Похороны тестя

Михаил Древин
   Умер тесть. Сам ушёл из жизни. Из Горелого сообщили Варе на работу и словно птицу на лету подстрелили. Она позвонила Андрею, но лишь рыдала в трубку. Он, более встревоженный, чем что-то понявший, помчался к Варе в школу и вместе с Варей к Базыленкам: реально добраться до Горелого быстрее всего было лишь с Сашей на мотоцикле. Старшего Антона оставили на Надю Базыленко, а Ксюша так плакала, почувствовав неладное, так обнимала маму, что  Варя прижала ее к себе, то целуя, то глотая слезы, и уже не хватало ни доводов, ни разума оторвать их друг от друга. Антон тоже хныкал, но Андрей цыкнул на него.
   Вчетвером поехали, и теперь в дороге, в завихрениях встречного холодного ветра,  при виде увеличивающейся догоняющей их тучи и Варя, и Андрей поняли, что ребенок наверняка простынет. Варя кутала Ксюшу в брезент, стараясь прикрыть её собой, и Андрей досадовал на жену. Что-то в  Варе было не как у других, комплексы, только ему знакомые и милые, что все отбрасывают и живут легко и богато. Вот вроде и над детьми трепещет, кажется, так жертвенно, как мало кто, да застудит же девку. Как раз бесшумно пошел снег, ранний первенец близкой зимы, запуржило, застелило дорогу. Идёт на поводу у малых: купила за полумесячную зарплату Ксюше  “Барби", а Антон у нее артачится ходить в школу....
   Приехали. Анна Михайловна, тёща, увидав детей на пороге в тёмной, с перегоревшей лампочкой прихожей, и Ксению с ними, схватила её на руки и запричитала:
   – Бедненькая ты наша! Осталась без дедушки! Сиро-о-тушка! Погиб, погиб наш Игнат Терентевич. Не стало его.
   “Почему она говорит: “Погиб?“ – думал Андрей. Было столько неясного, нелепого в известии о смерти. Вопросы вертелись на языке, да ведь с ходу не спросишь.
   – Баба! Чего ты плачешь? Не плачь, бабушка. А где деда?
   И Варя, и Анна Михайловна в унисон заревели.
   – Но как, мама,.. Это...то слу...чи...лось?! Поче...му?
   – Потом, по-том ска-жу, до-чень-ка... В сарае, я... думала, с кроликами,– возвысив голос на  “я“, словно вся вина была на ней. Перехватив новую порцию воздуха, Анна Михайловна более внятно, хоть и давясь от слов, чувств, слёз, произнесла:
   – Утром дядя Ваня его в сарае нашел. Как же быть теперь, не знаю. Вот Маню попросила вам позвонить. Да вы с дороги, голодны, замёрзли. Я мигом...Ксюша-то дорогой не замёрзла? Догадались, дитя зимой на мотоцикле... Я-то его не донимала, терпела. Игнат Терентевич в последнее время тяжёлым стал, и это ему не так, и то. Я уж ему молчала... Сейчас для всех время трудное... А милиция все не давала снимать. Я плачу, а он ни в какую...
    Всю ночь шёл снег, слишком ранний для октября, налипший толстыми мутными шапками на проводах, деревьях, еще не сбросивших совсем листву, с которых теперь тоскливо била капель по подоконникам.
   С утра навалились заботы. Или Анна Михайловна не умела просить, или жили они не дверь нараспашку, только соседи заходили не то посочувствовать, не то полюбопытствовать, и как-то сникали, когда теща просила об одолжении, и она поспешно отступала и постепенно отчаивалась. Правда, вместе с приехавшей утром из под Ленинграда мужниной сестрой, Антониной Терентьевной, Анна Михайловна сходила в школу, где почти 30 лет, с сорок восьмого проучительствовал Игнат Терентьевич. Только директор, с тещиных слов, ни рыба, ни мясо.
– Мы вам сочувствуем, выражаем соболезнование. Учителя помнят его... В наших силах венок.– Да пообещал выбить в районо помощь.
   Еще ей на улице выразил соболезнование какой-то Никифорович, видно председатель местного совета ветеранов. Говорил он, что Игнат Терентьевич был хорошим учителем и ветераном. Конечно, он не по христиански, не по-солдатски  поступил, но ветераны все равно окажут ему почести.
   – Сходила бы ты, Михайловна, в военкомат.– рассказывала за простеньким завтраком Анна Михайловна и сокрушалась, мол придет такой дурак на похороны, да речь возьмется толкать.
   Зашла Маня, дяди Ванина жена, первая советчица по похоронным обрядам.
   – Вот опять плачешь, в плаче горе не утопишь, а забот-то полон рот. Я уж знаю, троих хоронила, диситации могу писать. Тут вот, Аня, мы, соседи скидываемся, сколько кто даст, да, думаю, лучше самогон на них взять, самогону-то ой как нужно. А деньги сичас што?
   Еще Маня, как само собой, предложила, что Ваня похлопочет насчет могилы, есть у него знакомые. Сейчас без знакомых лучше не умирать. Готовь лишь хозяйка трехлитровую банку да закусь хорошую.
   Гроб, оркестр, могила, водка, морг...
   В коммунхозе гробов не оказалось. Приемщица, курящая в яркой вязанной кофте-
платье женщина, тянула ударные слога.
   – О-ой, роди-имый, стыыдно откаазывать. У людеей-то гооре,– словно Андрей должен был понять, что горе, настоящее горе у кого-то другого, и тут же участливо переспросила:
   – Уумер-то ктоо?
   – Тесть.
   – Гооре, гооре. Вы не пробовали по преедприяятиям?
   – Да вы соображаете? Пятница же!
   – А яя чтоо могуу сдеелать? – не то девица, не то женщина обиженно опустила ресницы, – Хотеела чеем моогла помоочь. Неету лееса, неет и грообов. Чеево у ваас здеесь знакоомых неет, – и продолжила:
   – Клиикните в цеехе Луукича, с ниим договориитесь.
   Андрей у сидящих мужиков спросил Лукича.
   – Да вон в опилках холера пьяная лежит, – откликнулся один, пожилой, указывая на лежащего на куче опилок, стружек и обрезков спитого мужика в тренировочном костюме. Андрей подошел к нему, потряс за плечо, пробуя добудиться и стараясь заинтересовать богатой выпивкой, но видя безнадежность сего предприятия, огляделся, ища поддержку.
   – Ничо у тебя, браток, не выйде. Чож пустой пришол, для заначки хоть чаго бы припер. Буди, кали дело е.
    – Может с вами можно договориться...
    – Не, буди Лукича.
    – За мной не заржавеет.
    – Вот и буди, – мужики отошли в сторонку. Один из них, что окликнулся первым, намочив в ведре веник, стал брызгать им в лицо спящего. Лукич просыпался, все более разборчивее и связно матерясь.
    – Вставай, халтура подвалила.
    – ... Твою халтуру, –  пьянчуга вновь потянулся в опилки.
    – Слышь, друг, выручи. Тесть помер, гроб нужен, не обижу.
   – Да пошел ты со своим тестем. За пивом сгоняй, после будем баить.
   – Слушай, сейчас у меня дел! Поверь, не до пива. Браток, не обижу. Доволен будешь, – говорил Андрей и обнадеживался, смотря на встающего  Лукича.
   – Ты мне теперь налей. Дела у него. На дурницу хочет отделаться.
   – Не каждый день гробы заказываешь, поддержал Лукича с виду сопляк в тельняшке под телогрейкой.
   – А ты, браток, не разевай роток, – другой мужик оборвал салагу и, доставая из инструментального ящика несвежую трехлитровую банку, спросил:
   – Тесть твой учителем был?
   Андрей махнул головой.
   – А, Повесился... Сходи, здесь рядом, перед пожаркой. Знаешь? Давай, Кузя, дуй с ним: может, кто знакомый.
   Дома был покойник, а Андрей стоял с баночкой в недвижимой очереди среди жаждущих и нахрапистых, среди месива из снега, грязи, мата, среди толкающих, лезущих через головы, сующих свои баночки. Подле стояли две сцыкушки со вчерашними лицами, но с вечным праздником на тваре, дымили и по очереди прикладывались к фонтанирующей струйке пива из полиэтиленового мешка. Набухали сыростью туфли. Было гадко. У невзрачного мужичка, что добивался порядка, кровь из носа от справедливости пошла, и в очереди, откуда его вышвырнули, решили, что поделом.
   За пожарной каланчой  у городского сквера взирал в отдалении на срам этот выкрашенный серебрянкой Ленин. На его постаменте-трибуне, где сияло раньше на кумаче “Да здравствует 1 Мая” теперь выкрашено детской рукой ”Витя Цой жив в наших сердцах”
   Здесь, похоже, была отлаженная система эксплуатации человеческого горя.
   Меняется общественный строй, в катаклизмах рушится государство, и люди, словно застигнутые ледоколом на льдине, мечутся, скачут с льдины на льдину и гибнут. Но в сути своей ничего не меняется. Не меняется система, никогда не бывшая социалистической, никогда не станет какой-нибудь -ческой, потому что незыблемым остается унизительно-зависимое состояние граждан от Лукичей; и не важно, тороватый ли он мужичок, накравший досок на гробы, или чиновник в ”Мерседесе”, загнавший эшелоны с нефтью – все эти Лукичи образуют принципиально не реформируемую систему.
   Дома в сумрачном духе, с необычно незакрывающимися дверями суетились полузнакомые люди. Варя с Антониной Терентьевной готовили на завтрашние поминки, лишь Ксюшин голосок звоночком звенел среди кукол и диванных подушек.
Андрей поел за заставленным столом. К трем часам нужна была машина, чтобы привезти гроб, забрать покойника, выкупить спиртное. Анна Михайловна звонила на промкомбинат, но ей ответили, чтобы сначала договорились с шофёром, и к часу Андрей собирался на промкомбинат.
   – Вот, собрались все родные, хоть повод появился. Как я хотела Ксюшеньку к себе забрать. Может быть, дед и не решился при дитяти. Она же отрада. Он вечно в ящик уставится, по всем программам новости смотрит, и все злится.
   – За сколько – кричит, –  долларов ты ЦРУ продался.
Старухе бы присмотреться повнимательнее. Да нам всегда некогда. Упусти-и-ла! –
вдруг некрасиво проголосила Анна Михайловна. Собравшись, она продолжила:
   -Я ж вам не решилась про записку сказать. Оставил  записку Игнат Терентевич. Лейтенант ее с собой забрал.
   – Что же ты, мама, молчала? Папа что?..– Варя запнулась. Представилась картина его последних минут.
   – Пишет он: “Я в Сталинграде не такую подлую жизнь защищал. Аня, Варя, родные, простите меня и прощайте. Ваш Игнат“. Он в сентябре-то в Волгоград ездил. Я, кажись, Варя, тебе говорила. Неожиданно собрался, сказал только, чтобы за кроликами присмотрела. Я то, старая дура, в сердцах ему вдогонку, мол, к старости с ума сходишь...
   Комок недосказанной горечи в груди Анны Михайловны подкатился к ее самому горлу, она закашлялась по старчески тяжело и долго. Женщины бросились отхаживать. Что-то в горле с пугающими хрипами булькало, еще не вырвавшееся наружу, недосказанное.
   В Варе, метнувшейся за водой, растрепанной, с несчастным лицом, мелькнуло подурневшее, ниспровергнутое. Когда встретились впервые, была девчонка, как девчонка, с неброской красивостью – как раз пришло время обоих – она привораживала с каждой встречей мягкостью походки, манер, обращения, чуть застенчивым, с запоминающимися глазами, взглядом. По привычке, все считаем, что взрослеем, но уже перешагнули свой зенит, и уже теряем, стареем.
   Занесли в квартиру покойника. Помогал Иван, кстати предложивший себя, и шофер, честно отрабатывавший плату за якобы левый  бензин. Он же не возражая ждал, пока Андрей дружно с мужиками, чующих выпивку, не оббили кумачом гроб (Лукич снова лежал в опилках, мучаясь резями в выгоревшем желудке).
   Заголосили, послушаясь ритуала и друг друга, женщины и, умолкнув, приводили комнату в траурное соответствие. С Иваном сдвигали мебель: диван в угол, кресла в прохожку одно на другое – чтобы найти для венков место в хрущовке. Подлокотник выпал и завалился за заставленное. Вроде бы, когда убрано, то все сносно и уютно. А когда сгребают мебель, выставляют тазы, битые выварки, будь горе, или переезд – тогда все нажитое смотрится скарбом.
   Зашедшая Маня все советовала, как лучше.
   – Отпеть бы надо. Сейчас все священника зовут.
   – Что ты! Игнат Терентевич на дух попов не подпускал, всех этих астрологов, экстрасенсов...
   – Успокоился бы, сердечный. Чево-то теперь ему маяться.
   – Да кто ж его, висельника, дура, отпевать-то будет,–  Иван вроде бы на жену набросился, да почернела в беспомощности тёща, и Варя.
   Андрей повлёк его к кухне.
   – Пока покойник в доме, нельзя. Лучше у меня.
   Было грешно. Обведя взглядом сумрачную остановку, Андрей согласился.
   – Ну, давай. Чтобы земля пухом была. Чтоб душа его успокоилась. Ай, я ай. Жил человек, и нету.–  Иван швырнул стопку самогона в глотку, сразу же хватанул воздух, глаза его замаслились.
   – Не стесняйся. Бери, вот капустку. Здесь всё своё, и прозрачная – тоже. У нас с хозяйкой – натуральное хозяйство.
   Пошёл я, значит, в сарай, и сердце что-то почувствовало. Дай, думаю, загляну к Игнату. А он и висит. Всякое в жизни видел, а здесь ноги ватные стали, не идут. И Ане страшно сказать. Ты ешь. Смотри, какие яблоки янтарные. Тут про мои мочёные слава ходит.
   Иван снова наполнил рюмки. Ходят они с тётей Маней попроще одетые, чем тесть был и тёща, но в квартире выпирает обстановкой, коврами и  хрусталем богатство.
   – Давай ещё. Вот жил человек, и чего в петлю полез. Сейчас не спросишь. Хороша, правда? Вот запей рассольчиком. Вот видишь, здесь всё моё. Не минуты не сидим, трудимся. Маня у меня тоже как вол пашет. Человек так и должон: прежде дело должон иметь, прежде всего семью, себя прокормить, а мировые проблемы, народное благосостояние – это потом. А как нам не вкалывать – хозяйство у нас смотри сам: порося, куры, кролики, восемь соток там, три здесь, да под картошкой двадцать.
   Тётя Маня поддержала:
   – Это ж мы такие дурные, другие всё штоб меньше горевать, а мы, як дурни, земли, хозяйства набрали.
   Там у нас дом большой с гаражом, баней. Давай счас в подвал спустимся, есть и  в нём  на что глянуть.
   – Ему сичас тольки твой подвал интересен. Лучше, угощайся.
   – Ты своим занимайся. Аня говорила, у тебя, Андрей, тоже участок есть?
   – Да. Раньше были пятнадцатисуточники, а теперь пятисоточник.
   Всё действительно у Ивана было особого вкуса: и копчёное сало, тающее во рту; соления – острые, хрустящие; и самогон, не отдающий сивухой. При этом изобилии Андрей вспомнил, какими непомерными проблемами и трудами ему обходились его дача, как обильно политы самогоном, водкой стройматериалы, доставка их, или навоз. Вспомнилось, что видел зимой, как старушки воровали авоськами с фермы тот же навоз и несли его к себе на сотки два километра в одну сторону.
   – Жить тоже можно. Ей богу, мы неплохо живём. Если бы ещё этот Горбачёв не натворил. Такую, етит твою мать, страну развалил. Такая сила была! Все крутятся, кто как может. Там комбикорм надо, там косить,–  от хозяйства не убежишь. Не обижайся только. Скажи мне. Вот болел Терентьевич за народное благо. А если бы, я его не надоумил, не помог бы кроликов завести, видели бы вы мясо?
   – Да что вы. Обошлись бы, конечно.
   – Вижу, вижу, тебе неприятно, ладно. Но знаешь, не мог он доску там, или что-нибудь взять. Низя – надо выписать. А все тащут, все прут, все воруют. А он не мог.
Как-то, я ещё работал. Меня парторг поймал. Теперь он директор. Надо же укреплять партийное влияние на тёплых местечках. Сетку оцинкованную я взял, так Алберт Денисович мне прилюдную разборку устроил. Собрание собрал, вор, видишь, в коллективе – я запомнил. Говорю ему: что я украл, что тебе дефицит по госцене привозят – нет, говорю, никакой разницы. Скажи, прав я, или нет. Во, видишь, согласен.
   Иван снова разлил по рюмкам.
   – Потом этот борец за народное счастье такой себе дворец отгрохал, увидишь ещё. Так вот, недавно было. Вижу возле его дворца нержавейку для водопровода разгружают. У них трубы ржаветь не будут. А оно сразу же видно, где из магазина, а где откуда. Я и приветствую из-за забора: ”Алберт Денисович, трубы-то не ворованные ли?” Он не взбеленился, ничего, а самым антилегентнейшим макаром тихим голосом меня посылает, только сквозь жир просвечивается ненависть в глазах.
   Так что, все как могут, крутятся. Всегда можно договориться. Живём же среди людей. Ты закурить попросишь, тебе не дадут? Мы же не западе каком-нибудь. И если тебе нужен трактор, или что вывезти, всегда договоришься, кто же выпить не хочет, да и дают не своё...
   – Может, хватит, –  тётя Маня зашла на кухню, –  Там женщины одни с мертвецом. А вы здесь....
   – Молчи, курва. – Они стали со стариковским бесстыдством ругаться. Иван, не успевший ещё набраться, уже отпускал тормоза. Когда ещё только с Варей поженились, бросились в глаза отчужденно, не родным постоянные ссоры и перебранки тестя и тёщи, их вечное соперничество, отравляющее им жизнь.
   – Давай. Не слушай.
   Легко щемило в голове. Отступили дневные проблемы. Но...
   – Я пойду. Тётя Маня права, уже заждались.

   Хмурилась Варя. Немой огонь горел в тёщиных глазах.
   Вечером, когда переделались все дела, и наконец-то закрылись двери, все, кроме Ксюши, несмотря на давно обволакивающую душу и тело усталость, собрались на кухне. Не время ещё было поминать, не думали ещё о жизни без него. За нервотрёпкой взаимосвязанных хлопот длинного дня постоянно маячили, крутились мысли, то давлея, то отпуская: “Почему? Почему это произошло?“
   Анна Михайловна за ночным чаем продолжила свой рассказ:
   – Поехал он в конце лета в Каменки в госпиталь инвалидов войны, каждый год ездил подлечиваться, да ныне сразу же вернулся хмурее хмурого. Не приняли, мол, и больше слова не говорит. Жена ж у него – первый враг, есть зло на ком выместить.
Я всё разузнавала, словно щипцами у него из груди выдёргивала. Оказывается, в Каменках с этого года никакой не госпиталь, прихватизировали, или что, да сидели там хлопцы из этих, деловых. Игнат Терентевич-то начал шуметь, права качать. Ему, мол, положено, потому, что он Родину от фашистов защищал. А эти румяные или ухмыляются, или не знаю, что: “Если бы ты,  дед, с немцами не воевал, так давно бы жили, как немцы, и помощь гуманитарную большую присылали б”.
   Не носил бы в себе. Высказался до конца, душу бы освободил, а он, сердечный, в верёвку...–  женщины всплакнули.
   – Я-то всё замечаю, да плохое гоню прочь, да и подлаживаюсь под него. Вроде бы вдвоём маялись на огороде, вам-то в городе всё нужно. И здоровье у обоих не ахти. Раньше он и яблоки гнушался продавать. Знаете же, занялся кроликами. Это на дядю Ивана глядя. Иван – вор такой, что надо в мире поискать: невестка в столовой, да комбикорма, сено он какими-то комбинациями ворует. Где уж нам за ним угнаться. И в доме всё не так. Известное дело, всю жизнь – в школе, всю жизнь – школе. Что прибьёт, то криво. Швейная машина, мы её на Варины декретные купили, совсем шить перестала. Я, не дождавшись, сама мастера вызвала. Да тот винтик открутит, да стопарик требует, а Игнат Терентевич это не переваривает. Так машина и не шьёт.

    Сумрак утра обещал рассветиться погожим днём.
    – Всю ночь перед глазами стояло про папу и госпиталь. Какое надо испытать унижение; какой, вообще, крест на себя взвалить; отзываться болью на всё, что вокруг происходит – чтобы решиться... бедный папа.
   Бедная, умная, хорошая Варя. Андреева рука нежились на её груди через ворот сорочки, и оттуда по трепетной нервной связи шёл ток её сердца, дыхания и, больше – они вдвоём сливались на чуткие мгновения.
   В самом деле, небо не затянулось тучами, и предзимнее солнце озарило в душах светлые мысли и настроение. Однако, черед хлопот быстро втянул родственников в свой круговорот. Опять не закрывались двери. Приходили соседи, знакомые, незнакомые: из старых учеников, давно вышедших в люди. Заходили досужие старушки, сами готовящиеся в мир иной, и провожающие своего попутчика. Любопытные дети забегали в надежде на угощение.
   Принесли венок от школы молодые смущённые учителя, венок от военкомата.
   Пришла старуха со своим венком. Андрей как раз был дома и удивился её непонятной странности: она прошла к гробу, молча, ни на кого не глядя. Поставила венок у изголовья, а не у стены, где другие; почтила молчанием, потом произнесла:
   “Спи, товарищ!“– и вышла.
   Тёща посетовала:
   – Народ-то болтать будет...
   – Чего ты, мама? Уж если боевые друзья столько лет не общались, не разговаривали, пусть хоть сейчас попрощаются.
   – Скорее бы всё это кончилось. Уже ничего не осталось: ни сил, ни горя. – вырвалось у  Анны Михайловны, – пусть прощаются, лишь бы сплетен не было.
   – ?
   – А то, что я от них много горя подушкам поведала, ох много, пока в пятьдесят шестом или седьмом  Игнат Терентевич на партсобрании не обвинил Веру Гавриловну
в сталинистском уклоне. Вот тогда я ожила.
   – Вот так повод! И они с тех пор не разговаривали?
   – Ну, нет, уже на пенсии здороваться стали, а когда их ряды поредели, что с медалью стали почитать, как с орденом, то при встречах и останавливались даже.
   К двум, времени выноса, собрались во дворе люди. Тех, кто должен был нести гроб, венки, о чём до конца беспокоились, собрали достаточно. Подъехал оркестр, машина, куда Андрей с утра нарубил лапник. Вот заревели навзрыд Анна Михайловна, Варя, Мария Терентьевна. Сразу же их заглушила медь оркестра. Выстраиваясь, побрела по улице процессия. Заскулила, вырываясь с цепи, соседская Муха. Обернувшись, Андрей опять увидел в колонне странную старуху.
   Прошли, свернули мимо школы. Из центра, в гору, к окраинам, где плошал асфальт, сходя на нет. Длинная череда унылых заборов, баз, складов, промкомбината. За ними – кладбище, тоже за высоким бетонным забором. Удручающе длинный ряд новых, пока необустроенных могил. Чем ближе к месту, тем тяжелее тонут ноги в снежном месиве, тем нетерпеливее несут, сменяясь, гроб.
   “Хороший ты был человек, даже природа расщедрилась.“, “спи, дорогой товарищ,“, “Прости, господи, раба божьего... “
   Грянул последний раз оркестр, последние лобзания, и крышка навсегда под женский вой и наверстывающие слёзы закрывают покойного. По деловому застучал молоток, опустили гроб на крепких шнурах, вытащили их, и комья земли ударяются в крышку. Андрей обнимает вздрагивающую Варю, с каждым её толчком всё более томимый наваливающейся ещё с утра тошнотворной пеленой от восковых венков, черноты одежд, от пронизывающих стылых духовых…
   Однажды у них вспыхнула ссора с Игнатом Терентьевичем. Можно было получить большую площадь, пусть бы тёща прописалась и пожила у них в маленькой малосемейке. Тесть тогда ни в какую.
   – Да старый ты эгоист, боишься пару месяцев без меня за собой поухаживать.
   – Я ещё не совсем совесть потерял, чтобы юлить, крутиться. Вот! – он подскочил к серванту, достал партбилет, –  Видите?! У меня здесь на обложке ещё ВКП(б) начертанно.
   Завеяло чужим, захлестнула злоба на эту заплесневелую неуступчивость. “Мои то всегда помогают.“
   Уже сооружён аккуратный оббитый лопатами холмик. Ветер занёс на него засохший дубовый листочек.
   – Не расходитесь, пожалуйста. Просим с нами помянуть Игната Терентьевича.
   – Посадим здесь дубок.–  шепнула Варя.
   Перед глазами барьером стояла эта фраза, когда друзей засасывал бизнес, и они, побросав походы и книги, кульманы и кафедры, погнались за успехом и престижем: “У меня здесь на обложке ещё ВКП(б) начертанно. “
   – Давай пройдёмся.
   – Ты че-о. Обидятся...
   – Я...я приду...
   Андрей задумчиво ходил между рядами могил с крестами, или с памятниками из чёрного камня с выгравированными портретами, с оградками из нержавейки.. Как  молодо население в этом безмолвном городе!
   Андрей прошёл к пролому в стене в глубине кладбища, куда были сграблены жухлые венки, старые кресты.
   Впереди с лысого склона открывались заречные просторы. По небу плыли лёгкие барашки, и змейка реки, местами прячущаяся за поросшими склонами, то высвечивалась голубизной, то зябко темнела пятнами.
   Осенний холодок медленно пробирался сквозь одежды. Здесь непреклонный, в своём времени, остался лежать Игнат Терентьевич.
   Исподволь, незримо, уже не веруя в самое-самое бродили умы, расслаиваясь, впадали в аппатию. Как ждали мы перемен, когда в восемьдесят пятом начали распахивать окна! Мы проснулись: ”Перестройка, ускорение, гласность!”, ”Больше социализма!”, ”Вся власть советам!”. Взлетел самолёт на девятнадцатой партконференции, захлопали на съезде ”Декрет о власти”. Мы пьянели: ”Пусть живёт КПСС на Чернобыльской АЭС”, ”Ельцин! Ельцин!! Ельцин!!!” Почувствовав скорую кровь, в партийных кабинетах в бессильной ярости сжимали кулаки.
   Мы...Андрей представил друзей-сокурсников, выражаемых ”мы” – ...мы, воспитанные не на религиозном преклонении, воспринимаем мир в единстве и борьбе, как черед заблуждений в поисках истины. Крутанулся круг истории, ввергая в омут вдруг устаревшее поколение, и вновь переписываем историю...
   Может быть, пока мы философствуем, не суетимся, не исхитряемся, ждём, пока лопнут миллиардеры, рухнут препоны и границы, всё давно схвачено и поделено, и мы со своими принципами при своём обанкротившемся гаранте остались ни с чем.
    Сбегали косогоры вдаль, а вблизи вытягивался полого луг с торчащими там-сям кустами, с высовывающимися сквозь испаряющийся снег тёмными стебельками, увенчанных колосками, или шарами семян. Луг теснили громоздящиеся новостройки особняков в стиле ”нувориш”, а перед ними, ближе к кладбищу и дальше от реки была промзона. Как не уродовали пейзаж свалка покореженной техники, чёрный дым – несуразные следы хозяйствования – всё это человеческое: домишки, трубы, столбы – вписывалось и терялось в освящённых просторах природы, плывущих в извечном круговороте над человеческими страстями.
    Верится в тот разумно организованный строй без Лукичей, главным правом человека будет достоинство. Как должны сотрястись в лишениях, опустошительных смерчах человеческие души, чтобы выплеснулась накопленная злоба, чтобы ясно представилось большинству: так жить нельзя, и началось врачевание людей, а с ним и возрождение общества.
    Мысли уплывали за горизонт осознанного, роились, казались спорными, но вздымались пластами, с которых открывались новые дали, как перед глазами, где за рекой к горизонту уплывают склоны, поросшие и лысые, высветлённые косыми лучами и тронутые дымкой. С них тоже распахиваются неизведанные дали, и только сизое марево умиротворяет их и сводит в мёртвую линию.
    О земля благословенная! Здесь внятен всяк язык. Помири всех.

1993 год– Белорусь