Игуана

Пессимист
ИГУАНА

На прямой линии жизни есть особые окрашенные в сердечные тона точки. Это точки особенных воспоминаний о моментах более интенсивной, чем обычно, душевной жизни, более красиво завязавшихся узелках событий. Он, этот узелок, красив тем, что для его образования понадобилось совпадение многих не связанных друг с другом обстоятельств, сперва ничего общего с ним не имевших, но закругливших жизнь в счастливую законченную форму. Важно, чтобы в начале он ни за что не должен был представляться необыкновенным узелком, но подавать себя как что-то в высшей степени естественное, – и только много лет спустя становится ясно, что событие это относится к зонам особой душевной напряженности, имеющее длительные отголоски во времени.
Например, был один внешне непримечательный момент в томилинской жизни... Но что вообще такое томилинская жизнь? Это небывалая концентрация действительности в ограниченном простран¬стве места и времени. Я ездил в Томилино и раньше – к Солджеру и Фули, но никогда не думал, что с ним будет связан целый год моей жизни. Кстати – жили мы не у Фули, что было бы естественным, а отдельно, снимая за сорок рублей часть дома, оставив открытое место для прикрепления новых связей и обстоятельств. И они не замедлили появиться, эти обстоятельства, в нашем импровизированном Гринич Виллидже.
Но сперва надо было выбрать бедность и соответствующие идеалы, и научиться хорошо в это играть. А в 80-ом или 81-ом записать странную команду Ten Years After – именно эту пластинку 74 года. И надо было, чтобы я не врубался в нее восемь лет, но потом обязательно врубился. И тогда вспомнил о той самой Маше, о которой поведу рассказ. Ей было тогда двадцать семь, она была герлой Шамиля. И она была самым сильным моим томилинским впечатлением, более сильным, чем даже Шамиль.

Всю зиму мы гибли в сугробах, ходили в шубах и приноравливались к деревенской идиллии. За это время у нас перебывала масса народу, в том числе и сумасшедшего. Была персонажка, которая чувствовала телепатически через стену ребят из КГБ, наблюдающих за домом, и нагоняла на нас стрем. Все тогда казалось возможным (и телепатия, и слежка).
Были Машины соученицы по универу, их друзья и подруги. Почему-то именно тут мы познакомились с кучей удивительных питерских людей. Иногда заходили фулины гости. И конечно соседка: солджерова Марина, особенно в то время, как Солджер лечился или пропадал неизвестно где.
Однажды раздался стук в дверь и в клубах пара прямо с мороза к неимоверному удивлению Кролика (так тогда звали трехлетнего Данилу) в дом зашел Дед Мороз…
В доме мы ходили в толстых свитерах, грелись от газовой плиты, кладя на конфорки кирпичи, превращая ее в подобие печи, которую в нашем доме не разрешали топить. Истощенные временем доски пола рассыхались, и в широкие зазоры могла улететь ложка, если не сковородка. Обратно приходил лишь ледяной ветер. Поджав ноги, мы читали или беседовали с друзьями.
И все мы мечтали дожить до весны.

Томилинский Вандерфул (Фули) – он весь в своем имени. Я не хотел заглядывать глубже за картинку: мне было достаточно того, что я увидел. Обаяние дикого интеллектуализма и неподражаемого толстовского яснополянства, помноженное на доисторическую вычурность. Колоритность всегда живет за счет стойкости своего вывиха.
Это была в высшей степени сумасшедшая и приветливая личность – с внешностью Сократа, жизнью Эпикура и душой ребенка. “Инвалид” по профессии с 26 рублями в месяц и постоянной пропиской в Томилино, в избе-модерн 1912 года, его родовом гнезде, он поддерживал жизнь за счет жаждущих загородного воздуха колонистов. В Фули удивляло все: пантомима рук и птичий язык, удивлял и сам голос: очень внутренний, зарождающийся в месте более низком, чем у всех остальных людей.
Человек-акула – с двумя рядами зубов: от него никогда не знаешь чего ждать. Как-то мы встретили его зимой в жуткий мороз на платформе электрички. Он был во вьетнамках на босу ногу, в пальто на одной пуговице, и теплых перчатках: “Очень пальцы мерзнут”, – объяснил он. Он никого не приглашал специально, а на приехавших никогда не обращал специального внимания. Гости сидели в саду или на крыльце, пили чай и вино, чистили картошку, курили план, базарили, а хозяин лишь иногда выходил к ним с томиком Рембо, оторвавшись от своего разобранного одинокого ложа с портретом тов. Ким Ир Сена на стене, поощрительно улыбался или что-то говорил на птичьем языке с присвистами, с прищелками и пантомимой жестов и опять углублялся в томик. Он ни к кому не ходил, ходили и ездили к нему, все, в том числе и мы.
Его чудом сохранившийся дом с башенками, несколькими входами, кучей заброшенных комнат и клопами – удивлял сам по себе. Летом его приезжали рисовать художники.
В прихожей у Фули висели на гвоздиках разнообразные записки, которые он по выбору оставлял на двери, комментируя свои частые исчезновения: “Буду через пять минут”, “Буду вечером”, “Буду завтра”. Странно, что матерые деревенские взломщики игнорировали эту неосторожную подсказку. Впрочем, воровать в доме было решительно нечего. Его можно было только поджечь, что и было в конце концов осуществлено. Но это случилось позже.
В те времена у Фули собиралась странная компания: хиппи с малой или нулевой степенью вписанности в совковый Комбинат, матерые торч¬ки и автостопщики, ветераны Системы, приезжавшие экспромтом со свитой молодых тусовщиков. Эстетические, бунтарские и наркотские обличья легко совмещались в них, и жизнь в фулином доме текла то бурная, оголтелая, то тихая, созерцательная, чисто интеллектуальная, сдобренная запахом колониального плана. Впрочем, гости постоянно менялись, редко превышая числом муз, еще реже переводясь совсем, оставляя Фули один на один с его безнадежно запущенным хозяйством. Они уезжали, приезжали, становились особенно многочисленны летом, зимой же в доме жило лишь несколько самых оголтелых или самых безнадежных.
В саду Маша нашла гамак, и ей захотелось ущипнуть себя. Ей показалось, что ей снится сон.
– Где у вас дабл? – спросила она Фули.
Он указал в угол сада:
– Там... и повсюду. – Он обвел широким жестом окрестности – обширный фронт бузины, крапивы, а так же открывающийся за поломанной оградой широкий запущенный простор чужих владений.
Помню, как за год до этого в Кучино, где мы жили своеобразной “коммуной”, приехали какие-то странные люди, Ник Меркулов и его приятель, драные, обросшие, беззубые, с порезанными руками. Вошли в комнату и первый вопрос: нету ли иглы? Есть ли половник? – ушли варить кукнар на кухню.
Потом появились, бодрые, довольные. Сели пить чай.
Все мы считали, что у нас нет привязки к наркотикам, а, значит, мы не наркоманы. Мы-то знали настоящих наркоманов и понимали разницу. Вмазывались лишь для получения дополнительных ощущений. А могли бы и не вмазываться. Умирать бы не стали. Баловство, а не наркомания. Так здесь баловались многие. Впрочем, эти ребята могли считать себя и “наркоманами”, как другие считают себя балетоманами, гордо, с сознанием превосходства. Они видели в кайфе пользу и смысл. Ужас людей предвзятых или непосвященных их смешил.
Я с интересом смотрел на них. Это были не мои домашние хиппи-студенты, чистоплюи и умницы. Это были старые тусовщики, изъездившие стопом совок вдоль и поперек, для которых Система была – дом родной, проведшие тысячу часов в ментах и на маковых полях, жившие под открытым небом и на случайных флэтах. Они знали много частностей и веселой чепухи, которой была набита наша жизнь, были немного циничны, равнодушны к внешнему эффекту, и при этом живописны и веселы, как цыгане. Это был какой-то недостижимый идеал, рано разрушаемый смертью или безумием. Интерес боролся во мне с высокомерием. А что есть у меня? – только нарочитость жеста существа, обнесенного красивой судьбой, чувствующего свою неполноценность и боящегося показать это другим. И меня лишь удивляло, что мы – одно, столь неправдоподобно разные мы были.
Они заразили тусовку идеей эксперимента, и скоро окрестные сады были сильно пообщипаны. Едва ли не каждый вечер люди со смехом уходили на ночную охоту, рвали штаны и опрокидывали заборы, но однажды были наказаны за это, едва не попав в лапы эксгибиционисту, нагишом гонявшемуся за девушками по всему поселку.
Мы все тогда были увлечены идеей коммуны. Человечество, говорил я своим знакомым, это минимально необходимое количество людей, чтобы сделать твою жизнь приемлемой и полной. На самом деле существует лишь два возможных варианта жизни в человечестве: хиппийская коммуна и кафкианская нора. Все остальное – только разновидности второго варианта. Первый – это принципиальная форма, она не навязывается обстоятельствами, а выбирается, как самая честная. Второй – всегда выработанная, воспитанная форма испуганного уединения, враждебного и подозрительного отношения к миру, состояние войны. Если люди могут быть солнечными и сердечными друг с другом, если они могут составлять мир и радость, то почему бы им не встретиться и не довериться только дружеской воле и красоте? Зачем унизительное вымогательство того же самого у чужого, абстрактного, внешнего и безразличного мира, всегда требующего за это плату и вторгающегося в твою жизнь и счастье с сантиметровой линейкой?
Фулино жилье по временам являло образец.
Другой томилинский ветеран Солджер жил с пожилыми родителями и женой. Марина, спокойная, опытная, рассудительная женщина, бросила из-за него Ригу, жила безвыездно в Томилино с ребенком (совершив, вероятно, свой самый необъяснимый поступок). Дом их, в отличие от фулиного, – вполне обычная деревенская изба, теплая и даже с мещанским уютом. Приходящие хиппи не позволяли себе здесь расслабляться.

Я увидел ее в первый раз в мае, на центральной площади, куда ходил за продуктами. Она бросалась в глаза – вся на ладони прибитого жарой и пылью подмосковного поселка: стройная высокая девушка в джинсовом комбинезоне, с развевающимися волосами. В разительном контрасте со всем вокруг, с пустыми руками, по летнему одетая, она шла, как ходят необыкновенные и свободные. И я тут же заключил, что к Фули кто-то приехал, и в поселке стало одним сумасшедшим больше. После выяснилось, что не одним, а целой палатой, во главе с ересиархом безумия, Шамилем, завезшим их всех сюда. Я не рвался к ним в гости, я знал, что это знакомство произойдет безо всякого моего вмешательства. Я просто еще раз поздравил себя с фактом, что волосатые девушки – самые красивые! Потом мне предстояло встретиться, может быть, и с одним из прославленных волосатых того времени.
Шамилю тогда было не меньше двадцати семи, серьезный для нас возраст. О Шамиле я слышал беспрерывно в течение последних двух лет, читал его великолепные, как мне казалось, стихи и, естественно, мечтал лицезреть, как неофит очередную святыню.
Это было Томилино, господа, это было начало 84-го года! Фулин дом еще не горел, еще стояла плетеная мебель и возвышались башенки в стиле “модерн”. Еще не сидел Шамиль, еще не существовало “люберов” и “перестройки”, еще хаер почти в единственном числе что-то значил. Во всяком случае для тех, кто тусовался не более пяти лет. Эта прекрасная девушка по хипповым меркам уже была легендой. Еще большей легендой был Шамиль.
Мы все жили в ту эпоху и в такой ситуации, когда время было сконцентрировано, год жизни шел за три, когда двадцать пять лет казалось страшно много, а тридцать – вообще запредельный возраст, что-то невозможное, вроде как из дурацкого фантастического фильма Джорджа Лукаса – концом жизни, во всяком случае в ее творческой и нонконформистской стадии. В двадцать лет человек казался себе взрослым, в двадцать пять – зрелым, даже чуть перезревшим. Шамилю с Машей, как я сказал, было двадцать семь.
Я как-то встретил Шамиля на узкой тропинке меж заборами. Длинные черные волосы, черная шляпа болталась на грифе засунутой в рюкзак гитары.
– К Фули? – спросил он.
– Нет, я здесь живу, – ответил я независимо.
Он пригласил. Я пригласил в ответ. Был май, шпарило солнце. Приехало много пипла из Москвы. Вынесли магнитофон на улицу, пили чай перед окнами на сымпровизированном столе. Шамиль куда-то уехал. Пришла одна Маша.
В первую минуту я огорчился, потом забыл об этом.
Маша понравилась сразу и целиком: веселая умная интеллектуалка-хип¬пов¬ка, свободный и бесстрашный экспериментатор. Вместе с ней появилась трава.
Она преподавала историю в школе. Ее учительский метод был прост и рационален:
– Когда мне надо рассказывать им что-то, я вмазываюсь мулькой – и треплюсь без остановки. Когда надо слушать – выкуриваю косяк. Они там брешут что-то несусветное, а я сижу, мне хорошо! Думаю, и им тоже.
Потом она спросила, есть ли у меня что-нибудь из старых рок-н-роллов? Я сказал, что есть Ten Years After.
– Ах, поставь мне его скорее!
Она сидела, склонившись над магнитофоном, и слушала.
– ...Люблю до безумия 1000 лет! – бросила она, обернувшись.
Я не понял этого. Любить Ten Years After – это тоже была привилегия ветеранов. Я лишь был рад, что, хотя наши вкусы не сходятся (я любил Yes, King Crimson, Gentle Giant, и Ten Years After угодил в мои пленки по какому-то недоразумению), но все же могут удовлетворяться от взаимного общения.
Я обогащался несомненно. Она была умна и отлично для нас образованна.
– Если ты интересуешься историей, я могу дать тебе Милюкова. – И через день я получил редкую дореволюционную книгу, заимствованную из какой-то библиотеки.
А потом она уехала. И я встретился с Шамилем в его безмазовейший момент. Это снова была привилегия ветеранов и гениев, Бодлеров и Моррисонов, позволять себе выглядеть отвратительно.
Фули не обращал на треп Шамиля внимания. В отличие от растерявшегося меня. Я-то считал, что слова, даже ошибочные, много значат. Уверенность Шамиля завораживала, а возражения... Шамиль игнорировал их. Для него слова тоже не имели особого смысла. Он был из породы интеллектуальных провокаторов, которых я много встречал в жизни, легко примеривающий любые взгляды и имеющий достаточно слов, чтобы их защитить. Он бесил людей, утверждая, что черное – белое, и ждал: хватит ли у них пороху, тщеславия или наивности ввязаться в спор и попытаться выиграть его. Может быть, ему было скучно, может быть, его раздражало, что все вещи в хипповом кругу были уже выяснены и говорить не о чем.
Все это было театром для нас с Машей. Или сведением старых счетов с кем-то отсутствующим на глазах у посторонних. Ибо присутствующие, его свита, хорошо вымуштрованные, выпившие и покурившие, не возражали. Одна солджерова Марина, старая знакомая, злилась и огрызалась, став мишенью какого-то иезуитского выстебывания. Наконец Шамиль кончил словесную канитель – и просто запустил в нее пробкой от бутылки (дзеновский метод обучения истине).
Марина встала и ушла. Мы из солидарно тоже.
– Фу, какой Шамиль противный! – воскликнула Маша. – Мне трудно здесь с ним жить. Лучше бы он уехал... А я так ждала этого знакомства!
– Раньше он таким не был. Не знаю, что с ним случилось, – говорит Марина подавлено.
Утром я еще раз зашел к Фули: вернуть Милюкова. До пояса голый, неожиданно крепкий, с полотенцем через плечо, Шамиль позвал купаться на реку. За ночь он стал другим человеком: теперь он был прост и радушен.
Это было смело – купаться в начале мая (стояла небывалая для этих дней жара – а через неделю в компенсацию пошел снег). Но идея захватила, и мы пошли, но отдельно от него, гордо и независимо. Он резвился, как мальчишка, прыгая то с трубы над рекой, то с берега, демонстрируя свое лошадиное, ничем не сокрушимое здоровье.
На следующий день он исчез. Вернувшаяся накануне Маша жила одна еще несколько дней. У нас были простые умные разговоры, без музыки и плана: об истории и философии, Милюкове и Соловьеве. Мы вместе поехали в Москву на электричке. Она была дружелюбна и немногословна. Наши отношения уже напоминали дружбу. В Москве обменялись телефонами и расстались.
– Какая хорошая девушка. На твоем месте я бы в нее влюбилась, – бескорыстно сказала Маша.
– Я подумаю.
Вкусовые пристрастия Маши много стоили и, в общем, совпадали с моими собственными. Но та Маша не звонила, а мы, однажды позвонив, ее не застали. Начиналось лето, левая Москва разъезжалась. Нам с Машей тоже не терпелось куда-нибудь смыться.
Это были нужные встречи, расширявшие мои представления о людских странностях. Это были две великолепные особи человеческого рода, прекрасные и невыносимые одновременно. И это постигалось сразу, а не по-банальному постепенно. Они уже были как боги!
Узелок имел и свое продолжение, в котором, конечно, и заключалась вся его соблазнительная и грустная прелесть. Через три года, весной 87-го, я снова встретил Машу – в Вильнюсе на “Казюкасе”. Я не сразу узнал ее: в дубленке, с короткими седыми волосами – она необычайно изменилась.
У нее был новый кавалер, также мой бывший знакомый, Сергей, с которым пару лет назад нас свел Антон, человек, познавший истину. Эти оба оставили не самый светлый след в моей памяти. Вновь обретенные знакомые судорожно пытались выехать в Москву. Мы все судорожно пытались выехать в Москву. С каждым годом это было все труднее из любой точки Союза – выехать в Москву.
Оставался один вариант – уехать с “пересадкой”. Я вписался в общий вагон и без билета добрался до Минска.
Я стоял в живописной волосатой очереди к билетной кассе, без особой мазы чего-либо получить. Зимний город был ловушкой: ни у кого не было ни спальников, ни наколок. Впрочем, и эти варианты выяснялись. Люди не столь оптимистичные всерьез обсуждали перспективу выйти на трассу и добраться стопом. Ясно было, что нам всем уехать – невозможно: не хватит не поездов, ни билетов. Пипл крутился и трепался, пользуясь случаем потусоваться вместе. И тут в толпе появились Маша с Сергеем и сразу дернули ко мне. Они были возбуждены и деятельны.
– У тебя сколько денег? Тут есть маза достать билеты, – говорит мне Сергей заговорщицким полушепотом.
Я лезу в карман.
– Тридцать рублей. – Это были все мои деньги, все деньги, заработанные (моей) Машей на “Казюкасе”.
– Хорошо, мы сейчас вернемся, жди нас тут.
И исчезают в толпе.
Проходит полчаса, Маша с Сергеем не возвращаются. Очередь тем временем медленно приближается к кассе. Было бы обидно напрасно ее отстоять... Не ясно, где их искать. Где они, черт побери, запропастились! Экий олух Сергей!..
И вдруг я вижу его с Машей, уходящих через стеклянные двери из здания касс.
Они очень спешили, я еле догнал их на улице. Ни извинения, ни тени смущения:
– Где ты был, мы тебя искали! Мы купили два в СВ, он сейчас отходит. Пошли скорее, – затараторил Сергей.
Я посмотрел ей в глаза, пытаясь отгадать правду. Неужели они готовы были скипнуть без меня? Бросить меня здесь без денег? Глаза были абсолютно чисты.
Я не стал сердиться, я сделал вид, что верю в трудность моих поисков в той очереди, где они меня оставили. Мы сели с Машей в отдельное двухместное купе. Зачем нам Сергей – оставить бы его здесь!
Сергей присоединился к нам в последнюю секунду перед отходом, с виртуозным искусством прошмыгнув мимо проводника. Мы спрятали его в ящике под сидением – и напрасно. Проводник больше не появился. Поезд тронулся. Мы вырвались из этой ловушки под именем Минск и облегченно вздохнули. Я запер купе, Сергей вылез. У него в ушах торчали наушники плейера. Он не очень страдал в ящике.
Он достал траву, под траву начались разговоры, слушание по очереди плейера: поздний Crimson, ранний Talking Heads. Все как всегда. И это постоянство успокаивало и снимало вопросы. В вагоне я еще больше поверил ей. Красивая, несмотря на коротко остриженные волосы, похоро¬нив¬шими томилинские пышные, летящие по ветру каштановые копны. Тем более интересная, что я не понимал, чем она теперь занимается и как живет (ибо признать в ней былую “систему” было трудно)? Казалось, она уменьшилась в росте, казалось, смертельно устала. Но она была необычна и обаятельна даже помимо воли. И ее кавалер, тоже экс-хиппи и ныне, по-видимому, стриженый изиливер, теперь производил неплохое интеллектуальное впечатление.
Мы ни на секунду не смыкали глаз. Лишь перед Москвой Маша задремала. На холодной московской платформе мы расстались по виду друзьями, и Маша пообещала позвонить и вернуть деньги.
Через месяц она позвонила. Извинилась: денег еще не было. Я не удивился. В нашей среде дензнаки были вещью в равной степени редкой и непопулярной. Я был рад хотя бы тому, что она помнит обо мне.
Еще раз мы виделись на квартире у Маши на Вернадском, куда меня вызвали якобы для вручения денег, а на деле – послушать музон, попить чай и потрепаться. Я снова не показал вида, что рассердился, к тому же там мне попался незнакомый волосатый, который мне сразу понравился, хотя каких людей я ни видел на своем веку! В нем был и юмор, и простота, и невозмутимость адепта восточной философии. Их жизнь, вопреки опасениям, все еще была неразрывно связана со стилем “бурной молодости”, – жаль, что честь не позволила мне продолжить это знакомство. Даже большое количество редких дисков, которые есть лишь у людей, испивших от семидесятых, и которые, как некогда Милюкова, она предлагала мне взять послушать, не подкупило меня. Я не хотел быть ей чем-нибудь обязанным.
В этой ухоженной буржуйской квартире я догадался, что проблемы были довольно странные: Маша и Сергей относились к людям, которые всегда между делом приторговывали травой, стало быть, их безденежье было условным. Более того, ясно откуда столь расточительное, невозможное для нас СВ. Они хорошо зарабатывали, во всяком случае, достаточно, чтобы привыкнуть к ощущению надежности и допустимости куража. СВ, дубленка, модная стрижка, какая была у нее в Минске, лом дисков, любой из которых перекрыл бы их долг.
А звонки между тем прекратились.
Первое время я ездил по тусовкам, надеясь встретить Машу. Были лишь клочки информации, связанные опосредованно с ней. Что Шамиль сидит, например (за ту же траву).
Еще раз я столкнулся с ними в мае, на Гоголях, где напористая третья волна волосатых устроила уличную выставку. Это было много раньше разрешенного Арбата, это было ускорение событий, и это плохо кончилось. Но это плохое случилось уже после нашего ухода. Маша и Сергей спросили, почему я не звоню, я сказал, что это уже не актуально, имея в виду деньги. Я не обольщался, предположив, что нас связывает что-то иное. Общие воспоминания? – Располагая всеми возможностями наши отношения так и не сложились. Я знал, что любое подозрение во лжи, проскочившей между нами, навсегда испортит мне кайф.
Я был уже на пороге хипповой старости, на меня самого уже смотрели пионеры, как на патриарха, и я не склонен был поддерживать ложные знакомства, как бы ни были мне симпатичны по старой памяти все эти персонажи самого великолепного прошлого!
Теперь узелок должен окончательно завязаться, когда с этого лета, почти десять лет спустя после записи, то есть начала отсчета, я, сидя на совсем иной даче, сам увлекся Ten Years After, рок-н-роллами и прочей “простой” музыкой, перед которой я так долго высокомерно кривил рожу. Я стал больше принимать, я стал спокойнее и, наверное, мудрее.
Чтобы понять многие вещи, надо стать проще, приобрести способность воспринимать предмет рецепторами соответствующей величины. Только когда познающий соизмерим с познаваемым, можно открыть сложность сложно затемненного простого. Чтобы понять мир предмета, надо разговаривать на языке его составляющих. Набор отмычек соответствует опытности вора. Когда-то я, как невежда, любил простые вещи, потом, как невежда, их разлюбил, увлекшись вещами “сложными” и “сложнейшими”. Теперь я снова полюбил простые вещи, поняв сложность их конструкции при помощи уже определившейся сложной системы собственных представлений. Все предметы так или иначе затемнены. Этим скрывается их родство – происхождение от одного легендарного предка. Научиться просвечивать это затемнение – не достаточно иметь глаза и ум, но надо иметь приемы и школу.
И я еще раз погрелся от света того томилинского солнца, когда давняя Маша с таким экстазом слушала Ten Years After, с каким теперь я слушаю его сам. Время повернулось, роли поменялись. Чем не история для бессмертия?
Ценить, это значит осознавать потерю, наблюдая в тишине за красотой все нарастающего прошлого в настоящем. Это значит исправлять время, превращая проходящее в беседу о морали и эстетике.
Полноты жизни никогда не достает для настоящего, но зато ее достает для прошлого. Жизнь проходящая есть ложь...
Чем дальше минута принадлежит прошлому, тем с большей печалью я думаю о ней. В моем случае, чем дальше осталось солнце, тем сильнее оно греет. Самое сильное – вчерашнее солнце, самое голубое – вчерашнее небо (голубее – только позавчерашнее). Лето приносит мне и без того много радостей: мне становится весело от одного солнца, неба и дыма. Природа всегда одна и та же, природа всегда сегодня. И только с людьми все наоборот. Все в них и вокруг них беспрерывно кончается и гаснет. В ту же природу не войдешь с теми же людьми, в такой же вечер соберется другая компания, у тех же людей будет меньше света в глазах, меньше ветра в волосах, да и самих волос будет меньше... Да благословит нас Бог!..
Последний штрих: в конце 88-го года Маша через одного моего приятеля, так же специализирующегося на ботаническом бизнесе и рок-н-ролле, передала мне тридцать рублей заочно...

Что будет, что не будет, что прошло,
Все бывшее, небывшее, иное
Вздымает с брызгом, наискось, весло,
Что держит Бог бестрепетной рукою.

И дней не хватит засадить подряд
Цветами эту бедную поляну...
И я живу в мечтах, как игуана,
С глазами обращенными назад.

1988

(журнал "Забриски Rider", №17, зима-весна 2006)