняя, постоянно увеличивающаяся оболочка (примерно, как надувают детский шарик), гадко бы шевелилась.
Вот, что такое уничтожение смерти или, иными словами, апофеоз жизни – мрачнейшая космическая катастрофа, перед которой верещагинский апофеоз смерти кажется детской переводной картинкой или шуткой, выкинутой каким-нибудь весельчаком-клопом или даже самой, что ни на есть микроскопической, но игривой бациллой.


ПРИЛОЖЕНИЕ 3. ТЕСТ ГРОБЕКО НА ПЕРЕНОСИМОСТЬ НОГТИНА

 1. Верите ли Вы, что когда-либо существовал Пушкин, или же склонны считать это своего рода фокусом-покусом?
 2. Приходилось ли Вам жужжать? Как Вам нравилось это?
 3. Люди обычно шарахаются от непонятного. Почему не шарахаетесь Вы?
 4. Предположим, что двое договорились между собой о разделе чего-то, неделимого по своей природе. Как они должны действовать? Как бы действовали Вы ни их месте?
 5. Узнаете ли Вы знакомых? Родственников?
 6. Прислушиваетесь ли Вы к голосу крови? А молока, пива?
 7. Считаете ли Вы кашель унизительным для человеческого достоинства? Достаточно ли Вы тверды в своих взглядах на кашель? Назовите типы кашля.
 8. Хотели бы Вы от нечего делать стать вдруг змеей? Медузой? Орангутангом? Собакой Динго? (нужное подчеркнуть)
 9. Не кажется ли Вам странным, что Гоголь умер, а гоголь-моголь существует и по сей день?
10. Если Вам суждено попасть под машину, а уж чему быть, того не миновать, под какую Вы бы предпочли угодить – легковую, грузовую, пикап? (нужное подчеркнуть)
11. Кто такие снюрлы?
12. Куда девается снег, если предположить, что он не тает?
13. Почему об укропе мы слышим все реже и реже и, зачастую, от незнакомых, чужих людей? До каких пор может продолжаться это?
14. Уменьшительное ли слово "иисусик"?
15. Если Вам не суждено возвратиться из отпуска живым, предпочли бы Вы смерть от падения в пропасть, утонуть в реке, море, бассейне, быть растерзанным дикими зверями, домашними животными, погибнуть, на худой конец, в давке? (нужное подчеркнуть)
16. Не кажется ли Вам иногда, что кругом люди?
17. Как Вы понимаете строку Сологуба: "Порой повеет запах странный..."
18. Так ли уж страшна "отсебятина"?
19. Правда ли, что алфавит состоит из букв, или же это только разговоры?
20. Верите ли Вы, что сочетания цифр, суть – слова, смысл которых когда-то утерян? Объясните число 0.
21. Любите ли Вы недоразумения? Есть ли среди Ваших близких такие любители? Каким словом Вы могли бы их охарактеризовать?
22. Посещают ли Вас мысли? Как часто?


ПРИЛОЖЕНИЕ 4. РАССУЖДЕНИЯ ГРОБЕКО

§ 1.
Гробеко: - Читатель! Следующей за этой будет глава, которую поймет весьма ограниченный круг лиц. По-видимому, это будут престранные существа. Возможно не имеющие рыла и объема. А возможно и невидимые. Мне трудно судить об этом.
В этой главе я еще хочу заметить следующее:
Прошу извинить меня за туманность изложения, за пустоту, за (порой) сверхсаморасслепнение, за ускользающий смысл всего того, что я уже написал и что напишу сейчас.
А что, собственно говоря, я напишу сейчас? Я напишу вот, что:
Читатель! Не сетуй, что не понимаешь или не будешь понимать некоторых выражений, возможно, я буду изъясняться на языке моллюсков, древовидных папоротников, бацилл и т.д.
Не смущайся также, если даже ты вообще ничего не поймешь. Ни слова! Делай свое дело! Не робей!
После второй главы, которую с великим трудом поймет весьма ограниченное число сущностей, а может вторую не поймет и никто вообще! И так может быть! Я хочу сказать тебе, читатель, что за второй главой – пойдет третья и так далее. Если вторую главу еще хоть кто-то сможет понять (хотя навряд ли!), то третью поймут разве что через триллионы лет, и то не люди, а, скажем, камни или пыль. Словом, поживем – увидим.
       
       1979