Солнечное сплетение

Владлена Драбкина
       
       Рассказ

       Художник, держа в руке кисть, отступил от мольберта к окну, и на почти завершенную картину упала тень – от его головы: черные прямые китайские волосы с едва заметной проседью, постриженные в карэ, отразились на полотне. Ла Чуй, что в русской транскрипции означало Владислав Чуев, с минуту постоял у окна, любуясь собственными контурами на собственной картине, и отошел к широкой тахте, на которой он временами ночевал в мастерской. Сел и вынул сигареты, взглянул на кисть в правой руке, встал, подошел к палитре и положил на место кисть, потом пошел в противоположный угол, где у него стоял холодильник «Север», и вынул из него недопитую бутылку армянского коньяка «три звездочки». Сделал пару глотков из горла и поставил бутылку на стол рядом. Без алкогольной подпитки Ла Чуй не мог работать, без винных паров у него не играли краски и рука не тянулась к кисти. Табачный дым уравновешивал винные пары, и Ла Чуй впадал в состояние, близкое к любовному опьянению: им овладевало нетерпение и нежность к холсту, на котором он малевал свои сюжеты.
       Этюды были разбросаны по мастерской, а художник неторопливо затягивался сигаретой и смотрел на полотно, на котором отливали желтизной золотые купола храма Христа Спасителя. К храму шла девочка лет семнадцати-восемнадцати, и зритель видел ее спину в горчичного цвета ветровке поверх расклешенной джинсовой юбки, которая частично закрывала горчичные же сапоги. На голове у девочки поверх темно-русых волос, ниспадающих на плечи, была джинсовая бейсболка, с правого плеча свисал джинсовый рюкзачок, левая рука была засунута в карман ветровки. Солнце светило ей в спину, и впереди нее падала ее тень, а сзади на ее хрупкую фигурку падала тень деревца с желто-зеленой кроной, от которого уже отпадали отмершие листья. Листопада как такового еще не было, но деревце, написанное в постимпрессионистической манере, его, листопад, предвосхищало. Застенчивая девочка, шедшая по аллее к Храму, освещенная застенчивым осенним солнышком. Таков был сюжет картины Ла Чуя, которую он собирался представить на выставку-продажу на Кузнецком мосту.
       Рожденный от отца-китайца и русской матери, Ла Чуй, как и многие полукровки, был тих и гениален. У родителей не было с ним проблем, все свободное время он проводил за рисовальным альбомом, а по окончании школы сразу поступил в Суриковский институт, на плакатный факультет. Это не значило, что его очень привлекало создание плакатов, призывающих шагать в коммунизм, но такова была его «се ла ви»: он не имел начальной изоподготовки и другие факультеты были для него закрыты. Но он был целеустремленным трудоголиком-китайцем – он стал дипломированным художником. Тонкая восточная душа, тонкий восточный политес заставил его жениться на девочке, которая забеременела от него, и он, жалея сына, долгое время мучился с ней и ее алкоголизмом. Но, когда дело дошло до крайней точки, он развелся с женой и вернулся в дом родителей, точнее, в дом матери и отчима, потому что родной его отец вынужден был покинуть Советский Союз в период обострения отношений между Союзом и Китаем. Мать с двумя детьми-китайчатами вышла замуж за Андрея Чуева и родила еще одного сына, тоже Андрея… А у Владислава так и осталось прозвище – Ла Чуй, очень подходившее к его восточной внешности.
       По окончании института он получил распределение в один из московских кинотеатров, где он малевал щетками по трафарету афиши. Любое же искусство требует практики, а на свое собственное самовыражение у него уже не было ни сил, ни времени, хотя деньги были, и он мог снять мастерскую. Но чем старше он становился, тем более терял качества молодости: уходили целеустремленность, трудолюбие, жажда выразить себя в красках. Хотя последнее – жажда выразить себя в красках – было загнано глубоко внутрь, и это понижало его жизненный тонус. Безволие стало стержнем его натуры. Он стал выпивать с сослуживцами, и алкогольные пары окутывали и облегчали его тяжелое сердце.
       Мать забила тревогу. Это была невысокая, под стать первому мужу-китайцу русская красавица, не знавшая лени и уныния. В кого пошел Ла Чуй, в китайскую или русскую кровь? Среди его студенческих этюдов был один, представлявший собой уже завершенную небольшую картину, выдержанную в сиренево-фиолетовых тонах. Картина эта, изображавшая абстрактный узор, вызывала чувство какой-то тревоги и глубокой депрессии, на нее тяжело было смотреть, но она притягивала взгляд зрителя и вызывала очевидное эстетическое удовольствие. Художник выражал в ней всю глубину и болезненную, почти мазохистскую тягу к страданию. Мать, Вера Петровна Чуева, с такими ощущениями в своей душе была незнакома, она была полной противоположностью сыну-китайцу и, особенно не вникая в его душевное состояние, желала для сына только одного - второго брака. Она искала для сына невесту с упорством и жизнерадостностью маньяка, таща в дом любую знакомую девицу с комплекцией под стать невысокому сыну. Мать гордилась талантливым сыном и каждой девице, попадавшей в ее дом, сначала показывала живописные работы Ла Чуя, а уж потом, как бы невзначай, обмолвливалась, что сын попивает, но это не страшно, ведь она, Вера Петровна, держит ситуацию под контролем.
       В тот период, когда Ла Чую было 32 года, она, будучи сама уже пенсионеркой, работала гардеробщицей в детской библиотеке под началом голубоглазой и озероглазой латышки Эмилии Игнатьевны Беселовской, чей муж-историк занимал высокий пост на всесоюзном радио. Когда Вера Петровна пришла работать к Беселовской, у нее уже подобрался сплоченный и дружный коллектив молодых сотрудниц, попавших в библиотеку разными путями, но объединенных друг с другом молодым задором и надеждой. Ни одна из этих девочек не собиралась проторчать свой трудовой век у Беселовской, и каждая рассматривала свое рабочее место как перевалочный пункт на пути в более светлое будущее. Вера Петровна, самая старшая по возрасту и жизненному опыту, знала, что здесь – финал ее трудовой деятельности, но, обладая легким сангвиническим нравом, она легко вписалась в девчачий коллектив, уверенно находя подход к каждой молодой и не очень молодой сослуживице.
       К Наташе Бутановой, маленькой тщедушной девочке, единственным украшением которой были густые вьющиеся русые волосы, у Веры Петровны не было особого отношения, но, так сказать, по калибру Наташа подходила сыну-художнику, и мать решила познакомить молодых людей. Под предлогом того, что у внучки от старшей дочери-китаянки плоховато шел английский язык, Вера Петровна предложила Наташе позаниматься с девочкой в качестве дополнительного заработка и зазвала ее однажды к себе домой. Внучка Оля, 15-тилетняя девица на выданье, больше думавшая о подружках и о нарядах, чем о премудростях научных, - восприняла Наташу в штыки, и единственный урок, который дала Наташа Оле, не пошел впрок ученице и не принес удовлетворения учительнице. Кто из них, Наташа или Оля, чувствовала себя более взрослой и кто кого должен был учить уму-разуму, тогда, да и сейчас, по прошествии многих лет, было сказать затруднительно. В своем мироощущении они, скорее всего, были ровесницами, и пятнадцатилетняя Оля могла, наверное, многому поучить двадцатидвухлетнюю Наташу, потому что в Оле было меньше наивности и больше цинизма, чем у Наташи, и она, как и все подростки, считала себя пупом земли. Слабодушной Наташе переламывать девочку не захотелось, да у нее это и не получилось бы за отсутствием в характере той здоровой агрессии, без которой никакая работа с людьми не может состояться.
       Наташа витала в облаках и в мечтах. Ла Чуй ей понравился – и своей экзотической внешностью, и талантом, и, как она увидела, любовью к детям. Сказать, что Наташа понравилась Ла Чую, можно было с большой долей сомнения. У него не было ничего против этой девушки, кроме, пожалуй, одного момента: она показалась ему слишком умной для него самого, пьяненького. И все же, уже поздно вечером, проводив ее до электрички, прощаясь он сказал: «Не забывайте нас…» Его серое полупальто и серая же кепка удачно гармонировали с ее бордовым пальтишком и белой фетровой шляпкой-шариком. Но, посадив ее в электричку, он сразу же повернулся и зашагал прочь, а она – осталась со своими мечтами о нем и сомнениями в его искренности: его слова «Не забывайте нас» могли быть просто формулой вежливости. А там, где ее вскармливали грудным молоком, ее приучили не быть назойливой…
       Вежливость повторилась. Вера Петровна пригласила Наташу на ужин и на повторный урок с внучкой Олей по английскому языку. Урок не состоялся. Оля бурно запротестовала и игнорировала Наташу как могла. Зато Ла Чуй был сама любезность: он показывал свои картины, рассказывал студенческие байки, танцевал с младшей племянницей – сестренкой вредятины Оли. Длинные волосы Ла Чуя мерно покачивались в такт движениям их обладателя, и Наташе было немного странно: она не любила патлатых мужчин, по ее чопорным представлениям мужчина должен быть аккуратно коротко пострижен вне зависимости от его национальности и социальной принадлежности. Она не любила в мужчинах, как и в людях вообще, маргинальности – это было издержкой ее юного возраста, в силу которого она не понимала, что маргинальность, как Диогенова бочка, может быть соединима лишь с мудростью. Ла Чуй был на десять лет ее старше – и он был маргиналом: он носил длинные прямые черные китайские волосы и выпивал в кругу сослуживцев – богемной братии, работавшей щетками.
       За ужином старшая дочь Веры Петровны, Лариса, спросила Наташу, ест ли она пельмени в пачках. Наташа с готовностью улыбнулась и ответила, что пельмени в пачках – ее любимое блюдо. Ужин доставил ей удовольствие, но она шестым чувством ощутила, что этой семье, семье Ларисы, она удовольствия не доставила; они восприняли ее как нечто чуждое им, с чем они никогда не сблизятся, не смогут сблизиться. Но Вера Петровна, которая дома, среди взрослых детей и подростка-внучки держалась в тени, сияла и улыбалась Ла Чую и Наташе.
       А Наташа мечтала… что заставит Ла Чуя бросить пить, оставить работу в кинотеатре и заняться серьезным творчеством. Она мечтала сделать Ла Чуя великим художником, она видела в этом свою миссию женщины, любимой женщины гениального мужчины, жены, спутницы жизни, матери его детей, и не только своих, но и его сына от первого, печально неудачного брака. Она твердо решила в свои 22 года, что если они с Ла Чуем поженятся, то она заберет его ребенка от матери-алкоголички.
       Провожая ее домой, уже сидя в автобусе, он заговорил о модном тогда фильме «Городской романс», но она этот фильм еще не видела… и на следующий день побежала в кинотеатр – и влюбилась в актера, игравшего главную роль. Он не был похож на Ла Чуя, но Ла Чуй одобрительно отозвался о его игре – что еще нужно было ей? Она уже смотрела на мир его глазами – глазами художника-меланхолика. Или флегматика? В нем не проявлялся темперамент, он излучал покой.
       Да, ей казалось, что он излучал покой. Но он был на десять лет старше, а она вряд ли могла проникнуть в душу тридцатидвухлетнего мужчины, художника, работавшего щетками, однажды уже состоявшего в неудачном браке, сейчас перебивавшегося случайными связями и находившего утешение в водке. Она не понимала тогда слова «депрессия», пожалуй, в плане психологического состояния она даже ничего и не знала об этом, и ей не приходило в голову, что эта пресловутая ныне депрессия снедает его денно и нощно и обращает его к зеленому змию, изгоняющему ад из души и привносящему в душу эйфорическое ликование.
       Наташа видела, что Ла Чуй слабоволен, но, наверное, именно это его качество и притягивало ее к нему с наибольшей силой. Ей казалось, что у нее более сильный характер, и ей говорили об этом. Бабушка сетовала на то, что внучка будет вить веревки из людей, а одна из сослуживиц у Беселовской прямо говорила, что у Наташи железный характер. А ее двадцатидвухлетнее сердце тосковало по материнству, и жаждало опекать кого-нибудь, и мечтало этого рожденного гения сделать гением состоявшимся. Она уже любила этого человека и считала, что у нее достаточно шарма и сил, чтобы составить его счастье и самой быть счастливой с ним. И Наташа заключила с Верой Петровной союз по завоеванию упирающегося сердца Ла Чуя. Собственно говоря, Ла Чуя особенно и не спрашивали, нравится ли ему Наташа или не нравится, - просто Вера Петровна как вода, точила камень. И вода свое дело сделала – камень принял нужную форму. И в прекрасный (или чудовищный?) июньский день 1969 года Наташа вошла в семью Чуевых, а Ла Чуй стал членом семьи Бутановых. Молодые сняли комнату в центре Москвы – и для них покатились семейные будни. Да, кажется, еще был медовый месяц…
       «Но не любил он, нет, не любил он, ах, не любил он ее…» Вскоре после свадьбы он признался своему приятелю, подводнику Жорке Куликову, что не любит свою вторую жену и не хочет спать с ней. Но он был восточным человеком, и на этом сыграла Вера Петровна – на его почитании родителей и исполнении их воли.
       
       Своим образованием Наташа была довольна: одиннадцать классов средней школы с начальным техническим уклоном и два курса библиотечного техникума на базе этой средней школы. Она любила книги – и как источник знания, и как предмет эстетического наслаждения, и, в особенности, – изящную словесность – как объект научного интереса. В библиотеке, на своем рабочем месте, окруженная книгами, она кайфовала, да это было и неудивительно – ведь ее мать выносила ее, будучи сотрудницей библиотеки имени Ленина: находясь в материнской утробе, Наташа девять часов в сутки была окружена, кроме околоплодных вод, еще и книгами. Книги были ее стихией, средой ее обитания, они стали ее плотью и кровью и определили ее жизненный путь.
       Она мечтала об университетском филологическом факультете, но в общем-то больше думала о создании семьи и для себя решила, что филфак будет ее пристанищем в том случае, если не сложится личная жизнь, но ее личная жизнь худо ли бедно сложилась, и Наташа вполне была довольна ею. Ла Чуй, несмотря на то, что попивал, был тихим и смирным человеком и в домашних делах полностью полагался на жену. А Наташа, по примеру Веры Петровны, начала играть роль капли воды, которая точит камень. Ее программа-минимум была скромной: вырвать сына Ла Чуя из лап матери-алкоголички и снять мужу мастерскую, в которой он бы творил свои картины и стал бы знаменитым и модным художником.
       Но Наташа со своим поздним развитием не учла восточной ментальности мужа: с одной стороны, его бесконфликтности, и, с другой, – чувства независимости от жены – как и любому восточному человеку, диктат жены был ему невыносим. Ссор не было, но было упорное глухое молчание-сопротивление Ла Чуя.
       Мастерскую они сняли, и все свободное время художник стал проводить в ней. Заводить же тяжбу со своей бывшей женой Ла Чуй наотрез отказался, и сдвинуть его с этой точки Наташе так и не удалось. Ей было обидно и тоскливо, потому что своих детей у нее не было, а очень хотелось – до боли душевной. «Но не любил он, нет, не любил он ее».
       Свой первый натюрморт Ла Чуй подарил друзьям: в деньгах они с Наташей остро не нуждались, а коммерческой жилки у них не было. Он стал зазывать в мастерскую сына, белобрысого, белобрового, кареглазого пацаненка, которого мать, не советуясь с Ла Чуем, назвала Лешкой, - и писал этюд за этюдом – портреты сына. Рука время от времени делала неверный штрих или мазок, и художник чувствовал, что утратил технику, но работа вдохновляла его, он помногу раз делал одни и те же зарисовки и вот уже через полгода творческих мук с холста на Ла Чуя и Наташу смотрел десятилетний мальчик, слегка ухмылявшийся той недовольной улыбкой, блуждающей на лицах застенчивых детей, оторванных от более важных дел, чем не очень понятное и безрадостное многочасовое сидение на диване перед колдующим кистями и красками отцом. Отца Лешка любил за его мягкость и незлобивость – в противовес всегда агрессивно-пьяной матери; Наташу же Лешка сам воспринимал агрессивно, не признавая в ней взрослой женщины и вовсе не желая, чтобы она заменила ему мать. Наташу все это очень огорчало, и она не понимала, почему дети и подростки не ставят ее в грош – ведь она так старалась быть с ними дружелюбной и справедливой. Но, очевидно, одной справедливости детям было недостаточно, им нужна была прежде всего искренняя любовь, а чужих детей Наташа любить была не в состоянии?
       Портрет вихрастого белобрысого сына в оранжевой рубашке Ла Чуй никому дарить не хотел, а хотел продать или выставить на всеобщее обозрение. И картина долго стояла в мастерской, а художник увеличивал дозу алкоголя в своем рационе и продолжал вечерами работать кистями, а днем – щетками. Сын вырос, у него потемнели волосы, - отец продолжал его содержать, потому что Лешка баловался наркотиками и нигде не работал, от армии откосил по причине слегка косящего и слепого левого глаза, что, собственно говоря, и заставило парня первый раз попробовать наркоту.
       Наташа не состоялась как сильная личность, могущая противостоять и пьющему, хотя и талантливому мужу, и совершенно беспутному пасынку. Работала она уже не у Беселовской, а в заводской научно-технической библиотеке, на весьма скромной зарплате, скрашиваемой ежеквартальными премиальными выплатами. Будучи одинокой в семье, она погрузилась в работу и в религию, в которой находила духовную и психологическую отдушину и которая заполняла всю ее внутреннюю пустоту. Работами Ла Чуя она перестала интересоваться, и тот все организационно-коммерческие вопросы, связанные с продажами и выставками, решал сам с помощью коллег и подворачивающихся время от времени любовниц. Жена в его мастерскую уже не заглядывала, а пассии часто у него ночевали. Наташе не то что было все безразлично, у нее просто не было душевных сил бороться с беспорядочной жизнью мужа, а тем более она не могла решиться на развод – Ла Чуй хорошо ее обеспечивал и она уже привыкла к комфортному быту.
       Прошли горбачевские времена, наступили ельцинские, мир искусства как-то легко встал на коммерческие рельсы поп-культуры, и даже Ла Чуй, далекий от коммерции, оброс друзьями и коллегами, наставлявшими его в этой области, и он научился крутиться – и не только по Москве, но и по заграницам. И деньги были, и была иллюзия осмысленной жизни…
       Его последняя работа, изображавшая юную прихожанку храма Христа Спасителя, была завершена, но что-то точило душу Ла Чуя изнутри, он был неудовлетворен – нет, не картиной, но какое-то ядовитое чувство в области солнечного сплетения душило его, и даже коньяк не заглушал это чувство. И Ла Чуй ходил по мастерской из угла в угол или плюхался на диван и созерцал потолок; он понимал, что надо бы снять паутину с потолка, но Наташиной ноги давно не было в мастерской, а самому ему претил всякий физический труд, всякое усилие, не связанное с живописью. И паутина усугубляла чувства дискомфорта в душе, но он ничего не мог с собой поделать.
       В тот момент, когда он положил последний мазок на холст и пошел за коньяком, он уже знал, что картина продана не будет. И дело было не в его коммерческой неспособности или в неспособности его к живописи – он уже знал, что он сделает после коньяка и табака…
       Он сжимал в левой руке невесть как сохранившийся от пятидесятых годов граненый стакан, наполненный темно-янтарной жидкостью, и, стоя перед картиной, правой рукой, легко держа кисть, почти малярную – для подмалевок – выписывал на полотне, прямо по изображению девочки, кроваво-красный крест с косой перекладиной внизу. Отхлебывая из стакана, он сосредоточенно, насколько был в состоянии после выпитой бутылки коньяка, - малевал на картине: он жаждал крови, алкал боли физической, которая могла бы заглушить боль душевную. Но вдруг неожиданно отпрянул от картины: вымаранное полотно дышало цветом крови, но самому художнику дышать уже было нечем. Он схватил нож и полоснул им по холсту…
       Среди ночи в дверь мастерской позвонили. Дверь никто не открыл. В дверь забарабанили, ее начали расшатывать, глухой женский голос торопливо произнес: - Ломайте!... - На полу, возле желто-карминной картины лежал Владик Чуев и из его тела, в области солнечного сплетения, торчал кухонный нож… Женщина медленно осела рядом.

Март - апрель 2008 года