VII. Март

Серафима Бурова
Несколько лет тому назад я назвала написанные мной “Свечечки да вербочки” “прозой филолога”. – Довольно прилично звучало и не затёрто. Хорошо, что в то время я ещё не начиталась литературных упражнений последнего времени. А когда, выгуливаясь, завернула в книжный магазин и прошлась по новинкам, …ох и поплохело мне от осознания, что и эти «новинки», и мои… филологемы – один сплошной эксгибиционизм, за который иногда даже платят... Неприятно стало!
Одним словом, г-гос-п-п-пода, - проза. Бесстыдная и однообразная, как нудистский пляж. Да! Да! Но есть и ещё что-то, о чём …толком и сама не знаю и потому помолчу.

Автор.

1.

Если вам уже которую ночь снится, что у вас болит голова и вы, просыпаясь, понимаете, что она и в самом деле – болит… Если вас ещё во сне предупреждает тело, что болят и кости, и они, как выясняется после пробуждения, болят-таки… Если, поднявшись с постели, вы обнаруживаете, что телефон не работает, а шумно топающий рядом и скалящий оба ряда зубов карликовый мерзавец - пудель пытается вам объяснить, что на этот раз он очень удачно покусился на вашу любимую игрушку, и теперь вы снова всецело принадлежите ему одному… А в прихожей… лужа! А куча дел… на… столе, и вам снова возвратили не соответствующую каким-то там правилам рукопись вашего учебного пособия… Тогда, о..! тогда - самое время начинать учиться верить в хорошее. Самое время – вере! Потому что иначе – отчаяние. И получается, что жизнь опять всё решила за вас, и притом самым отменным образом, а следовательно… Мы будем учиться терпению и вере.

2.Чистый звук

Где же ваши принципы, милая сударыня?
 Шпротину на вилочку подцепила и …
(Из самодеятельной поэзии студентов МГУ)

«… песенка Анны Александровны спета»,- сказала мне Марья Алексеевна, и я не сразу поняла, что говорит она о смерти.
…Анна Александровна… – человек! Таких, как она, не типологизируют, хотя она и умна, как многие, вероятно, и талантлива, и красива, как многие опять же… Но было в ней что-то очень её и ничьё больше. И ещё, она была любимым учеником необыкновенной Марьи Алексеевны Романовой. Вот именно! Хотя и закончила она не ТюмГУ, а МГУ, и учили её известные во всём филологическом мире очень солидные люди, не нам чета, но любимым учеником она была у человека, которого приняла как учителя – у Марьи Алексевны. И правильнее о смерти Анны Александровны Сизовой никто бы сказать не смог. Как никто бы во всём белом свете не смог бы сказать лучше о Марье Алексеевне Романовой, чем это сделала однажды Анна Александровна.
На отчаянно весёлой пирушке по поводу её, Анны Александровны, возвращения в МГУ в качестве аспирантки за столом были все, кого она, много любившая, любила, и все они были радостны и хмельны. И только я – чужая, из чужой Тюмени, о которой никто бы и не вспомнил в тот вечер, не будь в эту самую Тюмень сосланной после окончания МГУ Анна Александровна, только я знала, за чьё здоровье и благоденствие хочет выпить Сизова.
 «Каждый,- сказала она,- каждый, кто, однажды оказавшись в Тюмени, узнал Марью Алексеевну, встретившись потом с любым, кто тоже знал Марью Алексеевну, будет, где бы это ни происходило, …будет говорить только о Марье Алексеевне!» Так сказала она, и я подтвердила справедливость сказанного ею.

***

О Марье Алексеевне и в самом деле рассказывали кудрявые истории, и далеко не всегда было ясно, выдуманы они или нет. Рассказывали, например, как однажды она привезла студентов на диалектологическую практику в какой-то глухой, но густо населённый очень даже дееспособными мужчинами трудной судьбы район. А студенты – филологи, как известно, всё больше – студентки… И вот когда, как водится, молодые, горячие и выпившие аборигены заявились в гости к утончённым представительницам тюменской филологии, Марья Алексеевна, маленькая и кроткая, железобетонной преградой выросла у них на пути. Отодвинуть её в сторону казалось только со стороны лёгким делом: ясная, как у святых, непреклонность на её лице красноречиво свидетельствовала - эта женщина никогда не отступает.
Её нужно было сначала сломить духовно. И гости пообещали оставить девиц в покое, если отважная молодая их наставница хлопнет вместе с гостями по стакану принесённого ими спирта (по другим версиям – самогона).
Чувство долга никогда не изменяло Марье Алексеевне. Она совершила этот подвиг, и, как мне рассказывали замечательные рассказчики нашего факультета, - рухнула без сил на подхватившие её руки спасённых ею девиц.
При случае я как-то у самой Марьи Алексеевны попыталась уточнить живописные детали этого события. Она сказала сначала, что ничего подобного не было вообще и никогда, а потом, с трудом восстановив совершенно блёклую историю, в которой вместо подвига был какой-то лукавый женский приём, которому она тот час же обучила и меня на случай, если и меня осмелятся принуждать к выпивке, - искренне пожелала мне сосредоточить своё внимание на вещах серьёзных и полезных.
Э-э-э нет, друзья мои, молва всё-таки ближе к истине, чем память нашей Марьи Алексевны! Как человек, побывавший не раз в положении наставника и защитника наших переросших нимфеток, со всей ответственностью заявляю, что подвиг - был! Любой из нас, отправлявшийся со студентами на фольклорную или диалектологическую практики или просто на уборочную, должен был быть готовым при необходимости, оставив на всякий случай у кого-то из студентов свой паспорт и очки, поднять забрало и сделать шаг навстречу неизвестности. Вероятно, позднее все участники этой сцены будут надрываться от хохота, вспоминая и озвучивая её подробности, но это будет - потом, а в самый-то тот момент по крайней мере одному из участников будет совсем не до смеха… И если о Марье Алексевне сочиняют такие героические истории, то только потому, что она это и в самом деле заслужила своей готовностью выпрямиться и отважно шагнуть вперёд!

***

 Анна Александровна погибла, вероятнее всего, покончив с собой. Её нашли на железнодорожном полотне ветки, соединяющей Москву с Ярославлем. Но для меня она жива, как живы и все, кого я не перестала любить, хотя их уже нет на земле.
Мы познакомились с ней на уборочной, где обе добросовестно опекали студентов второго курса. Она приехала туда раньше меня и с поразительной лёгкостью приучила подопечных к порядку и дисциплине.
Лил проливной дождь, когда к своим обязанностям приступала я, подменяя отъехавшую на пару дней в город Анну Александровну. Уезжая, она намекнула, что порядок, заведённый ею, было бы разумно сохранить до окончания уборочной, и я с готовностью согласилась, не догадываясь, что стоит за этим словом “порядок”. Не согласиться с нею было невозможно. Анна Александровна имела внушительную наружность и, общаясь с чужими, умела придать своему голосу властное звучание.
Неукоснительное соблюдение распорядка означало не только подъём по звонку, приборку, работу в бригадах, но и регулярные производственные обсуждения, борьбу за повышение производительности и даже политинформации. В подобной казарме я не смогла бы просто тихо и незаметно просуществовать в качестве заурядного рядового – не то что управлять ею, олицетворяя её порядок. В первые же часы обнаружилось моё несовпадение с системой.
По причине дождя наши работы в поле были отменены, но баня, обещанная администрацией совхоза, могла состояться в любую погоду.
Я спала, убаюканная дождём, когда в дверь постучали. Две тени в сумерках завершающегося осеннего дождливого дня выдавили меня из моего сна вопросом: “Идём ли мы в баню?” “Конечно”, - сказала я и сразу же снова уснула. “А как?.. Организованно или, как стадо баранов?” – опять влезают в моё сновидение тени. “Организованно, обязательно организованно, - произношу самым бодрым, на какой только способна, тоном и, чувствуя, что по политесу необходимы ещё какие-то инструкции, добавляю – Первыми идут первые пять человек, если всё спокойно, - остальные”.
Не выдержала бы я этой казармы, если бы не поняла, что за всем этим порядком - игра умного и талантливого человека, которому невероятно скучно пребывать серьёзным в обстоятельствах, с которыми справиться могла любая посредственность. А когда я это поняла, то перестала изображать из себя чопорную классную даму, привезла из дома свою собаку - молодого в те годы Гошу – начала выдумывать для развлечения тесты, участвовать в заготовлении запасов на зиму, производственных совещаниях-спектаклях, горячих производственных диспутах, прогулках в лесополосе, где встречались опята, и, конечно, задушевных “вожатских” советах, на которых мы с Анной Александровной в тихую употребляли чудное токайское, приобретаемое тайком в сельмаге.
Через год она поступит в аспирантуру МГУ, и после мы не увидимся ни разу. У меня нет даже писем её. Мне казалось, что она не захочет возвращаться в Тюмень и что нашей переписке было бы суждено остаться всего лишь долгим прощанием. Случаи такие у меня уже были, и я не хотела повторений. Знать бы тогда, что аспирантские её годы окажутся для неё не только желанным возвращением в столицу, но и принесут какие-то, оставшиеся неизвестными для меня, проблемы и страдания.
Наши последние дни на уборочной были изнурительными. Дело шло к середине октября. Дождь не лил, а висел в густом и холодном воздухе. Нам с трудом удавалось разжигать косёр в тополиной полосе, чтобы хотя бы изредка можно было обогреть окоченевшие пальцы, и все мы, и взрослые, и студенты, по очереди в качестве отдыха несли дежурство по очагу. Сейчас, когда я всё это пишу, мне трудно поверить, что никто из нас не простудился тогда от этой всепроникающей сырости и холода. Утром, надевая непросохшие холодные сапоги, мы проклинали родной вуз, поставляющий дешёвую рабсилу для бестолково устроенного сельского хозяйства. Но, чтобы освободиться от удручающего сознания, что мы участвуем в совершенно безнадёжном предприятии, мы наполняли пространство и время энтузиазмом и юмором, которые давали ощущение тепла и смысла. В своё общежитие мы возвращались уже затемно и совершенно без сил.
Помыв и перевернув вверх подошвами сапоги, развесив куртки и мокрые перчатки, мы падаем, не раздеваясь на одеяло и долго лежим так, привыкая к темноте и тишине. Ещё один день прошёл. Может, в Тюмени о нас забыли давно? Не отвечая мне, Анна Александровна начинает тихо петь. “Говорят, как под ветром трава, не склонится моя голова-а-а. Я и верить бы рад в то, о чём говорят, да слова, всё слова, всё слова-а-а…” “А слабо нам с вами, Серафима Николаевна, сейчас ещё и концерт закатить для наших господ бригадиров и товаришей рядовых с целью возрождения трудового энтузиазма и–и-и жизнеутверждающего пафоса, а?!” “Без репетиции ни за что!” “Так чего ж мы тут валяемся?!”
Она сползает со своей кровати, чтобы включить самое большое наше богатсво, отличающее нашу с ней комнатушку от той, за стеной, в которой живёт наша паства, – лампочку на сто пятьдесят, - и мы начинаем, давясь от хохота, сочинять и тут же репетировать большой концерт с сольными, хоровыми, театрализованными и даже цирковыми номерами, хотя одичавшая от неуюта собака моя в концерте принимать участие отказывается. Отвернув неодобрительно голову к стене, Гоха делает вид, что спит… намёрзся. И паства за стеной хранит безмолвие. Всё спит. А мы сочиняем номер в жанре зримой песни из её любимой - Бачуринской “Дерева, вы мои, дерева…а…а…”
А на следующее утро за нами приехал из города автобус.
Мы ещё успели напоследок изобразить из себя рвущихся на поля энтузиастов, хотя одновременно с этим стремительно хватали свои вещи, увязывая их впопыхах. Так и укатили со своим “и не уговаривайте, граждане, я остаюсь здесь на веки, я выбираю свободу и землю… Ни-за-что-о-о-о!!!” Так и укатили, не попрощавшись с бригадирами и с рабочими совхоза, с которыми за эти полтора месяца успели порядком сблизиться. Ностальгическая привязанность к ним заставит нас с Анной Александровной весной следующего года закатиться в Луговое, чтобы навестить агронома Тамару и бабу Нину. Мы приедем без предупреждения, безотчётно рассчитывая на память, радушие и хлебосольство…
Нас ещё помнили. Нам ещё радовались. Но за время нашего отсутствия произошло много таких событий, которые сделали воспоминания о нас менее яркими и тоску менее острой, чем нам хотелось бы. И мы, недолго посидев за накрытым по случаю нашего визита столом, уедем, и, совершенно искренне пообещав не забывать, больше не вернёмся.
 “Мне бы броситься в ваши леса, убежать от судьбы колеса-а-а, где внутри ваших крон, как малиновый звон, голоса, голоса, голоса-а-а…”
…А обо мне не говорите «песенка спета». Обо мне скажите - «оттанцевала»!

3. Будь!

Странные и нехорошие мысли иногда приходят мне в голову, будто моё желание писать подогревается смертью, и всегда, когда она где-то рядом кружит, я начинаю вить свои веночки. Однажды я вдруг разом сочинила две хорошие вещи, очень хорошие в сравнении с тем, что у меня получалось прежде: «Я получила первый дар судьбы» и «Помер пьяница слепой…». И умер мой папа, который не был ни пьяницей, ни слепым. Потом я готовилась к смерти моего семнадцатилетнего пса Гоши и писала «Последнюю осень», которую из суеверия назвала просто «Осень». Это не спасло нашу компанию. Гоша умер, и через полгода, оставив меня одну, умер последний пёс той эры моей жизни - Чарли. Так что осень та и в самом деле оказалась последней, и зря я рассчитывала откупиться от судьбы. Но осень не самое тяжёлое у меня время. Это время утрат и противостояния. И ни за одну из своих осеней мне не стыдно. Хуже всего весной! Я люблю вёсны, но они всегда разрушают меня изнутри. Они приносят эйфорию, сменяющуюся резко и внезапно жесточайшими депрессиями. Не случайно я ещё в юности придумала называть март временем вытаивания трупов.
Это была не совсем выдумка. Очень давно, в юности моей, помню, слух прошёл: на пути из Рощино в Тюмень найден был в начале весны труп стюардессы. Молоденькая девушка, недавно закончившая нашу школу. Миловидное лицо погибшей выпускницы легко всплывало в нашей памяти. Несчастье или преступление погубило её зимой, а весной, когда подтаял скрывавший её снег, она нашлась. И с этой весны, собственно, и тянется в моёй памяти тайный “сезонный” страх, редко обманывающий меня.
Сегодня мне приснилась Успенка, только очень изменившаяся. Я почему-то видела в этом сне море, которого не должно было быть в пригороде Тюмени. И в этом сне я встретила в Успенке женщину, которая несколько лет тому назад умерла. Я взбиралась на какие-то немыслимые руины и блуждала по лабиринтам изменившегося села, и уже перед пробуждением вспомнила о прекрасном даже в те атеистические годы, когда в церквах устраивали склады и ещё чего похуже, - водочные заводы - Успенском храме.
У меня в тот период было много проблем, и такого они были рода, что в пору запить или наложить на себя руки. Запить я не могла по разным причинам: то ли судьба меня берегла, то ли денег не хватало… В ту самую весну я и попробовала впервые наркотики. И мне понравилось. Сейчас я думаю, что если бы они стоили дороже и доставались с большим трудом и опасностью разоблачения перед родителями, - то потраченные на достижение цели усилия, ослабили бы глас здравого смысла. Но всё было очень легко – бери сколько хочешь и жуй пока жуётся. Никто не отговаривает, ни от кого не нужно прятаться… Лафа! Но именно в этой свободе и ясности видишь самостоятельно и отчётливо, куда тебя начинает заносить.
Мне понравилось похожее на вдохновенье состояние, когда какая-то шумная, хмельная кровь заполняет твою голову и твоё сердце, вытесняя прочь тревоги, неуверенность, тоску… Я поняла: или - этот хмель, оставляющий после себя только похмелье и стыд, или - твоя жизнь, твоя душа, твой ум, ты сама… И я выкарабкалась. Не “бросила”, а “выкарабкалась”.
Делюсь опытом. Несколько лет хранился у меня в доме запас таблеток на самый чёрный день. Я подходила к своему тайнику, трогала их и говорила себе, ещё не край, я ещё держусь, ещё чуть-чуть… И проходило, и отступало. И даже сейчас, когда их уже давно нет, я имею в виду таблеток, а не чёрных дней, этого-то как раз навалом, - я помню тот кайф. Наверное, это останется во мне навсегда.
И той самой весны в Успенке, когда я, как милости Божьей, ожидала встречи с храмом на горе, загадывая для себя: если солнце играет на макушке, сохранявшей ещё следы извести, розовеющей на восходе и закате, - то всё будет хорошо, - я не забуду, потому что было трудно, но я выжила, живя рядом с чудом и чудом спасаясь.
…Накануне того пограничного дня мне было невыносимо скверно. Я сидела в своей комнате и делала вид, что читаю «Театральный роман» М.А.Булгакова. Но он не читался. Настолько не читался, что с тех самых пор я, преподающая русскую литературу этого периода, "Театральный роман" не открывала ни -ра-зу.
Я сидела на диване, на коленях у меня лежал дефицитный журнал с первой, “оттепельной” публикацией романа Булгакова, а я, глядя на его страницы, автоматически соотносила вес своего тела с крепостью пояса моего халата… И вдруг я поняла, что смотрю на страницы перевёрнутого журнала. Всё прояснилось в моей голове в этот момент. Я увидела себя на самом краю, и с одной стороны от меня обрыв, а с другой – вся моя завтрашняя жизнь, какой ей суждено сложиться.
И дело было не в тех таблетках, которые к тому времени я уже не позволяла себе употреблять. Я увидела себя в тридцать, тридцать пять, в сорок лет… И испытала такое неодолимое отвращение к своему будущему, что и настоящее моё захотелось мне выблевать. Душа требовала от меня честности перед собой и мужества, и я честно сказала себе, что не хочу такого будущего. И нужно было теперь только всё взвесить, чтобы принять правильное решение: жить дальше, примирившись с этим, или не жить.
Я до ночной темноты бродила вокруг дома. Я тогда решила, что всё сделаю, но завтра и днём. Наверное, по дороге на работу я не загадывала на игру солнца и вообще не смотрела на храм. Все мои решения были во мне, и я сама была себе и врачом и палачом. И на обратном пути с работы я не смотрела на храм. Я только думала: вот сейчас приду, всё про себя спокойно обдумаю и – сделаю. Я прохожу по коридору общежития в самый конец, где располагалась моя комната, поднимаю руку с ключом к своему амбарному замку… Замка нет. Толкаю дверь - а в комнате на диване моём роскошная и длинноногая моя бывшая одноклассница и подруга моя – Томка. Сидит и читает себе какую-то суетную иллюстрированную дребедень, которую она вечно таскала в своих сумках, чтобы читать в дороге, а у её ног на маленьком столике бутылка вина, два гранёных стакана и тарелка с бутербродами.
Так не состоялся мой переход, и я осталась жить. И сколько раз я ни спрашивала потом Томку, что в тот раз занесло её из Тюмени в Успенку, где она прежде и не бывала-то ни разу, - так ничего внятного и не услышала. И сколько бы раз я ей ни рассказывала про то, как она мне жизнь спасла, – не верит, и всё тут. Даже обидно!
Сегодня мне приснилась Успенка. Это – знак. Нужно держаться. Тогда мне было труднее, у меня не было такого прошлого, на которое можно было бы опереться, а будущее моё… Н –н-н да!…
… Самое, кажется, занятное во всём этом - то, что привидевшееся будущее моё и впрямь оказалось таким, каким я его тогда увидела: без того человека, которого я любила и который сам того, видимо, не желая (что всего обиднее!) выжег мою душу на много лет вперёд, и без того дела, ради которого много лет подряд отважно штурмовала я вершины, которые мне так и не покорились.

4. В Москву, в Москву… у… у..!

Где-то в середине восьмидесятых я, аспирантка-заочница, приехала в Москву на факультет повышения квалификации и привезла для своего нучного руководителя П.В.Куприяновского первый завершённый и очень толстый вариант диссертации, который допечатывали чуть ли не за несколько часов до моего вылета из Тюмени.
 Не сразу мы встретились с Павлом Вячеславовичем. Прошёл сентябрь. Надвигалась осенняя московская общажная безнадёга, и меня томило беспокойство и ожидание неприятностей. Меня знобило, и иногда среди бела дня в присутствии всего честного народа я начинала трястись так, что не только зуб на зуб не попадал, а и вовсе ноги расползались и руки, вцепившиеся в косяк, не удерживали. Холод шёл за мной по пятам, то следя издали, то настигая и подавляя тело, волю, душу.
А между тем, всё было прекрасно! И Павел Вячеславович был вполне удовлетворён моей добросовестностью и усердием. Он похвалил меня за мою старательность, сказал, что ему нравится всё, что я делаю и, пообещав прочитать мою диссертацию в течение полутора недель, удалился.
Я ждала. И мои предчувствия ждали, моя осенняя тревога ждала. Ждало всё.
Он похвалил меня! Всё было хорошо, кроме объёма. Объём следовало уменьшить хотя бы вполовину. Это – самое главное замечание.
В странном смятении вернулась я после консультации в свою общажную комнату. Ощущение обнажившегося слома у меня уже было, но только не ясно было, что именно не так, что сломалось и где. Павел Вячеславович был очень приветлив и, как всегда, отечески сердечен, но что-то было не так, и я не понимала, где, с кем?.. Зачем я раскрыла папку с диссертацией и начала листать её? Карандашные пометки Павла Вячеславовича я заметила на первых листах восьми, потом где-то с сотой страницы опять на листах пяти-восьми и в Заключении… Вот тут-то меня и ударило в сердце. Вот оно! Я писала её три года и, не разгибаясь, всё последнее лето. Я была готова к спору и к похвале, но не к тому, что это будет читаться по диагонали…единственным во всём мире моим читателем. Удар в сердце был так силён, что я сорвалась с места и побежала. Я побежала, куда глаза глядят, и оказалась на Ленинградском вокзале. И денег в кармане хватило на билет, правда, - в одну сторону, но я поехала. И только уже в поезде, вспомнив, что на обратный путь денег нет, с братом-ленинградцем я в глухой и прочной ссоре, и, кроме того, он собирался уезжать осенью куда-то глаза лечить, а записная книжка с ленинградскими и всеми другими адресами осталась в тумбочке в Москве, я зарылась лицом в занавеску и с таким аппетитом отрыдалась, что все мои прежние московские тревоги и зябкость совершенно ушли. Насытившись слезами и разогревшись, я попросила у смущённого моей истерикой соседа бумаги и карандаш и написала рассказ, начинающийся словами «Серафима сделалась бичом…» Это был рассказ о том, как, приехав совершенно без денег, как оно и было на самом деле, в Ленинград, я без малейшей возможности найти кого-нибудь в городе-родине всех моих предков так и осталась бичевать на Московском вокзале. Продав за бесценок всё, что можно было продать, я, не собрав необходимой для покупки обратного билета суммы, осталась жить среди попрошаек и пьяниц ещё одной вокзальной тенью. У каждой из этих теней было своё прошлое, оставившее в настоящем свою придурь. Серафима перед отключкой забавляла и утомляла окружающих тем, что повторяла: «В Москву! В Москву!…»
Когда я кончила сочинять, уже было темно, и поезд подъезжал к Ленинграду. Я вернула соседу карандаш, сложила аккуратненько свои бумажки с рассказом, который мне весьма понравился, и немножко подремала. А когда поезд остановился, я с лёгким сердцем ступила на свою историческую родину и с первого же телефона-автомата дозвонилась до Елены Николаевны Родневской, номер телефона которой как-то сам вспомнился, когда я взглянула на телефонную будку. Но - самое странное не в этом. Мгновенно выяснилось, что как раз меня-то и ждали, что я нужна для срочной филологической консультации! Фантастика! Выяснилось, что эта ночь у моей знакомой была последней ночью в Ленинграде. Что вещи её уже отправлены в Москву, куда она и сама уезжает завтра вечером, а я ей была нужна просто позарез и настолько, что она пообещала мне довезти меня с собою в Москву совершенно безвозмездно.
 Так мне не пришлось стать тенью Московского вокзала. Но я не жалею об этом, …может быть, по ограниченности своего кругозора.
А листочки эти, аккуратно сложенные, где-то лежат в доме и иногда в редкие генеральные уборки попадают мне в руки, и я всегда дочитываю их до конца.

5. Хэппи энд по - Жигулёвски

Людям старше меня всё это уже неинтересно, а людям младше меня неинтересно ещё. Людям моего возраста, вероятно, неинтересно ..вооще. …Потому что речь идёт о чужой жизни. Может быть, это могло бы быть интересным для тех, кто любит меня, но таких немного, и среди них большинство составляют собаки, кошки и растения, не читающие книг и газет... Но разве стыдно желать, чтобы тебя любили? Ах, как я хочу, чтобы меня любили! Наверное, ради этого одного только и стоит писать! Пусть меня любят за широкую душу, за ненавязчивую искренность! Эх - «все тебя любили за гармошку, Мишка. За талант. А я – за красоту!» Ну и меня, пожалуйста! И меня тоже полюбите за красоту! Не …души или там вообще чего-то, а - просто! Чего вам стоит!
Ни-ког-да у меня не было запасного выхода. И в этом всё. Может быть, поэтому я умела (прежде!) взлетать, когда упиралась мордой в тупик. А сейчас у меня нет сил на это.
Прости меня, Господи! Я хотела бы чтобы побеждал Свет и Светлое, в ком бы оно ни светило. А я - грешный человек. Грешный. Грешный. Но ненавижу грех, и свой грех тоже. Господи, как нам не хватает Твоей веры в нас! (Это не я, это – В.Г. Распутин. “Что передать вороне?”)
Как же мне поверить в Тебя, Господи? Как же мне с этой моей псарней и моими сиротскими страхами утешиться?
Ну иди сюда, милый! Что там у нас нынче, уже полночь или ноль часов полторы минуты? Будем точны. Это иногда утешает, создавая иллюзию защиты от ошибок. Надо остерегаться ошибок. Вот тогда и энд будет счастливым, или хотя бы не таким безнадёжным…
Три года тому назад, почти день в день, писала: «Вся суть, любимый, - обращалась я к своей собаке, - что все думают, что хэппи энда не существует. Но он есть, ибо жив в нашем доме, будь он трижды благословенен!, Владик, который ещё женится, и, может быть, на Леночке, которая ещё выйдет счастливо замуж, не говоря уж об Анечке, Артёмке, Юльке, Наташке и всех, всех… Не говоря уж о другой, маленькой Юльке - внучке Виктора Тимофеича.
Есть хэппи энд, мать вашу за ногу! Есть! Есть! Ради этого - дери вас всех в хвост и в гриву! - мы и печём нынче, в день отчаяния, - пироги! И л-л-лопните все наши враги! А пироги у нас – классные! Значит, будет и этот самый энд, который хэппи!»

Прошло три года.
Леночку убили, не дав ей дожить до девятнадцати лет. Убили за несколько бутылок водки, пару батонов колбасы и две тысячи в кассе ночного магазина, где она работала. Утром её нашли с верёвкой на шее и ножевыми ранами на теле, уже холодную. А потом умер её брат Игорь, месяца через четыре после неё. Этим летом мы похоронили Владика, безуспешно пытавшегося вылезти из наркотической пропасти. …Алёшу, такого светлого, ясного мальчишку, только – только вернувшегося после службы в армии; словно и не призывался, таким он пришёл простодушным и открытым… И это всё один наш подъезд в несколько лет! Одни щепки от поколения остались, как будто его и не было… А я тем временем сентиментальные пиески вышиваю.

6. Агриппина Корниловна

Агриппину Корниловну осенью хоронили на Парфёновском кладбище. Была пасмурная сырая погода. Мне было зябко. Я смотрела на белые стволы берёз и небо. Думала ли я тогда, что следует запомнить место, где осталось лежать тело учительницы литературы из школы № 15? Я была обыкновенной советской девочкой, атеисткой, к тому же ужасно боявшейся мыслей о смерти и кладбищах, боявшейся и оттого стыдившейся своего страха и прятавшей от чужих глаз свой страх. Обыкновенные похороны учительницы …со снятыми с уроков детьми…
Я, конечно, забыла место. Столько лет не была в этом районе Тюмени, что, когда, наконец, очутилась в тех краях, выяснилось, что никак не найти ни того неба с берёзами, ни той пирамидки со звездой. И небо есть, и берёзы, но всё это - другое, не то. И страх перед кладбищами прошёл, и я могу спокойно бродить между неровными маленькими холмами и покосившимися крестами и памятниками, читая надписи. Но имени Агриппины Корниловны Гуревич не нахожу.
Я поймала себя на мысли, что всегда вспоминаю её, когда проезжаю мимо остановки «Парфёново» (теперь «Ватутино»). Но вот что странно, я сначала слышу её имя, а не вижу лицо или какой-то её жест. Имя произносится внезапно в сознании моём, а затем я замечаю остановку, или кладбищенскую ограду, или парфёновскую церковь и только тогда вспоминаю, чьё это имя.
Она учила не наш класс. У нас она провела всего два урока, заменяя заболевшего преподавателя, поставила мне пару и сделала из меня литературоведа.
 Она принадлежала к числу многих пришлых, живших в Тюмени после войны. Их было нетрудно заметить. Их выделяли не сибирские интонации, привычки по-своему носить одежду, какая-то своя нарядность и своя угловатость. Не то чтобы они хотели выделиться, просто, они были …такими, другими, может быть, даже и не старались сохранить верность своему стилю, сформировавшемуся в иные, лучшие для них времена, в иных, более дорогих для них краях.
Агриппина Корниловна носила необычно высокую причёску из чёрных вьющихся волос и была поистине королевской осанки. При этом она ещё и курила почти постоянно, что совершенно не соответствовало представлениям тех лет о советской женщине и учителе. Но она не получала, видимо, замечаний по этой части.
В том, как она курила, не было совершенно ничего вызывающего, и все быстро привыкли к женщине с постоянной папиросой в руке. Она курила, не переставая и как-то рассеянно, никогда не докуривая папиросу до конца, теряла к ней интерес и красиво и лениво тушила её, чтобы почти сразу вытащить новую и зажечь. Она никогда не носила её во рту! Папироса была частью её руки, а не лица.
Ну а теперь о двойке. Я вообще-то училась неплохо, хотя особенно этим делом и не занималась. Меня вполне устраивали четвёрки и тройки, заработать которые труда не составляло. Но по литературе я шла среди самых благонадёжных. Конечно, какие-то проблемы эпизодически возникали и на уроках литературы, но особого волнения они не вызывали.
В нашей семье было принято тратить деньги на книги. Оказавшиеся в Тюмени в конце войны, родители мои сошлись и сразу завели в доме, кроме меня и собаки, библиотеку: техническую, историческую и политическую для отца, музыкальную и математическую для брата и общую для всех – художественную классику. Всё это делало меня вполне компетентной в историко-литературных вопросах, по крайней мере, в границах нашей самой средней школы. Я могла пересказывать произведение целиком, когда в классе их читали по отдельным главам. Мне было скучно на уроках литературы, потому что требовалось всё время соответствовать определённой принятой в учебнике и у учителя логике рассуждений о произведении. Мне в литературе нравилось то, о чём на уроках не говорили, и потому я никогда не дотягивала до пятёрок, но железобетонно и при любом раскладе могла иметь если не четвёрку, то тройку с прицепом.
Агриппина Корниловна пришла к нам на «Евгении Онегине», строгая, чужая, она спросила сразу, почему у меня нет закладок в книге? Я сказала, что нужные места я отметила карандашом и запомнила их. Я и в самом деле хорошо помнила большую часть текста романа. В своё время мой старший брат, когда роман проходили в его классе, читал «Онегина» вслух, а память у детей цепкая, и я запомнила много. В доказательство того, что дома я всё-таки готовилась к уроку, я открыла книгу на страницах с карандашными пометками.
 «Ну и как вы себя ощущали – в соавторстве с Пушкиным?» - ядовито спросила Агриппина Корниловна. И тут же врезала в журнал мне пару. «За что?» - «За хамское отношение к книге» - по-прокурорски выговаривает она.
Через десяток минут я нахожу аргументы в свою защиту у самого А.С. Пушкина. - Онегин тоже оставлял пометки на полях книг, и Татьяна их просматривала. Но Агриппина Корниловна неумолима. Да, Онегин тоже поступал по-хамски. Причём, он не только с книгами себе такое позволял. Вы помните, спрашивает она меня, сцену в театре со слов «Всё хлопает..?» Я помню. Совершенно потрясённая я произношу вслух про то, как любимый мною герой наступает на ноги аплодирующих зрителей, как он бесцеремонно разглядывает хорошеньких дам, как, мешая людям смотреть на сцену, раскланивается со своими приятелями и как, наконец, зевает… Я произношу это, впервые в своей жизни понимая, что литература – это не просто интересные истории про прошлую жизнь, что это вообще про жизнь, такую близкую, такую разную и непонятную… Что вообще нет у жизни прошлого, раз есть литература.

7. «Корабль мой синий и влюблённый…»

«Я могу написать этой ночью стихи бесконечной печали…»
Мироеды! Захребетники! Банда пуделей! Они опять в моё отсутствие вытащили с полки книг сборник переводов О. Савича и разодрали его в клочья. Кроме Савича, они ещё неизменно выделяют и рвут Ольгу Берггольц. Но ей достаётся всё-таки меньше, чем Савичу. От него остались, вместо листов, сплошные лоскутки, которые я всё не решаюсь выбросить. «Я могу написать этой ночью стихи бесконечной печали…» Это - Пабло Неруда. «Так любовь коротка, так огромно забвенье…»
Я всегда любила стихи как оптимальную форму для выражения истины. Но в двадцать лет, испытав свою самую сильную, самую длинную и самую безнадёжную влюблённость, я пристрастилась к стихам, как наркоман к наркотику! Дело даже не в том, что я их писала. Всё, что писала я, или почти всё, было слабым, и я отдавала себе в этом отчёт. Вкусом меня, по крайней мере, судьба не обделила. Я писала стихи и прятала их, ни секунды не обманываясь в их качестве. Главное было в другом - я с маниакальной одержимостью начала скупать всё, что было написано в стихотворной форме кем-либо и когда-либо. У меня появилась даже антология непереведённой английской поэзии, и я, потеряв надежду перевести самостоятельно хотя бы один из сонетов Шекспира при помощи словарей и общеизвестных переводов, как влюблённый скопец, пыталась, мыча что-то невнятное, услышать таинственную музыку далёкой поэзии. «Прощай же ты, Париж осенний, корабль мой синий и влюблённый»!
Всесокрушающая власть моей безнадёжной любви выбросила меня к поэзии, и какую же сладкую горечь, какое наслаждение и утешение получила я! «Идём ночной порою рука в руке с тобой, как брат с сестрою…» Это - Мартинес.
Что же это так вспоминаешься ты мне сегодня?
Давно, в семьдесят втором, в этот самый день, три десятка лет тому назад – не слабо! – ты был в Тюмени, и мы прощались. Запомнить этот день было совсем легко. На следующий - у меня был день рожденья. «…Одноголосый мальчишеский мотив беззвучно повторяю»…
… И я простилась с тобой навсегда. Навсегда! Навсегда, мироеды мои и захребетники. Банда пуделей!


8. День моего рождения.

Старая сука вывела утром своих пуделей.
Я не любила раньше праздновать свой день рождения. И всегда была проблема с гостями, которым это трудно было объяснить. Наконец, я отучила от дома своих гостей, и как раз к этому времени созрела для того, чтобы порезвиться в день рождения. - Не зря, видать, мама дразнила меня – “Сима-поперёшная”! Вот и сегодня я с утра наговорила на автоответчик речь, отбивающую желание меня увидеть. А потом поприбиралась, постирала, помыла вчерашнюю посуду и - отмякла, и уже готова, приветливо и радостно помахивая хвостом, раскрыть объятия ближним. Сижу вот и думаю, надо! Надо отмечать этот день, хотя бы в память о моих родителях, успешно потрудившихся ради него. Впрочем, когда они трудились, то вряд ли отчётливо представляли себе последствия. И это хорошо, потому что это – правильно! Знать судьбу совсем не обязательно, это расхолаживает, а иногда и отравляет удовольствие. Незнание своей судьбы делает человека не просто беспечным, но окрыляет его доверием и иллюзией бессмертия. Кто отважно рванулся бы навстречу судьбе, знай он её заранее? Если она – счастливая, то нет отваги, а есть расчёт и гарантия. Моё отважное сопротивление обстоятельствам, о неблагоприятности которых меня предупреждали все знакомые, объяснялось самоуверенной и недальновидной легкомысленностью. Жаль только, что жизнь ничему меня так и не научила. Не жизнь тому виной!
И всё-таки всё хорошо! Хорошо, что не знаю, что меня ждёт через час. Хорошо, что не знаю часа своего рождения, и теперь уже никогда его не узнаю. Зато могу считать любой, понравившейся мне час, таким. Сегодня, например, Егоркин сын Добрыня разбудил меня около пяти сначала лаем, а затем запахом какашки. Я решила – это и есть час моего рождения. Быть мне в этом году богатой! Первая мысль – о богатстве – предопределена исторически.
В день моего появления на свет папа потерял продуктовые карточки на всю семью. Их, правда, в том же году и вовсе отменили, но факт остаётся фактом, и всё это - было знаком судьбы, который в тот момент никто не разгадал. Пол века спустя, даже с лишком пол века, я могу совершенно однозначно расшифровать этот знак.
Родившись в предпоследний день месяца, я была обречена на скудный стол в сей праздничный день. Сколько себя помню, у нас никогда не было перед получкой никаких средств к существованию. Это не значит, что я оставалась без подарка. Подарки в семье были святым делом. Особенно принципиальной и последовательной в этом деле была мама, пока я была маленькой, она дарила мне ко дню рождения новое платье, которое изготовлялось в тайне от меня в течение всего месяца. Утром я надевала это новое платье, а к вечеру, когда ей удавалось где-то у кого-то перезанять денег, мы – детская компания - пили какао с печеньем. Когда я подросла и стала, вероятно, более капризной в выборе туалетов, мама начала дарить мне ко дню рождения нижнее бельё по своему вкусу. А вкус у неё был специфическим. Она считала, что настоящая женщина должна непременно носить очень хорошее нижнее бельё и никогда его не демонстрировать, особенно перед мужчинами. Нижнее бельё женщины – это свидетельство её любви к себе. Потому оно, по мнению моей мамы, должно было быть не только добротным, но сочетать почти не сочетаемое: быть изящным и строгим.
Время маминых подарков давно в прошлом, а в свой день рождения я уже привыкла обшаривать карманы своих курток и выворачивать сумки наизнанку в поисках завалившихся монет. В этот день у меня особенно пусто в карманах. И даже тогда, когда мне удаётся накануне что-то подзаработать, я умудряюсь напридумывать такого, что в конце концов ко дню рождения всегда и неизменно достигаю уровня образца, контуры которого очертил к моему появлению на свет папа.
Сегодня день такой: со мною все родные, со мною все любимые мои. И, Господи! как сладостно мне пить! Ведь со мною вы – самые любимые! Самые живые - мне вас ни терять, ни …хоронить… больше.

9. Сон обо мне

Сон о мой жизни приснился не мне, а моему брату. В этом сне он видел, кроме меня, нашу собаку, но в необычном виде. На самом деле это была самая первая собака нашей семьи, создавшейся по случаю моего появления на свет. Отец мой женился накануне войны на девушке, которую готовил по просьбе её и своих родителей к поступлению в институт. В институт она, похоже, так и не поступила, а вышла замуж за моего отца и вскоре родила ему сына, который умер от кори. Прочным союз отца с «абитуриенткой» не был. Во время войны отец попал в плен, и его жена устроила свою жизнь с другим человеком.
В Тюмени отец мой, неблагонадёжный как бывший военнопленный, встретил землячку - мою маму, которая тогда была вдовой с сыном Евгением на руках. Так в недолгом времени сложилась наша семья. С виду достаточно солидная, всё-таки двое детей, а на самом деле малость легкомысленная и очень молодая.
Первую нашу собаку в дом привела я. Я была тогда совершенной малюткой, но умная Артошка, небольшая собачонка с каштановыми подпалинами и с обрубком хвоста, всё очень точно рассчитала. Она, как добросовестная нянька принялась опекать меня на глазах соседей и родителей. Тронутые таким вниманием к своей крохе, родители пустили собаку в дом. Арто оказался, во-первых, сукой, а, во-вторых, беременной, но обратной дороги уже не было. Артошка родила своих щенков в моей постели, когда все спали. То-то радостным было их утро!
А Жене, моему брату, приснилось не то чтобы прошлое, но - другое. Он видел, как мы с ним отправились во двор выгуливаться, и я, торопясь на улицу, слишком быстро спускалась по лестнице со второго этажа. Он не успел сообразить, что может произойти беда.
Под маленькой лестницей на первом этаже был не забитый лаз, который вёл под дом. Там постоянно вопили кошки, а иногда мальчишки обнаруживали чьи-то заначки, недопитые и оставленные на опохмелку бутылки. Вот там-то и поселилась неизвестно откуда взявшаяся собака, которую все боялись. Вела она себя озлоблённо и недоверчиво. Отпускать меня одну, когда в любой момент мне может встретиться бешеная бездомная псина, было очень рискованно.
Брат мой поспешил догнать меня, но было уже поздно. Он успел лишь заметить самое страшное: вслед за дикой собакой я, нырнув в отверстие под лестницей, исчезла в тёмном и грязном подполье, а он, совершенно испуганный и растерянный думал теперь только о том, как обо всём этом он будет рассказывать родителям, и с кого из них начнёт. Пока он сокрушался, в проёме показалась моя голова. Невредимая, я вылезла наружу, неся в подоле что-то попискивающее и шевелящееся, а рядом шла совершенно спокойная и совершенно нестрашная бездомная собака, серьёзно, но с полным доверием поглядывающая то на меня, то на него.
Бездомная, она пугала жильцов, а сама всего лишь боялась за судьбу своих щенков и нуждалась в нашей помощи.
Так во сне моего брата я в подоле принесла щенков. И этот сон брат мой записал и отправил мне в письме. Всё это было очень давно, и письмо с тех пор не сохранилось, но запомнилось и, когда мне бывает паршиво, я вспоминаю сон обо мне, приснившийся моему брату, и не боюсь больше ничего.
 
10. Март

Я ехала на лекцию. Было раннее утро. Мысленно набрасывая варианты своего выступления и одновременно досыпая, добирая утренней неги, я не отворачивала лица от окна троллейбуса. Улица проплывала мимо то плавно, то рывками, то останавливалась, позволяя мне погрузиться в дрёму. И вот уже собираясь захлопнуть веки, я увидела странную пару.
Сначала внимание зацепило пожилую женщину с уставшим и необычно, по-нездешнему поднятым лицом. В ней странно соединялись напряжённость и расслабленность. Вглядевшись, я поняла что было причиной странного соединения расслабленности и напряжённости: женщина тянула за собой спутника, держа своей правой рукой его руку. Так тащат за собой за руку малышей мамаши, когда тем уж очень приспичит поглазеть вокруг себя на мир.
Спутник, которого вела за собой женщина, был головы на две выше её. Это был взрослый мужчина. Левой рукой он держался за руку женщины, а правая его рука, поднятая вперёд и вверх до уровня плеча, сжимала, как флажок, зелёную тополиную ветку. При этом лицо мужчины было также поднято вверх, и на нём присутствовало то же выражение покоя, что и у женщины, только без её возрастной утомлённости.
Когда лениво любопытствующий взор мой добрался до лица мужчины, я поняла, кто эти двое. Немолодая женщина выгуливала своего взрослого умственно отсталого сына. А поняв, я совершенно проснулась от острого чувства жалости к несчастной матери, которую не пощадила судьба и преследует недоброе любопытство прохожих. А, кроме того, в наше время и за здоровых-то детей страшно, а каково ей думать о будущем сына убогого. О будущем, в котором он когда-нибудь останется без её поддержки… когда-нибудь…
Троллейбус тронулся, и в последний раз взглянув в лицо женщины, я увидела то, чего не заметила сначала, или неправильно поняла при первом взгляде. Женщина несла на лице печать любви к тому, кто, замедляя её шаг, нёс высоко поднятую зелёную ветку тополя в безлиственном мартовском городе.

 (2007. Дискурс)