Поселение. Главы 1-11

Алексей Недлинский
ПОСЕЛЕНИЕ

Женщинам – о мужчинах, вольным – о зэках, сегодняшнему – о вчерашнем

I

Тюрьма подарила мне свободу и женщин; хотел и третье что-нибудь – для круглого счета – и, в итоге, получил-таки клаустрофобию. Но об этом дальше, а сейчас – битком набитый автозэк виляет по серпантину, маршрут: Соликамская пересылка – поселок Серебрянка, хотя о конечном пункте знает только сопровождающий чин, капитан Макокин. Чего он не знает – что с этой минуты уже угодил в персонажи повествования, в мое безраздельное владение. Не сбрить ли тебе усы для начала, Геннадий Андреич? Для разгона, а как ты думал. Авторский произвол покруче ментовского. Ну, шучу, шучу, не икай, оставайся как есть. Мне ведь только голову брили в ШИЗО, усы не трогали – так и я не изувер.
Всей дороги – часа на три хорошим ходом, но – тормозили бессчетно; как понимаю теперь: в Красновишерске – пивка, а потом – отлить, отлить, отлить. Нам что – конец сентября, свежачок, почему не покататься, не ропщем. (А могли бы: уже кровь меняет состав, воля забраживает...) И – вот оно:
– Ну, мужики, кто на оправку? – дверь настежь.
Нет, не поселок – дорога в лесу, но все приготовлено, полный парад: осины, березы роняют красу – осеннего севера жаркий наряд... Больше не буду, но не прозой же – этот стоградусной крепости ожог: вокруг – и на тыщу, на две – сколько хочешь верст, до полюсов – нет стенки с вышками! Не огорожены! Первый раз – после двух, пяти, есть и после червонца... Это прошибает, в голову и в ноги особенно – в душу не бьет, души еще нет ни у кого: занемела, отсижена.
Жмуримся блаженнейше, заплетаемся к обочине, даже не писается толком – так, формализм. Ну, мент рядом, так и то – усы неуставные, под Чапая, – и без пистолета! И лыбится тоже, отечески. Ах ты, родной! Знаешь, Андреич, много, много МВД на Страшном суде отпустится за эту нашу оправку. Я вот – десять лет уже без загородок, а свободы – беспримесной, как она есть, – только тогда и глотнул. Следующий раз – после смерти, думаю, будет, не раньше. Стоил двух с половиной лет подарок, что и толковать.
– Ну, по коням!
– А далеко еще, гражданин начальник?
– А когда конец срока?
– В 87-м.
– Успеешь.
Оказалось – меньше часу, а нам и вправду – куда спешить?

II

Когда спрашивают (редко, но бывает): "За что сидел-то?" – хочется встречно полюбопытствовать: "А ты – за что живешь?" Набезобразил, небось, в прошлой инкарнации – будь здоров! Там отмазался – здесь зато крутишься. Нынче ведь все – "крутятся", нет? За мелочь какую-нибудь в России не рождаются, дружок. Но – что было, то было, а главное теперь – осознал ли? Твердо ли встал на путь исправления? Доказываешь ли это активным трудом и участием в общественной жизни? Вот про меня – и в постановлении так записано, без этого на поселок не отпускают. Приехали уже, кстати.
Стемнело, мутит – некогда разглядывать, все мельком: забор из горбыля – с трех сторон только, бутафория, мужички с работы – морды не впалые, половина усатых – и в вольном! То есть сапоги и телогрейки, конечно, но не фофаны зоновские, без воротников! И пидерок ни на ком! Благодать! Уже не зря это всё: три пересылки, столыпин душегубный... Чтоб привести в чувство – на первую ночь, не покормив (а – воля! привыкайте...), затолкали в ШИЗО. Всех пятнадцать – в бетонную коробку пять на три; и правильно, между прочим. Нигде такого нет: раз – и на небеса. Мытарства, чистилище – везде строгости, для нашей же пользы. Но, поскольку рассказ мой на самом деле о любви, – опускаю посторонние подробности, да их и не удержала здравая память. Всегда мне казалось, что есть какая-то фальшь в реставрации былой росписи: время сохранило, что нужно: контуры, композицию, а на ту сияющую первозданность – нет уже глаз...
Стало быть, через день – заведую гаражом, хоть о машинах знал до сих пор только, что зеленый – можно переходить. Облечен высоким доверием, смастерил шапочку из шарфа, потому что обритый еще, а несолидно – начальник же.
(На этапе:
– Откуда, ребята? – сами уже поселенцы, с больнички возвращаются.
– Питерские.
– Ну, эти вечно – нарядчики да приемщики.
Ау, брега Невы! Так вот она где – всесоюзная кузница белых воротничков для лесоповала, не зря Петр старался!)
Полная свобода передвижений в административных границах. Чтоб понятнее – набросаем план местности, тем более, что за вычетом двух-трех историй все произойдет именно здесь. Одноименная речка делит поселок надвое: наша колония (человек двести) – на возвышенном берегу, местные и женатики из зэков – на пологом. С нашей стороны – ДПНК, зона, гараж (большой сарай), моя избушка, кузня, два склада, электростанция (сараи поменьше), аккумуляторная (крохотный сарайчик) и халупка петухов. У них, у местных: деревня – дворов сорок, клуб, два магазина, пекарня, пилорама, контора, баня, ферма. В холмистую даль убегает уже однажды проделанная дорога с ответвлениями к лесосекам. Смешанный лес вокруг еще не вырублен – или уже вырос с тридцатых – и полон зверья – от бурундуков до медведей. На два ближайшие года – моя вселенная, лучший из возможных миров. На том и посегодня стою: воистину!

III

Помню школьный эксперимент "Сам себе Зевс": два металлических шара на стержнях, один заряжается вращением диска, сближаешь их – гром и молния! (В миниатюре, конечно.) Здесь – другой реквизит, но суть все та же: двести ядреных мужиков, заряженных донельзя (чтоб меньше пятеры накручено – ни одного), сперма брызжет чуть не из ушей, – и всего-то через Серебрянку – местные девчата, училки из Перми по распределению, заочницы-декабристки, офицерские жены – ну? Что там твой Зевс! Ваал и Астарта! Кибела и Аттис! Песнь Песней!
Углубим классический экскурс: это обаяние демонического разврата, Клеопатра – что ее сотворило? – Клубы вожделения вокруг, самовластие выбора... Перегнул, занесло, улыбаюсь: вот Котря, жена замполита, стоя за прилавком лабаза, звонко хлещет себя по телесам резинкою панталон (привычка такая: сзади оттянет и – шлеп!), Наташка Сойкина с вечным фингалом, белясая ****ища Оля Лебедиха – нет, Клеопатры там не было. Но у знакомой моей жила когда-то морская свинка, тезка египтянки, в обиходе – Клёпа. И этот отрезок между крайними точками: славным домашним зверьком и бестиальной царицей – как раз заполняют мои героини.
Зайдем для начала в контору: мне нужны бланки путевых листов и выяснить насчет своих денег с зоны – неделю уже на одолженный рубль живу. Перед этим спрошу только: кто бывал на юге? Кавказ, там, Сухуми-Мухуми? Не даст соврать: всем курортницам до тридцати встречные водилы салютуют гудком – будь хоть крокодлой последней. Корысти в этом никакой – машина мимо. Чистый мужской восторг, искусство для искусства, мистика пола… И вот я, северный заморыш, послеэтапный доходяга – топ-топ на крылечко, предбанник, дверь в бухгалтерию и – не хуже мохнотелого, шашлычного Гиви – эрегирую каждою клеткой – не видя ни лиц, ни фигур (сидят над бумагами), но – их тут много! Не старых! Экстаз и блаженство, умиление, благодарность. Минуту, не больше, но – навсегда теперь: выдирая ребро – вот что Создатель задумывал!.. А если когда не так – это уж сам виноват. Бросать надо свое вегетарианство!
Окатив, стихия женского уплотняется, дробится на главбуха, счетовода и статистку, можно адресоваться наконец.
– А бланков нет пока, – еще с райским призвуком, – а деньги, бывает, и год идут, – уже трезвая реальность.
– Что ж, с голоду подыхать? – преувеличиваю для драматичности: накрылись шашлыки!
– Заявление на аванс напиши, у тебя же оклад. Двадцать рублей получишь, – дебелая тетя, участливо. Слово за слово: Нина, из Питера (почему и базарим), замужем за вальщиком-зэком. Как потом узнал – заочница, Васька ее на пять лет младше, кудрявый, в усищах – прямо гусар, но – не бабник, и ты, Нинон, – только верная спутница. Помню тебя, люблю, но – что ж у Некрасова хлеб отбивать, здесь не об этом. Крайних точек – обещал же – касаться не буду.

IV

Прилипло к памяти дурацкое: студентами еще сговорились на даче Новый год отмечать. Вольготно – шуми-кричи, свежий воздух, телки, четыре комнатушки – есть куда разбрестись в случае чего. И вот у хозяина дачи (предки, конечно, настоящие хозяева) бабушка – возьми и умри за неделю. В семье траур: любили старушку, хлопоты, похороны, то-сё – нет, дача отпадает решительно. А все уж приготовлено у нас, настроились порезвиться. И неделю ходим, бесстыжие, за Витьком (внучком ненаглядным), приканючиваем: "Может, ничего еще, а? Может, оклемается бабушка?" В самом деле, приспичило же когда помереть, подождать не могла! И съехались-таки, отпраздновали, погудели. Что называется, всюду жизнь. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
Теперь понял, к чему велось: так я десять лет себя уговаривал – бывшее сделать небывшим. Чего, мол, там – праздник всегда с тобой, будь проще, гляди на мир широко открытыми глазами. Да и не твоя это бабушка, по большому счету. Но тут не получилось, видимо – возраст сказывается. Ни веселья, ни телок. Душою – все там, среди милых призраков. Катенька Богданович, Ириша Коняева, Ленуся: бывшее – было. Куда там – было! Только и есть, что оно, – сдаюсь, иду, возвращаюсь к вам. Ну, кто же первый навстречу?
Чтоб не раздумывать – соблюдем субординацию: главбух у нас Люба Бандурко, тем более, раз о любви – так с Любки и начнем. По чалдонским меркам – давно перестарок: двадцать четыре, а не только что в девках, но (сорок дворов – всё на виду) девка и есть. Уж не больна ли? Нормально ведь как: чуть заволосело в пахах – погоняй-нахлестывай. Спешите творить добро. В чем же дело, Любаша? Это не только я, мать, подружки – это натура спрашивает. Грех бабий век так разбазаривать: в Чалдонии он недолгий, не Париж. И вот – Любаша поднимает от счетов свои чудные серые глаза, встряхивает перманентом, улыбается чуть (а нельзя широко – зубы тут едва до двадцати держатся: север) и – снова в калькуляцию, будь она неладна. Кого хочешь зло возьмет.
Но – свершилось-таки! Прямо не верится. Отыскался принц. Из нашего брата, из зэков, конечно. Шестера на ушах, но остался разменянный годишник, уже одной ногой товарищ. Андрюха Долгаев. Столичная штучка (пермяк то есть). Завфермствует здесь. Солидон, раздобрел на молоке, аж лоснится. Усы смоль, брови жгучие, хорош, хорош. Но главное – степенность эта, начальственность, хоть и двадцать семь всего (на ферме-то натренировался – благо не в лесу, где все с топорами). Чем не жених? По всем статям. Но это я так балагурю, а уж что там серые любашины глаза углядели – можно только фантазировать. А зачем? Факты достаточно красноречивы. Андрюха в конторе – щечки рдеют, счеты не щелкают, и даже выяснилось, с какой стороны зуба не хватает. Этот котяра прожженный – на ус, конечно. Бурное крещендо, сон разума, апогей страсти. Девчатам даже обидно – все-таки была местная достопримечательность, почти святая (хоть и дура несусветная). А теперь – то Андрюха в любкины окна (уследили, да он и не осторожничал особо), то она на ферму – пошло, вульгарно, какувсехно, – что же было чуть не до пенсии тянуть? Сама-то Любка как раньше плевала, так и дальше не удостаивала.
Никакая это не новость в мире – злые шутки природы: художнику – руку отсушить, композитора – тугим на ухо, – ну, и вот еще изощрение: девчонка таежная (пятьдесят километров, автобус раз в неделю – до ближайшей парикмахерской) с душою аристократки – нет, не это удивительно. Но – пронести в себе, не похерить, даже ватник носить, как манто от кутюр, – преклоняюсь! завидую! Счастья, конечно, таким не видать – да и ну его к черту, счастье это куриное! Тогда ты так не думала, Любаш (и никто до тридцати так не думает), прости отсебятину. Может, здесь и оставить вас с Андрюхой?
Знаешь, ходили мы с отцом на охоту, он с ружьем, а я за компанию, единственный раз, кстати, выбрались вместе. Начало мая, на тяге только разрешено стоять. Стоим. Вдруг на поле (метров пятьдесят от нас) два зайчишки выбегают. И – столбиками друг перед другом: целуются, точь-в-точь. Батя и бахнул из двух стволов. Одного – наповал, а другого (другую?) уже я догнал, подраненного, и ножом прикончил. Сейчас вспоминать – тошнит, а тогда – азарт, горячка, дух забирает! Атавизм окаянный. На охоту вышел – охоться, а не умиляйся. Это – добыча. Подумаешь – целуются! Вот и писательство – сплошь на таких инстинктах. Должен рассказать, чем кончилось – и все тут, ружье заряжено, нож под рукой.

V

Пора пояснить, что колонийское наше начальство (а оно же – и поселковая власть, у местных ведь нет иных, кроме кубика, источников пропитания) придерживалось в ту эпоху четкой демографической стратегии: ****ки – пресекать, бракам – содействовать. Любкин же случай – однозначный, Мендельсон уже палочкой постукивал. Словом, негласное "добро" майора Канюки ограждало завфермой от многих неприятностей. Что, не могли сумароковские сомосовцы опустить почки безоглядному Ромео? Запросто. И кирзачи давно чесались. Подстеречь в любкином палисаднике – дескать, темно было, думали – вор. (Никогда такого не случалось в Серебрянке, чтобы зэки в деревне пошаливали. Дверей даже никто не запирал всерьез. И не в том дело, что брать нечего, что у каждого сучкоруба денег на лицевом не только всю обстановку чалдонскую, но и дом целиком купить можно, – нет! Скорее – братственная полюбовность двух берегов, еще из той Руси доплеснувшее чувство одной судьбы... К своему же – залезть? Как и местному – считать зэка за нелюдь, опасаться? – и в голову не придет.) Да, но и без крайностей – мало ли средств? В лес перевести – а там не парное молочко, восемьдесят кубов на маргарине – ежедневное обязалово, а то в жадную, жопу рвущую бригаду, где все сто двадцать намахивают. Так сказать, использование половой энергии в мирных целях. Да и кича с машинкой для стрижки всегда наготове. А все же не борзей Андрюха – и обошлось бы, думаю. Рок завистлив, не высовывайся чересчур. Особенно когда подручные рока – сержанты ВВ, молдаване Дoнос и Гроссу. А старшой у них – коренной коть-моть прапорщик Сумароков. "Сомосовцами" это он же их и прозвал – без юмора. Очернил, полагаю, гвардию диктатора.
Задача: как выявить распыленные в цивильных буднях особинки национального склада? Если войны никакой – сделайте парня сверхсрочником ВВ. Тюрьмы, зоны, пересылки, колонии вроде нашей – полигон необъятный! И вот – суров, но с искоркой добродушия будет вэвэшник-хохол. Застенчиво-непреклонен – бульбаш. Педантично-жесток, но строго в рамках закона – красноперый прибалт. Непредсказуемо-истеричен – кавказец (но их, по-моему, и не берут в ВВ). Бездны мрачного садизма мерещатся в узкопленочном взгляде цирика-азиата, но – не разверстые, по извечному отсутствию воображения на мусульманском Востоке. Но тысячью мелких пакостей, неистощимой придирчивостью превратить зэковскую жизнь в ад кромешный – способен только вэвэшник-молдаванин. Как, откуда берется такое в сынах этого, в общем, немудреного народца? Думаю, дохнуло-таки на них растленной латинской утонченностью, смрадом Святой инквизиции. Неисповедимо, но – факт. Даже Сумарокову Донос и Гроссу внушали легкое омерзение. (А почему, кстати, не начал с русского? – Так с нас что и взять, с нашей всемирной отзывчивостью. В любую сторону всех переплевываем, вне конкуренции. Универсалы.)
И ведь говорили Андрюхе: не надо, не надо в молдаванское дежурство любовь крутить! Значит, любовь и была, раз не внял. Ну, получи ниже пояса: шмон на ферме, фляга с бражкой, десять суток кичи, башку наголо. И доказывать нечего, все понимали: бражку в навозе выстаивать – не в андрюхином стиле, скотники (два придурка недавно с этапа) развлекались. Но за крайнего – зав, натурально. Нет, смешно, при нашей-то железной организации (я же и организовывал): утром – бензовоз в Красновишерск, вечером – бухало в диспетчерской, никакого самотека, только заказывай, – и вдруг бражка эта плебейская! Чисто сучкорубское пойло (рецепт? Пожалуйста: томат-паста, сахар, вода – банку в муравейник, поддерживать температуру брожения. Еще проще, чем все гениальное, – быка, между прочим, валит). Ведь хмель – дело тонкое, нужен некий изыск, дополнительная острота. Что там грубоватая сладость запретного! Неторопливо, под разговор-закусочку удвоить окружающее и часа в четыре утра, в миллиметре от полной отключки, нечеловеческим усилием воли сохраняя равновесие, продефилировать – два механика, я замыкающий – перед окнами ДПНК: "Спокойной ночи, гражданин начальник!" – трудовая усталость на лицах... Вот он, высший пилотаж поселенской пьянки! Петля Нестерова, пике Петлякова! Да... Главное, историю любви рассказываю. Слышал же в детстве: "водка любого с пути собьет" – правда, значит, смотри-ка ты. Впрочем, у Андрюхи десять суток без вывода – не точками же паузу обозначать?
– Вы хоть не в холодной его там держите, Семен Давыдович? – Это Любка Канюке, в магазине столкнулись.
– Ничего, мужскую гордость не поморозит, – да, теперь вот с ней можно такие шуточки, раньше язык бы не повернулся. – В холодной волосы быстрее отрастают.
ШИЗО у нас – четыре камеры, три обшиты доской, а одна – бетон голимый, для острастки, для выпивох как раз. Спать невозможно, одежда – х/б и тапочки, кто без вывода хоть пяток суток в ней хапнул – потом писается по ночам. Да пусть писается, пусть обритый – Любке уже неважно. Эх, десять суток, если б на том и кончилось!

VI

Лежал на диване, перетряхивал в памяти свою пропащую жизнь: истлевшие клочки, пыльные обломки. Надоело, сгреб снова в кучу, задвинул ногой – это Андрюха Долгаев меня подразнюнил. Уж больно тут круто с нами, с мужиками: живем мы меньше, а срока нам дают длиннее, лысеем вот, простатит опять же... За ночь десятикратно – только Геракл управлялся, а у них – любая завалящая шалава... Нет, в следующий раз, если сюда, – то женщиной, решено. Стоп, вот про роды забыл.
Что замечательно – в Серебрянке тяжелели только законные жены (уж от законных ли – не будем вникать пока), девчата же, при полной разнузданности, ходили яловыми. Какими ухищрениями это достигалось – не смог выяснить (не так и ловко – в лоб спрашивать). Одно точно: аборт ли, травля плода – здесь было делом исключительным, за гранью житейского, ЧП, как и положено, в общем. И вот – грянуло: Анечка Богданович, пышечка-ямочка, попка круть-верть, хохотушка, нос пятачком, пятнадцать лет, – залетела. Что младшая дочь гуляет – тете Тасе (хлебопеком у нас, сама как коврига – душевная) не надо соседских сплетен: видно же и так – за месяц девка в тело вошла. Ну, места тихие, зато нравы дикие, остепенять бесполезно. У всех обходилось как-то, чего уж тут педагогику разводить. Но залет – это нет, сквозь пальцы не глянешь. И можно б оставить, но от кого, зараза, не говорит. А что Аньке говорить – там три претендента, как минимум. Распечатали Донос и Гроссу, подпоив. Потом Донос уже самолично наяривал. А еще – эх, Андрюха, вот молочко парное, лучше уж сучкорубом, от греха – да, было разок. Занесло на ферму, поддатую, хохочет-заливается. И кайфа-то никакого, с Любкой же не сравнить. Мамаша наседает, и от бати не утаилось, накидал лещей. Короче, все смешалось у Обломских, не жизнь пошла. Молдаване труханули – статьей пахнет, тут тетя Тася дожмет, не открутишься. Что ж – выход один: вали на горбатого – понять их можно. Только как дуре этой, Анюте, растолковать? Всё дома сидит, родители зашугали.
Донос – к Катюшке (она статисткой в конторе):
– Что сестра в клуб не ходит?
– Та-а... Болеет, – Катюхе смешно, представила на танцах сеструхину рожу опухшую. – Соскучился – заходи, матка в Вишерогорске, отец на летнике.
– Поговорить с ней хотел.
– Ну, поговоришь, – смеется опять (в курсе же всего).
А зря смеялась, разговор был серьезный.
– Ты что, рожать будешь?
– Так матка не везет на аборт. Пристала – скажи от кого.
– А ты?
– Ну, скажу. Не рожать же, хоть школу кончить.
– Что скажешь?
– Да про вас, дураков.
– Слушай, я домой писал, говорил – жениться хочу. Мои не против.
– На ком жениться-то?
– На тебе, на ком. А ты сажать меня хочешь.
– Не хочу я сажать... У меня и паспорта нет, ты что – жениться? – у Аньки аж глаз заплывший раскрылся (дуре-то – много ли надо лапши).
– Через полгода получишь. А у нас в Молдавии в шестнадцать можно, закон есть. Ко мне поедем. У нас дом, жигули.
– Так рожать, что ли?
– Нет, у нас не поймут. До свадьбы нельзя рожать.
– Так что я должна?
– Скажешь на зэка. Скажешь – был пьяный, ребенка все равно нельзя.
– Какого зэка-то?
– На фермера этого можешь, Долгаева.
– Да не было с ним ничего, – тут Аня струхнула, невеста же, что ты!
– Знаю, что не было. Скажешь – поверят. Он целый день в поселке, все видят, лазит здесь, где не надо.
– А ему-то что будет?
– Ничего, на зону закроют, там досидит.
– Так сюда же вернется, он с Любкой...
– Никто не вернется. Ты зэков не знаешь. У него в Перми таких Любок...
– Может, на другого сказать?
– Ну. На деда скажи, с заправки.
– Нет, не хочу на деда.
– Короче, думай. Фотография есть? Родители просили, надо послать.
Нашлась у Аньки фотография. Донос и текст продиктовал на оборотке: "Моим будущим маме и папе, с приветом. Аня". А дальше – одноколейка, всё в одном направлении: тетя Тася – к Канюке (ее и разобрало-то, что чужой жених, а наших брюхатит), у того говно закипело: "Надо же, курва, паскудник! Мы ему выездной суд устроим, накрутим на полную!" Ну, от выездного-то мать отговорила – зачем дочку зря полоскать, а на полную – да, накрутили. 117-4, девять лет плюс год недосиженный, строгий режим. Первое письмо Любка из Заполярья уже получила. Прочитать – прочитала, но не ответила. Что отвечать? И не плакала даже. Анька плакала – когда Донос ей объяснил популярно, после аборта. Но те слезы разговора не стоят.

VII

Пришла в Серебрянку зима, а у меня в избушке печка с норовом, дымит – страшное дело. Целый день с квадратной башкой хожу, даже чифирить неохота. Уже и щели на ней позамазывал, колосники прочистил, все равно, паразитка, пыхает – белыми кудряшками, чистый угар. Ночами лучше, потому что ночью – прыг в Зил-157 (длиннорылая такая махина, зверь – три моста), и катим с Виталей – мой дежурный водила – в Вишерогорск, хлебопеков забирать. В нашей пекарне печь совсем развалилась: Канюке, за кубами-то, некогда было о такой мелочи. Теперь тетя Тася с Иришей Коняевой, женой зэка-тракториста, временно на чужой, после вишерогорских, работают.
Тридцать километров по серпантину – много набазарить можно. Все волю перебираем, уже как братья друг другу: что там за двадцать лет – даже если с роддома начать – накоплено? Но находим, находим темы. Воля ведь вроде ямы (у солдат – гражданка так): больше копаешь – больше разрастается.
– Вот ты, Ленчик, скажи – ты был женат (из деликатности Виталя – надо бы: "рогат"): чего им надо? Чего им не хватает?
– Бабам-то?
– Ну.
– В смысле?
– Ну, в смысле – Таська да Ирка. Я их пер, обеих, – с грустинкой, недоуменно.
Забрало за живое парня, хочет разобраться.
– Успел уже? Ты прям половой гангстер, Виталя.
– Да я не гангстер. Сами же лезут. Ирку в машине, Таську в пекарне.
– Блин, на буханках, что ли?
– Рядом, не ссы.
Заезжаем на говорливскую заправку (Говорливая – еще деревня, перед Вишерогорском). По склону – россыпи сине-черных крыш в снегу, дымки, морозная луна, Вишера взблескивает – это ребром стоящие льдинки отражают свет фар. Элькино дежурство (их две тут, посменно – Эля и Римка), выходит заспанная.
– Виталик, эротический сон не досмотрела... Ты в Серебрянке не мог залить?
– Кончился 72-й. Работай давай. Еще насмотришься.
– Да ну, я не умею с продолжением.
– А Элю-то нет, Виталя? – уже катим дальше.
– Нет. У нее роман с Макокиным, – честный парень, не Казанова.
В Вишерогорске – чайку с горячей буханочкой, грузим лотки, набиваемся в кабину.
– Начальник, автобус-то будет завтра? – тетя Тася у меня: завтра суббота, рейсовый день в город.
– Как штык. Кальтя до двух сегодня ковырялся, сказал – порядок.
– Слава Богу. Отцу рубашку надо ("отец" – это она мужа так), вчера, дурак, в новой на смену поехал.
Муж у Таси бульдозерист, дороги расчищает.
– А я своему свитер хочу... Тася, ты видела прошлый раз кофточки давали немецкие? Я жалею так, не взяла. Может, остались?
– А, мой размер все равно не был. Они на толстых не выпускают, – тетя Тася колышется в хохотке, через Ирку волна доходит до меня, и я, притиснутый к дверце 157-го зилка, беззвучно рыдаю от восторга, что есть на земле, живут рядом с нами такие чудные, дивные, теплые существа – и нам не дано их понять.
Виталя! Я не знаю, чего им надо! А нам чего не хватает? Занимаемся разной херней: городим государства, разваливаем, воюем, строим тюрьмы, сами в них сидим и сами себя стережем... Мужики, положа руку, – это наш мир! Давайте хоть баб не сажать, амнистируем их навсегда. Они слабые, вон, перед Виталиком даже не могут устоять. Ну, змеи, ну, стервы – есть же другие способы. Выдрать, там, всенародно, заставить месяц в отечественном ходить – но не в тюрьмы же наши, не в зоны! Нельзя, мужики, кто ж мы есть.
В столыпине на подъезде к Вологде нас уплотнили, освободили клетку – и вот, слышим, на остановке – подсаживают: визги, мат-перемат – бабонек! Эх, веселье пошло! Первый бал Наташи Ростовой! Разгорячились все, ожили, перекрикиваемся. Бабоньки, ласточки! Конвой на ушах: хуже нет – смешанный вагон.
– Командир, на оправку давай, сутки не ссали! – по голоску судя, лет двадцати оторва, – все влюблены уже, лыбимся – сейчас водить начнут, так и глянуть успеем: блаженство! Ага, повели – час, два ждем, бесполезно кричать. Конвой, видно, еще необтертый, не знает, как с женским этапом держаться. А это не наш брат многотерпеливый. Вэвэшник мимо клетки – лови, тварь: из мешков полиэтиленовых мочой с ног до головы.
– Ну, я вам, ****и, сейчас! – побежал за огнетушителем – старая шутка, сиди потом в пене вонючей, обсыхай.
– Эй, мужики, наших бьют, качай вагон! – все та же, с ангельской хрипотцой.
В резонанс раскачать столыпин – плевое дело: нас около сотни. Сковырнется с рельс на полном ходу – всем каюк, конечно, но страха нет: бабоньки просят – стараемся, геройствуем, с музыкой пропадаем! Вот у конвоя очко не феррум: огнетушитель на место, и на оправку – пожалуйста. Всегда бы нам так, мужики. Отчего наши беды? – Забываем, что бабоньки рядом, примелькались друг другу. А они-то в нас верят еще... Что такое?
– Виталя, смотри, пожар в гараже!
– За калорифером не углядели, наверно.
– Жми!
Подлетаем на всех газах, поворот перед мостом и – отлегло. У меня горит, над трубою диспетчерской пламя, с искрами. Ссадили девчат, подруливаем – Валера Басенко, механик:
– Ленчик, салют в твою честь!
– Что вы тут, Валерьян?
– Да вырубили шест, полезли трубу прочищать – и туда его уронили. Я кричу: теперь топить вообще нельзя, а Серега: попробуем!
– Ну?
– Так это шест в трубе и горит, и сажа!
– А печка?
– Всё, ни дыминки, тянет аж ревет!

VIII

Говорил нам доцент, мол, Толстой открыл текучесть характера, "люди, как реки", – так вот, я это закрываю. Дураком родился – дураком помрешь, никакой текучести. Или я бесхарактерный просто? С кем сравнивать смотря. С Валерьяном если – то да, без базара. И не потому даже, что он свою жену задушил, а я не смог – это мелочи, дело житейское. Тут большого характера не надо – взять хоть мавра.
– А как ты ее, Валерьян?
– Ремнем. Дернул за два конца, – поясняющий жест, – хрясь. Позвонки не выдержали.
Это у него уже третья ходка. Самому под полтинник. Мешковат, добродушен – когда бы не "хрясь" – вылитый Винни-Пух.
– Валерьян, сегодня в ночную надо – кразистам ходовую протянуть поможешь.
– Я не лошадь ("вошадь" выговаривал), – но остается, пыхтит до утра, куда денешься.
За чифиром из прежних ходок любил вспоминать: про Златоустовскую крытку, Пермский централ – заслушаешься! Вот бы Данте куда на экскурсию – жаль, не дожил. Архивчик у Валерьяна: письма, фотки пожелтевшие – как у всех долгосрочников, и на одной – он с Высоцким (тот в здоровенной ушанке), обнимаются. Ну, мало ли с кем Семеныч кентовался мимолетом, что же особенного. Хоть Валерьян уверял, что дружили истинно, по душам. А кто б не стал уверять – с такой фоткой в архиве? Мы не то что не верили, а как-то всерьез не брали: ну, Винни-Пух дружит с Маугли – не спевается, ни к чему – ни тому, ни другому.
Тут в декабре завернули морозы за сорок, в гараже все прахом пошло – вообще не до мемуаров стало. Как по команде лесовозы, людские машины – именно что "хрясь, хрясь" – по две, по три за день. Техника – штука нежная, хуже шейных позвонков. Но план горит, Канюку из Управы дрючат, тот на механиках отрывается, заладил, мудак: "Железо ломаться не может работать не хотите курва сгною", – и так без выражения, без запятых, что понятно – не стращает, сгноит. Те – попивать стали, с горя. Круг замкнулся, петля захлестнулась. Осталось дернуть за два конца. Ну, и дернули: Канюку в Управление на ковер: по селекторной же не тот кайф сношать. А у нас на новом Кразе движок стуканул, и гараж – однова пропадать – уже повальную пьянку учинил. Черт его знает, что пили, где взяли, но Валерьян под вечер мне (единственному трезвому – днем не забухаешь в диспетчерской: звонят из ДПНК беспрерывно) коснеющим языком все выдавливал: "Леха, если посадят в холодную – до Москвы дойду, так не оставлю... Пусть раскурочат волков", – лучше бы спать шел. Да нет, все равно бы подняли. И в холодную, конечно. Канюка и в девичестве не чикался, а с растерзанным очком – прямо залютовал. В декабре, в холодной, пятнадцать суток (больше нельзя по закону) – сам Карбышев содрогнулся, когда узнал. (Там ведь все узнается, это вам не МВД-шная статистика – концы в воду.) Конечно, механикам с выводом дали, но Валерьян что-то очень там шумел, когда стригли, крушил пенитенциарную систему (а – нахлебался, накипело), его и уважили: без вывода отсидел. И после – в гараж не вернулся. Ноги поморозил чуть не до гангрены, еле ползал, при ШИЗО недели три печку топил. И – исчез.
Исчезнуть с поселения совсем нетрудно, хоть в Говорливой у шалавы заночевать, например. И даже, если не больше суток, – кичей отделаешься, могут и на зону не закрыть. Но больше – это побег, и ищут ревностно. Да и без документов, без денег солидных (на руки нам два раза в месяц по пятьдесят выдают, что сверх заработал – на лицевой) – куда ткнешься? Тем более обритый. Уже в Красновишерске в транспорте дальнего следования: автобусы, самолет – поголовная проверка. Словом, три раза из Серебрянки бегали на моей памяти – и в неделю всех вылавливали, максимум. Так нам и про Валерьяна сказали. Капитан Макокин еще и подробности расписал – зашел чифирнуть ко мне:
– Басенко ваш? Он у соски своей в Красновишерске загасился. (А Валерьян механиком-то – да, ездил туда частенько, за запчастями.)
– А как нашли-то?
– Оперативная тайна. Но тебе скажу, Ленчик: она же его и сдала – на хер он ей без денег?
Ну, посмеялись мы над женским коварством, я погрустил о Валерке – трешник ведь подмотать могут, – а еще через месяц какой-то кипеш в ШИЗО начался. Срочно холодную обшивают. Что-то задвигалось, замельтешило. Что-то стронулось в атмосфере. На зоне так, помню, бывало, когда вожди крякали один за другим: Брежнев, Андропов, Черненко... Но здесь – ощутимее даже. Донос и Гроссу – и те как-то сникли. И вот – картина Репина: комиссия. По проверке фактов истязания осужденных. Это из Управления подпортили полотно – предупредили. Холодную-то успели обшить (дедки из столярки – могли бы и не ударничать, между прочим, да кто ж знал), а видно: свежак работа. И расспросы, допросы, объяснительные. Даже я штуки три написал: видел ли валеркины ноги, да что он за тип, да был ли вообще он с ногами – буквально.
И тут я поверил. Про дружбу с Семенычем, что по душам. И ведь по пьянке молол про Москву, не подписывался, а сделал. Сказал – и сделал. Могли они дружить, было на чем сойтись.
Но я отвлекся, а хотел – про дурость свою. Ничего, успею, она и посейчас при мне, а Валера Басенко – ей-богу, стоит странички.

IX

Ну, вернемся к барашкам, точнее – к барану, то есть – к себе. Все никак не могу свыкнуться, что женщина – не ангел. Что сам не херувим – через силу, но притерпелся, а здесь – нет, никак. Начитался в детстве классиков. Классикам хорошо, они умерли, а я мучаюсь. И женщин мучаю – тех, кто под рукой. Ни приласкать от души, ни колечка с камушком – какое там! Мадригалы – и: взлетай, паразитка! А она не умеет. И не обещалась. Да, тяжело. Но вот когда матерятся девчата – совсем жить неохота. Что человеческого в нас – только слова, это ведь бабы понимают лучше мужиков, ушами любят, слов требуют. Следственно, так важно все в этой области: обиняки, умолчанья, табу.
Реклама по телику – сотню раз в день (не смотрю, но доносится): "менструация, менструация". Я бы этому пидеру, автору ролика, во время обеда использованный тампон клал на стол. Что естественно, то не безобразно – его же логика, пусть хавает, приятного аппетита.
Ну вот, а тут девчата – и матюк на матюке, от нормальной речи – только глагольные окончания. Причем я же не пурист никакой, феню люблю. Но феня – это ведь знак щедрой мощи, языкового избытка, вольное ветвление, радостная игра. Доктор – "лепила", народные заседатели – "кивалы", зеркало – "обезьянка", чифир на донышке – "пяточка" – прелесть! Есть, конечно, неблагозвучное: "ксива", "хаза". Но не хуже нынешнего: "ксерокс", "офис"... "Я пошла, мне надо диссер отксерить", – да еще так гнусаво, с современным прононсом… Тебе надо намордник надеть и в угол поставить!
Вот и выбирай: мат или воляпюк этот чертов – есть от чего взвыть. Но – не вою наружно, сидим с Надюшей Лебедевой: ночь, будка на нижнем складе – трем за жизнь. Меня уж не помню, что сюда занесло (а! сушину искал, на дрова себе), а Надюша – ночной учетчицей, лесовозы должна переточковывать. Их за ночь хорошо, если шесть, и переточковывать там нечего, никто ведь по дороге хлыстов не крадет, не прячет, а на верхнем свой учетчик. Но на лесоповале полно таких синекур, всех надо трудоустроить, и каждый куб пересчитывают не меньше пяти раз, то есть четыре бездельницы за счет зэков кормятся. Но если они вроде Надюшки – никто не против, пожалуйста (а будь кто и против – что с того?). Этот нижний зовется Америка – хоть в трех километрах всего от Серебрянки. Думаю, еще ежовские крестники так пошутили, для чалдонов замысловато слишком, но вот – закрепилось: сидим, стало быть, в Америке, кофеек (мой, из посылки), сигаретка, три года воздержания, симпатичная женщина, интим. То есть я ее извожу душеспасительной беседой, себе рисуясь почтенным гуру: дескать, пожито, передумано – тьфу, мудак.
– Уезжать надо отсюда, Надя. Что ты здесь будешь – дыра ведь. Сколько тебе?
– Двадцать два.
– Ну – и города-то не видела, наверно?
– Нет, я в Березниках была. В техникум поступала.
– В Березниках! И не хочется ничего посмотреть?
– Так телевизор же есть. Чего смотреть? – насмехается, явно.
– Вот я откинусь, приезжай ко мне в Питер.
– Да-а, нужна я там...
– Ну, а замуж чего?
– Так я замужем, – опять хи-хи.
– А где муж-то?
– Сидит. Три года еще.
– Далеко?
– Под Свердловском.
– Ездила?
– Не. Не хочу его видеть.
Не вникаю, чего жилы тянуть из девки. Опять за волынку: уезжать, учиться...
Через час сторож к нам забрел, Толик, веселый дядька, москвич – но меня земляком упорно зовет.
– Я кофеек зачуял, аж проснулся, – его будка метров за сто. – Налейте – уйду, мешать не буду.
– Да ты не мешаешь, садись, – это я, торопливо, как же: тень на Надюшку бросать – ни-ни.
Толик – седой, небритый, беззубый, морда блудливая, анекдоты – как из мешка, один другого пакостней. Разогнал тосклевич, Надюха заливается. Вот не умею так, хоть убей, – ну, и молчу теперь в тряпочку. Стали серебрянским девкам кости перемывать. Толян будто свечу держал – про всех подноготную, еще пакостней анекдотов, даже Надюха удивляется.
– А про Сойкину-то откуда знаешь?
– У нас своя разведка. Скажешь, не было?
– Нет, но Наташка думает – не знает никто. Вот про нее не пойму – чего ей надо?
Смотри-ка! Они сами себя не поймут – а мы с Виталей головы ломаем! Наташка Сойкина – жена нашего отрядного. Старлей, косая сажень, молодой, румяный, – а подмостился к ней, оказывается, электрик поселковый (зэк, ясно) – плюгавая плешь – правда, москвич, как и Толик.
– Может, у Фазы вашего такой оковалок здоровый? – женское любопытство, не стерпела – охота узнать.
Мы, конечно, в одной бане моемся, но ничего там выдающегося ни Толик, ни я не припоминаем.
– Надежда! Ебут не ***м, а душой, – Толик, наставительно. (Вот истинный гуру!)
– О! Дай пожму твою руку, – Надюха, всерьез.
И тут что-то сверкнуло мне: ну да, секс одушевлен для них! Запустить в себя чью-то фитюльку, перепихнуться – только аллегория, символ внетелесного соития. Но и обратно же – душу представляют они своеобразно. Мы-то в них видим или ангелов или уж – ниже пупка, а они в нас – ни то, ни другое. Мы для них – только выпуклости совокупного елдака – мировой души. (Все фаллические культы – из матриархата.) Мы дуалисты, ребята, а для них – Пан не умер, а Христа вовсе не было! В этом вся тайна. Вот куда Иоганн Вольфганг тянул, со своей Вечной Женственностью. Шалишь! Есть мировая душа, кто спорит, но есть и персональный дух – не прахом же две тысячи!
Пока мозговал это – прикатили Виталя с Серегой, механиком.
– Ленчик, тебя ДПНК искал, заморочки какие-то на завтра.
– Ну, поехали.
– У меня с зажиганием что-то, мы посмотрим с Серегой – иди пока, вдруг долго. Мы догоним.
Догнать не догнали, но через час были в гараже – разомлевшие, прямо масло по мордам. Выяснилось – только я ушел, Толика тоже прогнали и – брутальные мужики – насовали Надюшке во все дырки, без разговоров. Одарили по четвертной с носа, допили мой кофе и расстались довольные друг другом. И частенько такое практиковалось – думали: я в курсе, уже причастился, специально два часа за мной не ехали. М-да. Пожалуй, в Питер – нет, незачем ее приглашать. Вот уж давно не Фаунтлерой, а саднит что-то. Четвертные эти. Чувствую: не рифмуется здесь с моей теорией... Суха, говорит, теория, мой друг, а древо жизни зеленеет. Провались ты, с таким древом. В очко его себе затасуй.

Х

Разволновался, даже забыл, как Вертипрахова звали, водилу бензовоза. Только минут через десять всплыло: Женька, Джексон, конечно! А за глаза мы его Вертипрахом всегда звали – как-то и больше шло ему. Женек-то мало ли всяких.
– Джексон, ты откинешься – кто нам бухало возить будет?
– Так бензовоз же со мной не откинется.
– Нет, уж больно у тебя фамилия подходящая. Вон Сухоненко – разве доверишь? Враз отшмонают.
– Ничего, Винограду можно. (Виноградов с Сухоненко – самосвальщики, тоже в город часто гоняют.)
– А остаться не хочешь? – остаются, бывает, если никто не ждет особо.
– Да мы с Котрей решили уже – на юг сначала, прокашляться, а там посмотрим. Но сюда – нет, хватит Чалдонии.
Не знаю, от чего Женька собрался прокашливаться, от каких рудников, но Котря – гомерического здоровья, сплошной румянец от ушей до попы (целиком не видел, но пышет же – в метре потеешь), ядреный бабец, хохлушка, под сорок – самый сок. Только вот от пасты "Поморин" ее тошнило – всем подряд жаловалась. Екатерина Батьковна вообще, но Котря – спаялось, даже муж, замполит, стал так называть. (Все кликухи, усеченья имен, фамилий – для экономии разве? Ерунда. Для экспрессии. Кальтю же, на автобусе который, Кальтенбруннером зовем, не экономим.)
– Мужики, мою Котрю не обижайте там, она еще боится, – когда в лабазе начала работать.
Боялась, правда. Ворье же кругом, уголовники – того и гляди, не дай бог. Я как-то покрутился – и вышел, не купил ничего. Выскочила следом:
– А ну, расстегни телогрейку!
Расстегнул.
– Еще чего показать?
– Там смотреть нечего, у моего мужа все равно лучше.
Я-то без подковырки спросил, в простоте – шмон так шмон, дело привычное. Но не обиделся (может, и есть что смотреть, зачем такая предвзятость), а обрадовался: молодец! Хоть здесь порядок, в этой ячейке общества, – надоели бесстыжие шашни кругом. Но зря радовался – Вертипрах уже реял, парил в вышине, хищный шнобель нацеливал...
А в один из дней загадочного для нас шухера – перед комиссией – замполит исчез. С концами, как в нужник булькнул – без пузырей. Виталя мне утром (часа в два то есть, наше гаражное утро):
– Ленчик, я ночью в Соликамск гонял.
Меня-то сморило, я накануне рано задрых.
– Зачем?
– Замполит приказал.
– А ему что надо? – я ревновал, если не через меня шоферов напрягают.
– Так я его и отвозил. Часов в двенадцать пришел, говорит: полный бак? – Полный. – Ну, через полчаса поедем. Из гаража когда вырулил, он подсел, с чемоданом: Богданов, можешь фары не включать? – Могу. – Давай. За Серебрянку выедем – там включишь. Я даже испугался – что такое?
Что такое – это мы поняли уже, когда комиссия приехала. Но замполита больше никто в Серебрянке не видел. И пару офицеров перевели, кстати, и начальника поменяли. Прежний простым ДПНК стал. Но, думаю, не за валеркины ноги, а за невыполнение плана: завалили мы четвертый квартал.
Больше всего меня разбирало: с рогами замполит сдриснул или бросил, негодяй, верную жену? Джексон утешал, что с рогами, – но я сомневаюсь. Закогтил он Котрю, скорее, уже после. Использовал ее шоковое состояние. Как же: муж с лучшим в мире – растворился в ночи, как наваждение. Лет пятнадцать, там, совместной жизни. Дочь школьница. Ну, Вертипрах рассеял тьму. Сплошное сияние впереди: дочь к бабушке, сами на юг, африканские страсти – у Джексона два шара под крайнюю плоть закатано (еще на зоне – как предчувствовал, что с чемпионом соревноваться). Счастливо, ребята! По газам!

XI

«Не газуй!» – то было любимое присловье ненавидимого шофернею завсклада. Из местных, под семьдесят, крепко подбитый мохом и, если объективно, настоящий поэт складского дела. Даже по заверенной техноруком цидулке он выдавал запчасти с такою неохотой, будто выдирал их из собственных внутренностей. «Она здесь десять лет лежит – ни пылинки не село. А ты ее за неделю убьешь…» – коряво поглаживая какую-нибудь манжету.
Мне нравился царящий в его владениях очень мужской, слесарный запах промасленного металла, и любовнейше расположенные на полках корзины сцепления, поршни, цилиндры, баранковые гирлянды подшипников по углам тоже ласкали глаз. Но самого завсклада я ненавидел солидарно с водилами. Потому что он был полицай. Пособник оккупантов. Предатель Родины… Да и вообще – не немец ли, с этой складскою сверхщепетильностью?
– Да ты что, Ленчик, с чего ты взял? – Макокин, когда я решился уточнить.
– Ты вы сами сколько раз называли, я слышал: полицай, полицай…
– Ой! – тут Андреич хохотнул своим густым мурлыком. – Так то ж ему зэки кликуху дали! Его ж фамилия просто – Политов!
Тьфу ты, вот так и суди о людях…
Правда, вскоре оказалось, что настоящий полицай на поселении все-таки есть, но я свое пионерское негодование уже целиком потратил на завсклада – и с Акулькой почти сдружился. Так мы кликали деда аккумуляторщика, милейшее в гараже существо. Бендежка его ютилась на гаражном отшибе, у самого моста через Серебрянку – и потому очень подходила для платных и бесплатных свиданий с лихими подругами из поселка. Но я забегал туда, в основном, чтоб дремцануть без телефонного психоза или погладить кошку. Кошку-Ксюшку, акулькину приемную дочь.
– Не могу на это смотреть!– плевался Акулька. – Она тут ночами крыс давит и головы им отгрызает, а ты с ней чуть не взасос… – это Ксюхе нравилось тереться щекой о мои день ото дня матереющие усы.
Подумаешь. Если б она с грызунами целовалась, а мне – голову – вот это было б, действительно, противно.
– Ну, любовь у нас! Не ревнуйте, папаша.
Я точно знал, что Акулька – двадцать четвертого года, но выглядел он куда старше Политова. От слезящихся век – каскад лиловатых мешочков, кисло-затхлый душок из-за пазухи и – помимо полицейских заслуг – два инфаркта в послужном списке.
– И как ты с зоны решился ехать?
– Дак сейчас разве это езда? Считай, что в такси везут… Неделя – и на месте. Вот в сорок четвертом в Дальлаг мы ехали – это да. Четыре месяца. Я аж все забыл, до того тошно.
– А как жили при немцах? – (Не в этот базар – я из него биографию деликатно, по ниточке выдергивал.)
– Да так же, как здесь. Только я, считай, заместо молдавана. Форму выдали… Но с девками нам не давали, не разгонишься. На меня одна пожаловалась в комендатуру – из ваших, кстати, питерская, эвакуированная – герр вызвал: еще раз, говорит, – лично пристрелю. У нас незлая стояла часть. Вошли без боев, спокойные… Школа работала, церкву открыли… Только работай, не партизань – и всё. И это, евреев всех собрали и за станицу свели.
– Откуда евреи-то в станице?
– Да ваши ж, я говорю, блокадные. Нам их населили по хатам…
– Расстреляли?
– Нет, зачем. Им чем-то мазали под носом – они сами в яму рухали.
– Ты видел?
– Ты еще скажи: мазал… – тут Акулька почему-то нервничал. – Ребятишки бегали смотреть, рассказали.
– И что, их не прятал никто?
– Ага. Они у нас пока свою власть устанавливали – стоко казаков передавили… А бабам теперь их прятать, самим под расстрел.
Вот отчего и передернет порой при взгляде на почтенную седину: какие под ней еще гноятся исторические счеты! И рассосется ли когда-нибудь? Или так и будет саднить – наследственной занозой?
А видеть он, конечно, видел. А может, и мазал. В гражданскую комиссары заложников всегда русскими же руками расстреливали. Так и немцы – сами, скорей всего, не утруждались. Впрочем, поди ее пойми, загадочную германскую душу.
– А партизаны были?
– Были… Их уже наши потом переловили. Мы и сидели вместе, и поп, и учителя… Всем по четвертной, никому не обидно. Никита скостил половину.
Но по-настоящему изумил Акуля, когда поведал про свою заочницу. Потому что был женат, все чин-чином, и вот – еще одну в сети завлекал, селадон слюнявый, полтора зуба на всю улыбку… Ровесницу, конечно, и все равно – какого беса?
– А мне в зоне один откидывался, адрес подарил. Хочешь, говорит, – развлекайся, я к ней ехать не собираюсь. А что? Лишняя ксива с воли – всегда приятно. Два года уже воркуем. Даже приехать хочет…
Но нет, так и не свиделись голубки. Акулька подвел, не дожил. В морозы сердечникам тяжело, его и прихватило: во сне отлетел, как праведник. Причем он дня за три почуял, как-то подобрался, даже морщины разошлись.
– Ленчик, если я крякну тут сдуру, – выполнишь просьбу?
– Говори.
– Гляди: вот адрес, напишешь моей?
– Официально сообщат, чего писать-то.
– Да не жене, этой… бабуленьке?
– Чтоб считала тебя коммунистом?– я никак не допускал, что он всерьез.
– Нет. Да что хочешь. Чтоб ей не обидно. Напиши, что я женился на местной. А то раз – и молчок. Еще приедет, зря прокатится…
Ничего я не написал. Адрес этот сразу посеял, замотался… Но она не приехала, Акуля напрасно переживал. Может, у нее таких десяток был дальних соколов, вроде хобби. А Ксюшку я хотел было к себе в диспетчерскую забрать – и не нашел.
И вот все мы гаражные, с Акулькой кентовались, а умер – и как сдуло, никакого осадка в мозгах. Кроме смутного удивления. Потому что естественная смерть для зэка – это нонсенс. Все равно как на фронте. Умирать от внутренних причин следует в тылу. Или на воле. А солдаты и зэки должны быть бессмертны.