Сука, не взявшая верх

Захаров Сергей
...и день – далеко не из лучших. Один из холодных, дождливых дней на эшафот всползающего октября – такой не прибавит настроения. И, как бывает всегда в таких случаях, тягучее, томительное охватывает недоумение: к чему это все? Зачем он, хмурый, должен находиться сейчас здесь, где бьется-лезет необоримо в ноздри вонь сырой, растревоженной смертью земли - хоть и закидали уже яму лопатами, подбили холмик, крест воткнули свежего дерева с таблицей из нержавейки: Кравец В. П.- 1960 – 2004.
       
...не нужно было ее брать. И так ведь простужена была, температурила, кашляла и чихала, и забыла еще, ко всему, носовой платок: совсем по-детски шмыгала носом; капля повисала на аккуратном, покрасневшем кончике, уносилась к подмерзшей земле – зря он взял Лару с собой.
       
Мамашу, привезенную из деревни, уводят под руки – младший брат покойного и бывшая жена, с которой развелся Прокофьич семь лет назад (как говорил он, счастьем и избавлением оказался этот развод). Жена другая, гражданская, сожительница, тоже теперь уже бывшая – держится чуть позади. За ней еще трое в рядок – Федоров, Абрамович, Гарин. Все друзья, интеллигенты и собутыльники прежние – того, кто отпил уже земное. Точно такие же друзья, как и хмурый с почетным городским мясником и бизнесменом Ильей Андреичем. Мясник, хмурый и Лара шагают позади всех, палой шуршат листвой, беседуют неспешно вполголоса… Все, в сущности, рады, что определен покойник в надлежащее место, и не придется мерзнуть больше на октябрьском, пронзительном, неласково-влажном ветру.
       
Все хорошо, если бы мать покойного – неквелая, в теле обширном, старуха – не завыла вдруг на все кладбище, заполошно-отчаянно и страшно… Так завыла, что Лара шмыгнув жалко носом, кинулась искать по карманам дома оставленный платок, закашлялся и ругнулся дорогой мясник, да и сам хмурый предательскую ощутил слабость – чему обрадован вовсе не был.

-Gone the way of all flesh*... – мясник, до обращения своего в мясника, преподавал лексикологию на инязе Университета и не может до сих пор об этом забыть. – Joined the majority, yeah?

-Gone off the hooks, I’d rather say, - отвечает хмурый, который иняз этот в свое время заканчивал. – И вообще, Андреич, не понимаю и никогда не пойму, отказываюсь просто понимать: почему сейчас? Почему именно сейчас, когда все у него, вроде, наладилось? И почему Прокофьич? Почему не Федоров, Абрамович, Гарин? Ведь ребята эти и трепыхаться, вроде, перестали, как ни печально это сознавать... Почему, Андреич?

-Потому и не они, что перестали, - объясняет мясник туманно.

-А лицо у него ничего и не страшное – нормальное было лицо! – это Лара восемнадцатилетняя, что тараторит всегда, мчится-торопится жить, но сейчас – задумчива, печальна, тиха. – Слушайте, а как бы нам на поминки эти не пойти – не хочется страшно!

-Нельзя, девочка, не идти, - говорит солидный, внушительный, как и авто его, Илья Андреич. – Да мы и не будем долго. Полчасика посидим, отбудем, а там к вам рванем – и помянем Прокофьича по-людски. Правильно я, Дим, говорю?
       
Правильно, Илья Андреич, все правильно… Пройдя сквозь арку полуразваленную ворот – кирпич торчит из рваной штукатурки – они держат путь к автостоянке. Шофер мясника, подняв меховой воротник, надвинув низко кожаную кепку, курит у блестящего крыла. Хмурый и Лара забираются на заднее сиденье, бежевой скрипят кожей.

-А знаешь, Андреич, - позже, на мосту уже, говорит хмурый раздумчиво, - это ведь я на его месте должен был оказаться: годика этак с два назад. Помнишь – когда совсем до края дошел? Сам ведь не раз и не два подумывал: хватит, может быть, мучиться? Так вот, махом единым – взять да обрезать концы!

-Но теперь-то все хорошо? – мясник осторожен голосом. – Отец бы рад был, Дмитрий – что все у тебя наладилось.

-Да, все у меня наладилось, - отвечает, чуть погодя, хмурый. – Все наладилось, я здесь сейчас, молодой и здоровый, делаю английское свое дело и долго еще собираюсь им заниматься… Жениться вот подумываю на юной одной красавице. А Прокофьич – в деревянном ящике. Я ж видел его две недели назад: никакого намека даже...

-Ты знаешь, он в августе курс лечения биотоками прошел и – как отрезало. Я-то, Дмитрий, не особо верю во все эти кодирования, зашивания, биотоки и так далее – не верю, и все! Ты ж, в конце концов, без этого обошелся – так ведь? Возьми их, - он кивает вперед, где маячит Фольксвагена серый зад. – Федоров сколько раз кодировался – был хоть какой-то толк? Сколько старуха-мать Гарина по знахарям и колдунам таскала – помогло разве? Но решать-то было Прокофьичу – биотоки так биотоки. Вообще-то, после них он два месяца даже к пиву не прикасался. Я у Нади его спрашивал. Слушай, говорю - может, он втихую, от тебя тайком, попивал? Нет, говорит, я бы заметила непременно, да ведь и правда – такое не утаишь. Ты же был у него, сам видел – другой человек! Работу нашел хорошую, в частной конторе – с его ли головой не найти? Деньги стал зарабатывать приличные – да что деньги!.. Деньги я и сам ему предлагал… Но ты ж его знаешь, Дмитрий – отказывался брать наотрез. Сам да сам, без посторонней разберусь помощи – вот и разобрался! Что ж ты, Прокофьич, натворил!
       
Вздыхает Илья Андреич невесело, вздыхает эхом и Лара, Прокофьича совсем не знавшая; кожей скрипит, жмется к плечу квадратному хмурого, шмыгает пряменьким носом... Совсем расхворается - думает хмурый, и, приобняв, жмет  девушку покрепче к себе.

И позже, когда въезжают в каштанами усаженный двор, поднимаются на четвертое небо и садятся за поминальный стол – ни на шаг от него Лара, и руку не отпускает тоже: как девочка малая, что потеряться боится во враждебной, из людей огромных и чужих, толпе.
       
А все же - никто не теряется.


* * *


       
Автомобиль бизнесмена-мясника бежит к хмурому.
       
...и вспомнилось то похмельное, двухлетней давности, утро, когда я, промучавшись ночь в попытках тщетных заснуть, дотянул кое-как до света, выпутал тело гудящее, слабое из желтых, в моче и блевотине, простыней, и побрел, за стены держась, в кухню – выпить хотя бы воды. Я и кран-то отвернуть был не в состоянии – и теплой, стоялой хлебнув из чайника, за стены держась, воротился и сел за стол. В кровати, придвинутое к стене, еще одно лежало бревно – то, что называлось когда-то женщиной: храпело, затягивая с клокотанием и свистом воздух, причавкивало, шлепало губами во сне… Откуда взялось оно и как попало в мою квартиру, вспомнить решительно не представлялось возможным.
       
Запой не был еще завершен – я подсчитывать пытался по дням, но  раз за разом путался и сбивался. Нашарив в ящике ручку, пробовал даже записывать на бумаге, однако занятие это тут же бросил: всего меня яростной, нестерпимой било дрожью, и ручка, сбежав из неверных пальцев, укатилась далеко под кровать.
       
Все же удалось кое-как вспомнить: начато было дней шесть или семь назад и, значит – упрашивай себя, уговаривай, на колени хоть становись – но стопа никакого не будет, рано быть ему, через семь-то дней… Я к тому времени и по две, случалось, недели не приходил в мало-мальски трезвое состояние. Требовалось, таким образом, продолжать.
       
Это сказать легко – требовалось. А как тут продолжишь, если денег, конечно же, ни гроша, а все, хоть малую представлявшее ценность, загнано давно на барахолке?
       
Помню, как искал я записную книжку, безуспешно и долго – нашел, наконец, в холодильнике и тупо изучал влажно-холодные страницы: у кого бы это стрельнуть на поправку здоровья? Да что на поправку – на спасение жизни, на вызволение из трясучего этого ада, на эфемерное хотя бы отдохновение рвущимся нервам – как и всякий образованный алкоголик, я склонен был к самой низкопробной патетике.
       
Не было их, не осталось – тех, у кого можно попытаться хотя бы вымолить. Каждый, одолжив мне раз, другой, третий, уяснил окончательно, кто я есть, и не то что дать денег – но и разговаривать со мной не стал бы. Был-оставался, правда, Илья Андреич, почетный бизнесмен и друг уничтоженной семьи. К помощи его я прибегал в самых редких случаях – но не было, не было выбора, и брезжил-маячил губительный край... Я, не попадая в кнопки, набирал бесконечно номер, наконец, кое-как справился - и телефон голосом секретарши Веры сообщил: не был, не вернулся, ожидается где-то к концу недели.
       
К концу недели! Как будто знал я, какой сейчас день, число, месяц, год... Это со мной всегда так бывало: алкоголь, как зловредный компьютерный вирус, уничтожал в памяти целые пласты информации, и восстанавливались они далеко не сразу – если восстанавливались вообще. По желтизне лимонной с той стороны окна я приблизительно лишь мог определить – осень, сентябрь-октябрь.
       
Одно было непреложно: ситуация безысходна, как безысходно все в разгромленной этой квартире, где тянет вонью нестерпимой из не выносимого хронически мусорного ведра; где паласы истертые прожжены в тысяче мест сигаретами; где балконная дверь хлопает и хлопает с равными интервалами, долбит безжалостно в мозжечок – а встать, пойти и закрыть ее никакой нет возможности – не хватит попросту сил повернуть ручку.
       
Ударяясь в стены, я привел себя снова в кухню, чтобы заглянуть еще раз в холодильник – вдруг да осталась там какая-нибудь из виду упущенная бутылка? – и ничего, понятное дело, не нашел. Вообще, у меня привычка такая была: пока хоть какие-то водились деньжонки, я накупал побольше пойла и запрятывал пузыря три-четыре в совсем уж труднодостижимые места – чтобы, при полном безвыходе, хоть какой-то шанс иметь на спасение.
       
Медленно, сотрясаемый сильней и сильней сучьей этой дрожью, обшаривал я разоренный угол; шатаясь от головокружения, рискуя свалиться каждый миг с табуретки, лазил руками на антресолях; в шкафах перерыл всю оставшуюся, по причине полной неликвидности, одежду; кастрюли вывернул с кухонных полок – не было. Не было той самой бутылки, за какую я отдал бы, не задумываясь, все – пусть и знал наперед, что хватит ее ненадолго.
       
Не было. И пустых не имелось тоже – я сдал их накануне, чтобы наскрести на ту, что стояла сейчас на письменном столе, ко мне повернутая кровавой этикеткой – и мучительно, непоправимо пустая. Ухватив для верности обеими руками, запрокинув голову и взглядом упершись в затопленный сумасшедшим соседом потолок, пытался я выжать из нее хоть что-то, хоть несколько муторных капель – и, вместе с каплями этими, попало на язык что-то скользкое... Выплюнув тут же с омерзением, я зажег свет и пробовал найти: это был рыжий, крупный, разбухший в остатках вина таракан.
       
…Помню, как жестоко выворачивало меня в туалете: унитаз настолько грязен был и вонюч, что и после того, как не осталось ничего в желудке, меня продолжало рвать: не желчью уже, но бесцветной, с прожилками кровавыми слизью. Так начиналось – я знал, что через час с неизбежностью повторится, и еще не один, не два и не десять убойных ожидают сеансов – если не принять превентивные меры.
       
Пусть и известна мерам этим цена: оттянешь лишь на день-два неминуемое, избежишь мук сегодняшних – но тем страшней будут те, что приступят завтра. Да пусть что угодно завтра: пожар, наводнение, ураган, Чернобыль и Хиросима, одиннадцатый день сентября на Манхэттене – только не сегодня, не сейчас, не со мной! Не сейчас, когда корчит всего, ломает, трясет; и сердце подрагивает кое-как, будто лезет в крутую гору, оскальзываясь и съезжая то и дело вниз; когда не знаешь, но ждешь: вот-вот навалится, чесноком и гнилью дохнув, и сомнет, и кинет на пол, и будешь биться в эпилептическом припадке, пеной пузырясь из сведенного вмертвую рта – надо же хоть как-то понимать!
       
А все же полегче стало – после того, как опустошен был желудок. Из пепельницы-чашки на газету вывернув окурки, я распотрошил их, свертел кое-как самокрутку, после долго прикуривал, ломая одну за другой спички, справился, наконец, затянул в себя едкий, в глаза лезущий дым – и на миги стало мне почти хорошо. Табак подействовал едва ли не как алкоголь, и шестерни в омертвелом мозгу задвигались чуть веселее – и я, не упустить стараясь краткий подъем, взялся лихорадочно соображать: где и как ухватить, выпросить, вымолить недолгую панацею – и сообразил.
       
Сообразил кощунственно. Вопреки алкогольной моей нищете, имелась все же в квартире одна, немалую ценность представляющая, вещь – собрание сочинений Толстого, изданное задолго до смерти великого графа – чуть ли не два десятка томов в бордово-коричневых, с вязью барельефной переплетах, с буквицами золотыми и фотографиями, переложенными папиросной бумагой – книги эти, подарок свадебный незабвенного отца, я поклялся не тронуть пальцем, как бы жестко не прихватил меня абстинентный синдром. С упорством фанатика отказывался я верить, что придется когда-нибудь заниматься их продажей, но теперь знал уже, что так будет - этого не избежать.
       
Придется – по всем признакам чуял я, что сделается вот-вот совсем невмоготу, настолько хреново, что забудешь напрочь о чести всякой, достоинстве, святости и любви, сгрузишь благородные тома в клеенчатый баул и потащишь, из последних, жалких выбиваясь сил, на толкучку, чтобы отдать за бесценок прекрасно все видящей, понимающей и презирающей тебя бесконечно антикварной моли.
       
Склеенная кое-как, самокрутка развалилась окончательно; я, тяжело подняв болью ломаемое тело, пошел, приволакивая ноги, к книжным полкам. Долго, отстраненно-прощально разглядывал я временем освященные корешки, потянул наугад один из томов – подержать напоследок в руках, наугад же раскрыл где-то посередине – и тут же, левую руку кинув к давшему сбой сердцу, замер. Замер и продолжал стоять – а книга в правой тряслась все сильнее. Не может этого быть. Зажмурившись и постояв так с полминуты, я поглядел снова – она была там. На желтоватой и глянцевой, с ятями, странице, зеленела неярко-буднично купюра в сотню долларов – новая совсем купюра.
       
Поверить я не мог и решил, разумеется: вот она, «белочка». Пора бы уж появиться и забрать с собой. Ну ладно – не привыкать. Я устроил книгу на стол, пополз в ванную, голову сунул под холодную воду и держал, сколько возможно – иногда помогало. Но вернувшись, видел купюру снова и, руку протянув, потрогал: она вполне была осязаема.
       
И тут же – заработали, завертелись колеса взбодренной памяти – вспомнилось, что сам я и припрятал заморскую бумагу в Толстом с месяц где-то назад, когда держался довольно долго и смог кое-что заработать. Были, были они, трезвые периоды – но все короче делались, реже и нежелательней.
       
Признав, наконец, ее существование, держась по-прежнему за левую половину груди – сердце стучало дерганно, лихорадочно, жадно,  выпрыгивало-просилось сердце наружу – я сел на край вытертого предельно кресла и долго, тщательно изучал чудесный лик Президента – и заплакал, а ведь последний раз делал это в далеком, нереальном почти детстве.
       
Слезы редкие скатывались по деревянным щекам... В ступоре, в недвижимости полнейшей сидел я, разглядывая купюру, а дверь балконная хлопала и хлопала, дребезжала настойчиво стеклом, как будто отсчитывая истекающее время жить…
       
И виделось слева и сверху: всклокоченное, трясущееся, грязно-вонючее существо, от которого ушла когда-то жена, и еще не одна женщина, да и все вообще, кто знал его... Когда-то во многом и многими уважаемое, но оставленное сейчас даже друзьями существо – ведь сам он их продал и пропил. Существо, которое и жить-то не особо желает, потому как разума ошметками способно еще понять: всем оно отвратительно, никому не нужно и понапрасну лишь занимает территорию Земли.
       
Слева и сверху виделось замечательно: сейчас, пригладив-причесав кое-как вздыбленно-жесткие волосы, кое-как одевшись, уйдет оно к торговому центру, разменяет доллары, наберет самого дрянного и дешевого пойла, дешевых же возьмет сигарет, пожрать чего-нибудь, чтобы не сдохнуть элементарно с голоду – и зашьется в квартирный мешок, глотать будет литрами, в короткий, бредовый падать полусон, выдергиваться из него, как по команде, и снова глотать, блевать и ползать в собственной блевотине, не в силах доползти-добраться до туалета – и продолжать снова.
       
И еще не раз и не два выбираться будет в торговый, потому как сотня долларов – это сотня бутылок, если только не потеряет существо деньги или не вытянут их по дороге. Оно, существо, и слезами-то сочится оттого, что знает: эта сотня убьет его так же верно, как убивает выстрел в упор.  Разве что дольше заставит мучиться – а изменить ничего нельзя. Нельзя...
       
Можно. Можно – изменить.
       
Плакало существо – но из последнего, неведомого ранее резерва возросла она: отточенная и прочная, как армейский клинок, ненависть.


* * *

       
…И будь я любителем развешивать лапшу, то сказал бы следующим примерно образом:
       
… Ненависть, взрезавшая заросшие веки, давшая мне прозреть и увидеть вещи в истинном – и ярком нестерпимо – свете. И, прозревая, видел я, что нет его, червя алкогольного, нет и никогда не было, а есть: две субстанции, позиции и сути, заключенные в моей оболочке и непримиримую, насмерть ведущие войну.
       
И одна из них, сучья, такова: да разве возможно человеку, какой не обучен изворачиваться, лгать и лицемерить, чужие лизать зады и шагать бестрепетно по головам – разве возможно ему выжить в сволочном этом мире? Возможно разве существовать в нем – и не свихнуться? Одно только остается: в алкогольную влезть бутылку и пробку завинтить изнутри, как задраивают переборки моряки терпящей бедствие субмарины. Только так, сквозь радужно-теплый алкогольный туман можно воспринимать все это ****ство, а если он убьет тебя много раньше положенного срока – потеря не из великих:не о чем здесь сожалеть. И мирок алкогольный, со всеми своими тяготами и кошмарами – известной все же не лишен привлекательности. Недолго, но в жилу – разве плохо это, парень?
       
И другая суть, человечья: послушай-ка, братишка: человек рождается, чтобы жить, а не прятаться от жизни в алкоголе, наркоте или где-то еще. Человек рождается, чтобы жить и делать свое дело, как умеет и считает нужным. И если в мире полно всевозможного ****ства – разве должно это служить препятствием? Жить – отстаивая свою территорию и право, не давая Суке всякой и всяческой себя удушить. Жить – невзирая, несмотря и вопреки, а не падать перед ****ством на колени, пеплом не посыпать голову и не хорониться в алкогольной яме. Так что выбирай, потому как больше возможности уже не будет: определяйся здесь и сейчас!
       
…Так бы, примерно, и сочинилось – будь я любителем развешивать лапшу.
       
На деле ничего подобного не произошло - ведь было известно все это и ранее. Тут другое: каменное, бесполезное это знание зашевелилось, заворочалось, выходя будто из долгой консервации, из беспробудной, глухой спячки, и – вживилось, вросло в клетку каждую мозга, вспыхнуло-зажглось нестерпимо ярко, и ненависть в сотню острейших граней, ненависть к Суке, что раковым смертным ртом выедала остатки нутра - пришла, чтобы остаться надолго. Так, уверен я, с каждым бывает у предельной черты, когда некуда уже пятиться, оттягивать, скрываться и юлить, и выбирать нужно окончательно: человеком жить - или уходить Сукой.


* * *

Молитва… И сейчас уверен хмурый абсолютно: без нее – никак было нельзя. Ведь не дело, и не полдела даже, но начальный лишь шаг: нужный совершить выбор. А вот выбор этот реализовать – действительно из задач задача.
       
Постановив из забвения жалкого, из позорного небытия возвратиться к жизни, даже не предполагал хмурый, насколько сложной выйдет задача. Не мог предполагать – сколько раз, в вечернее особенно время, будет на стену лезть, связанный собственным запретом, а глас искушающий нашептывать станет бесконечно: да зачем тебе нужно это самоистязание? И так ведь держишься молодцом – можно слегка и расслабиться. А магазин – вот он, через дорогу, тут всего-то делов – куртку накинуть и сходить, да прогуляться у витрины бутылочной, да выбрать что поприличней – зачем тиранить себя понапрасну? Два месяца уже ни-ни – какой вред от единственной будет бутылки? Единственной – никто ведь не заставляет тебя уходить в запой. Сходи и купи, и выпей эту единственную – а там продолжим продуктивный диалог. Ну давай, давай – чего тянешь?
       
Голосок тот вытягивал душу, террор беспощадный насаждал в мозгу, но поддаться ему – верную означало гибель. Он, хмурый, метался загнанно в клетке-квартире, давил скрипящие предсмертно-жалко половицы, извлечь пытаясь ненависть и силу – а голос совращающий возрастал, все большую набирал уверенность и силу: чуяла Сука, как хрупок еще и слаб новорожденный человек.
       
Тогда и появилась она – молитва.
       
Когда совсем становилось невмоготу, хмурый, раздевшись до пояса, шел в кухню и становился на колени, по правую руку устраивая купюры, по левую же – забугорный, с клинком длинным, щучьим, отточенный предельно Ka-Bar.
       
Ну что, сука, спрашивал он себя – не хочешь все-таки жить? Легче ведь – в бутылку водочную с головой и – намертво за собой пробку! Вспомни, сука, как лежал ты падалью смрадной на тротуаре, лежал и не мог подняться, и, чуть разлепив заплывшие гноем глаза, видел – ноги, обходящие тебя, переступающие через, а то и на тебя ступающие ноги. А ты подняться хотел, уползти в сторону – и не мог. В луже мочи собственной, со стянутым коркой кровавой лицом, ограбленный и избитый, не в силах даже отползти к обшарпанной стене – к этому хочешь ты, сука, вернуться?
       
Вспомни, как в алкогольное впадая бешенство, жестоко избивал ты своих собутыльников; пересчитай, сколько на совести зубов выбитых, ребер сломанных и носов, сколько мигов чужого унижения и страха...

И не надо оправдываться тем, что и тебя, случалось, жестоко били, когда настолько ты был пьян, что не мог защититься.  Не надо: жестокость чужая никак не может служить оправданием собственной – беспричинной и беспредельной – жестокости. Вспомни, сука, как шатался ты по барахолке – небритый, измятый, дрожащий, больной – как унижался, за пузырь готовый загнать последнее, что у тебя было – вспомни, сука!
       
Вспомни, как прежние знакомые, едва завидев тебя, отворачивали лица и спешили, не узнавая, мимо; как пацаны, среди которых имел ты немалый вес, перестали принимать тебя даже в минимальный расчет – а как иначе поступать с мудаком, не отвечающим за поступки свои и слова? Как на рычаг летели телефонные трубки, при первых же звуках дрожащего, мерзкого, самому себе отвратительного недоголоса….
       
Все вспоминай: как у жены отбирал последние деньги, как раскрашивал ее кулаками в брусвяный цвет, как, приволакивая неживые ноги, избитая в очередной и бесчисленный раз, уползала она, по полу размазывая кровь – пока, собственное признав бессилие, не исчезла в один из последних сентябрьских дней – и вернуться отказалась наотрез.
       
И это вспомни: тысячи глаз чужих и разных, но общим объединенных выражением: ты, парень – конченый совершенно человек. Таким, как ты – нет обратной дороги, и места здесь – нет, и чем скорее сдохнешь ты, тем лучше. Вспомни, тварь: так считали все без исключения тебя знавшие, и сам ты признавал безоговорочно за ними право – считать так. Признавал даже за теми, кому, в прежнее время, не подал бы никогда руки. Потому признавал, что падение свое считал худшим из всех. Это нетрудно, сука, вернуть: вниз съезжать всегда веселей и легче, чем, колени и локти сдирая в кровь, хоть малость самую продвигаться наверх. Так что: будем, ублюдок, падать? Не получается по-другому – значит, будем умирать Сукой?
       
Он молился и глядел, не отрываясь, на деньги - истрепанные и совсем новые, в радужных разводах, банкноты; а мозг услужливый подсчитывал механически, сколько пойла можно на них купить; клинок обнаженный пятнел подстертым воронением, и будильник на резной деревянной полке тикал быстрее и громче, совсем громко, лихорадочно-быстро-грозно, отчаянными примогильными молотками стучал будильник...
       
Город в большинстве своем давно спал, лишь отдаленный, вокзальный слышен был шум… И хмурый застывал в неподвижности, вглядываясь пристально-болезненно в себя, ожидая, когда возрастет Сучий голос критически.
       
Тогда, ухватив нож за кожаную наборную рукоять, он стискивал зубы, и отыскав на руке место, где не выпячивались из-под кожи толстые, от спорта прежнего, вены, делал мгновенный надрез. Не членовредительство, но боль была нужна ему. Бешеной влагой плюясь и задавленной руганью, смотрел хмурый, как из белого в разрезе мяса выдавливается бойко кровь и убегает на светлый линолеум – боль давала так необходимую тогда ненависть: ненависть к поселившейся в нем и не желающей упорно уйти Суке. Боль, а ничто другое, не давала уснуть ненависти и желанию жить.
       
Теперь трудно и вспомнить даже, как часто – по нескольку, бывало, часов - приходилось стоять ему на коленях, вытаскивая один за другим эпизоды прежнего ничтожества, матеря себя распоследними словами и, в случае насущной необходимости, выпуская нужную кровь – но без этого было нельзя. Молитва и операции без наркоза – для того лишь, чтобы не растерять так нужную тогда ненависть.
       
Ведь и сейчас бывает: доймет до того, что мечешься взвинченно по квартире, а Сука внутри точит и точит: а помнишь, как здорово это: не спешить никуда и не опаздывать, оказаться просто вне – вне жизни так называемой, где под завязку любого и всякого ****ства? С обочины наблюдать отстраненно, как торопятся они, пыхтят, давят ожесточенно друг друга, или, скорее, враг врага, с яростью жадной и блеском голодным в глазах... И все мало, мало и мало, и все дальше вперед, по дороге в неизбежную смерть, которой в пупок утыкаешься носом, не заметив, что жизнь – прошла.
       
И сейчас, когда донимает она, выжигая середку дотла, одно остается: нож из прочнейшей стали и Молитва в кухонном углу. И ненависть - надежнейший ресурс, который не позволит ей, Суке - свои устанавливать правила, править Сучий свой бал.


* * *

И Лара, пусть далеко не сразу, но привыкла – как и к другим, куда менее безобидным вещам. Привыкла находить его ночью в кухне – два, а то и три раза в месяц – находить и стоять за экраном дверного стекла, наблюдая опущенную голову его, и широкую, с лопатками прочными, спину, а руки – назад заведены и взяты в замок, на полу же - бумага денег да ждущий работы нож…

А он, видимый вполоборота, шевелил неровными губами, не меняясь соверщенно в лице, а потом, овладевая вслепую и враз хищной рыбой ножа, проводил лезвием резко у локтя, где чиста рука от перепутанных и толстых вен – и шипел, и брызгал слюной, а после каменел ликом и глядел неотрывно на живую струйку – возвращая утраченный свет. Лара наблюдала и, наблюдая, пугалась – но привыкаешь и не к такому и, выждав минуту-другую, она смело тянула кухонную дверь и шла врачевать.
       
А он, хмурый, читающий Лару как лучший из сонетов Шелли, и годы спустя помнить будет ощущение, вызываемое ее голосом: как будто рукой ведешь по густозеленому, с шершавинкой легкой бильярдному сукну. Именно благодаря ей, Ларе, окончательно утвердился он в своей вере: если и восстанет он, искушающий сучий шепоток, то всегда достанет у него ненависти, силы и любви, чтобы сотворить ее должным образом – молитву атеиста.
       
А вспомнилось мне о том в день похорон одного из нас, кухонных ниспровергателей.

Прокофьич, толковый программист и отличный мужик, повесился на пояске от жениного халата – за те одиннадцать минут, что Надя ходила в магазин за поддачей. И, думается, я знаю, отчего так случилось: он, Прокофьич, также прозрел, и видел ее – Суку, берущую верх - и допустить этого не хотел и не мог. И глупо его в чем-то винить: человек сделал свой выбор.


* * *

Так оно, разумеется, и пойдет: мы мало будем спать по ночам и с трудом каторжным просыпаться утром; глотать, обжигаясь, чай и разбегаться на учебу-работу, чтобы встретиться вечером, и, урчащие накормив животы, пялиться в плоский экран.
       
Мы заглядывать будем в Собор, где Лара, тараторя, горячась и сбиваясь, и сердясь, и улыбаясь, как умеет только она, доказывать будет батюшке, что Бога – нет, и быть никак не может, и странно даже, что такой симпатичный мужчина не может уяснить элементарной этой истины – а тот будет смеяться мелко, рот прикрывая женской рукой, обезоруженный, как и все прочие, непосредственностью и азартом замечательной моей Лары…
       
Мы распечатаем Новый год и переживем зиму, мы пьянеть будем от весны и таять в июльском пекле, и путаться в бабьей паутине сентября... А там – листья зажгут, греметь будут ярмарками; разбухнет город от понаехавших со все области сельчан: обветренных, краснолицых, веселых…
       
Конечно же, станем бывать там и мы, в праздничной толкаться толпе, пиво пить в балаганах, нужные и ненужные покупать вещи… Все так же пахнуть будет в туманном воздухе хмелем и шашлыками; поп-дива локального масштаба – безголосая, крутозадая, с раскормленным мелкоглазым лицом - блеять будет о разлуке-любви, и Дворец – нависать громадно над вечным обрывом.
       
А после, отыскав в парке свободную скамью, станем целоваться, как положено в октябре – сдержанно и страстно, и мечтать о том, что сделаем друг с другом, когда вернемся домой... Мы молоды и здоровы, мы крепко держимся за кору Земли и отказываемся верить, что есть они – уходящие по своей воле из жизни люди…
       
И лишь изредка, в темное время суток, когда даже отменному жизнелюбу и весельчаку случается испытывать чувство бесконечной одинокости, оторванности своей от мира и людей, захочется мне иногда спросить:

-Как лежится тебе, Прокофьич? Что там, по другую сторону, и есть ли она вообще – та сторона? И правда ли, друг, что прозрел ты, когда минуты считанные оставались до петли, прозрел и видел, что Сука берет верх – и потому, сучьего не желая триумфа, ушел?
       
Но нечасто, реже и реже, и только – в темное время суток. А при свете дня, имея в активе нужное свое занятие, голову ясную и тренированное тело, да Лару гладкокожую, исключительную, дорогую мне, как никто другой, Лару, спасающей огражденный молитвой, буду поглощен я целиком тяжелейшим и прекраснейшим занятием этим – жить.






Примечания.

*все фразы на англ. имеют смысл - "умереть" и различаются лишь стилистическими оттенками значения.