Путешествия в одну сторону

Пессимист
Александр Вяльцев

ПУТЕШЕСТВИЯ В ОДНУ СТОРОНУ
(опыт легендаризирования прошлого)

       Жила-была девочка с вечнозеленными,
       как у луны, глазами.
       С.Соколов

Иногда мне кажется, что Марины не существовало вовсе...
Неудобства начинались прямо с порога и выражались в отсутствии единства места. Мы жили в разных городах, геометрически — в двух разных точках несоединяющей нас прямой.
Марина, Марина, существовала ли ты?! — В этом городе, как не раз шепталось, любимом и знакомом до слез, ты была отставной дворяночкой, плачущей над букетом увядших цветов. Тебя хорошо знали на чердаках и ночных кухнях, но никто не сумел бы ответить, где ты сегодня ночуешь. Ты была равнодушна к вещам и кочевала от квартиры к квартире с огромной холщовой сумкой, в которой ты хранила все на свете. Твой отец был чекистом, твоя мать — инспектором гороно, а ты была нищая монашка, предпочитавшая всем книгам Библию и всем писателям Достоевского. Ты была загадочным порождением этого призрачного города, и никто не понимал смысл твоей жизни до конца, пока твое исчезновение в глубине заоконных сумерек не очертило ясно для меня ее недостоверные контуры.
Откуда взялась она? Одни говорят, что Марина возникла вдруг — из ниоткуда, сразу во всеоружии, как Афина, и через какой-нибудь год завоевала в Питере странную известность, особенно среди богемных художников и поэтов. И не написав ни строчки, не проведя ни одной линии и абсолютно чуждая славы, она заняла в их обществе постоянное, ни на чье другое не похожее место.
Другие говорят... Впрочем, это тоже недостоверно.

* * *
Причиной всему были ритины филологические друзья, неожиданно залетевшие к нам на Сокол. С ними было несколько ребят из Питера, отправлявшихся ночью в Ереван. Еще была некурящая черноволосая девушка — с чрезвычайно грустными темными глазами и дерзко-серьезным лицом, беспрерывно, словно четки, теребившая дешевые бусы и ни разу за весь вечер не улыбнувшаяся. Это и была Марина, ибо иные, более изысканные, обстоятельства нашего знакомства мне не удается сфантазировать.
Одетая по-питерски, то есть нищенски бедно, она казалась помесью цыганки и Золушки. Невысокий лоб, довольно круглое лицо.
Она не умела вести простую светскую беседу, зато умела из самой простой вещи сделать церемонию: например, спросить разрешение пройти в ванную или взять книгу с полки (в которую вдруг углублялась, с удивлением и зачарованностью ребенка).
Еще замечательней в ней был — проявленный в немногих словах глубокий интерес к религии, музыка которой играла в ней во всех регистрах, в то время как у одних в форме скромного агностицизма она звучала тогда лишь в продолжении косноязычных университетских лекций по диамату, у других — отвергнувших или проскочивших религию, — чтобы устремиться прямо к Богу, вызывала родственный и ревнивый протест. И выяснение границ твоей приобщенности или “претензии” — составляло дискуссионную среду обитания.
Красива ли она была? Красива, как всякий человек, болеющий неясными надмирными тревогами, недоступными большинству. Но зато, с точки зрения этого большинства — она благополучно не была красавицей.
За весь вечер она сказала лишь несколько слов, очень тихо и умно, потупив при этом глаза, и на наш интеллектуальный треп ответила:
— Я прочла у кого-то: “слова помогают стоять, но мешают идти”.
И она ушла, без слов. Ушла — как и пришла — ночью, погрузившись в свой армянский поезд так основательно, словно навсегда.
Но, как оказалось, это было лишь прелюдией нашего долгого и странного знакомства.

* * *
Я приехал в Питер — как принято у нас ездить друг к другу — внезапно и без вещей, чтобы наградить себя не то за окончание скверного “трудового” года, не то просто так, незаконно и незаслуженно.
Я вдруг вспомнил свой первый самостоятельный приезд в Петербург (зима 80-81-го: моя первая любовь). В сизом, непрозрачном от мороза воздухе светлый прямой город, классицистический Китеж русской архитектуры. Ничего Достоевского и весь Достоевский... совершенно литературный, внеисторический, придуманный, порожденный ку¬ль¬турой и для культуры, словно декорации к опере. Моя любовь с первого взгляда.
Немного отойдя от вокзала — я сразу понял, как безумно красив этот город. Самый красивый, какой я когда-либо видел. Как он уцелел, когда все погибло и приметы его стерлись?
У меня было мнение, что я хорошо его знаю, его чудесные музеи и дворцы, которые обходил еще в детстве с родителями или позже — гонимый сюда той мучительной любовью. У нас не было здесь никого, кого мы могли бы назвать близким другом, но, уезжая из Москвы, мы мало об этом думали. Из пары телефонов, которыми я располагал, в этот утренний час ни один не ответил.
Мы бродили по городу: мимо Спаса на Крови, по-моему уже тогда закованного в леса — к Михайловскому замку. Зашли в Летний сад, но я не узнал его, так были скудны мои воспоминания или опустошительно время года. Из него мы вышли на набережную, делая первые наметки топографии города, прошли по ней до Зимнего дворца, где надолго застряли, от него уже в сумерках вернулись на Невский.
Зашли в кафе, съели по пирожку, снова двинулся по Невскому. Это напоминало замкнутый круг. У меня уже не было сил ни наслаждаться, ни познавать. Исхолодало, к тому же недалеко было и до ночи. Эйфория, вызванная сменой городов, прошла. Могло случиться, что нам жалким образом придется провести эту ночь на вокзале среди нищих и пьяниц. Либо мы могли уехать обратным поездом в Москву.
Как раз напротив Казанского, в последние предвечерние минуты, навстречу нам попались славные молодые люди с хаерами и девушка, посмотревшие на меня как на что-то удивительное и до боли знакомое, вроде слона.
— В конце концов, мы можем присоседиться к ним, — сказал я. — Это невероятно, быть в Питере и остаться на улице.
— Иди звони...
Я вновь позвонил.
— Настя, это мы.
— Кто? — спросила она чуть резко, словно приняв оборонительную позу.
— Мы из Москвы.
— А-а, так приезжайте скорее, где вы?..
Настя, подруга ритиной университетской подруги Катрин, неоднократно бывала у нас в Москве (и даже под Москвой).
Она жила у метро “Черная речка” — из глубины которого мы час поднимались наверх: в стоящем на болоте Питере метро проложено на глубине, каждый раз поражающей москвича.
Дальше надо было найти Сердобольскую улицу и дом с табличкой, что здесь в феврале 1917 года в квартире рабочего Петрова бывал Ленин. Кажется, Настя жила в той самой квартире, как уверял ее друг, проведший специальное расследование. Наборный кафель на полу, красивые металлические перила с деревом, остатки витражей в окнах. Неслабо жили прежние рабочие.
Кухня без окна, она же ванная, деревянные канализационные трубы, еще прилично работающие, большая комната в два окна и соединенная с ней комната-пинал, где нам постелили спать на полу. Они недавно переехали сюда, поменяв что-то в Москве. Незадолго до нас в этой семье квартировал художник Зверев, его картины висели на стенах: сама Настя, с лицом боттичеллевских девушек, курцхаар Базиль, лошадки с девичьими мордами. По комнатам ходит этот самый Базиль, кладет морду на пустой стол.
— Ну, как в Москве? — спрашивает Настя, садясь на стул и устремляя на нас глаза, готовая слушать.
Она сидела поджав ноги, натянув юбку по щиколотки (в квартире было холодно) и внимательно слушала, что было неожиданно для нашего круга, где каждый спешил произнести свою телегу, мало интересуясь чужой.
Я рассматривал ее.
Вид немного монашеский, не московский. Очень нежный овал лица, чуть широкие скулы, редкие тонкие брови, странного цвета длинные волосы: рыжина с зеленоватой бронзой. Лицо бледное, исхудавшее. И при этом совсем девочка. Она была архаична, у нее была немного семенящая походка женщины, привыкшей не к штанам, а к длинной узкой юбке. Ни в походке, ни в фигуре не было ничего мальчишеского или спортивного, что теперь есть почти в каждой девушке. Люди такого склада почти перевелись в Москве, но еще встречаются в Питере.
Она была спокойна, пока к разговору не подключилась ее мама:
— Да что ты не даешь им чаю попить!
— Отстань, мне хочется знать, что делается в Москве. Они все знают.
Это было явное преувеличение наших сил.
С полоборота, как в бой, в разговор кинулась ее мама, Маргарита Михайловна. Она легко оттеснила Настю, словно мы были ее, а не настины гости. Она москвичка, но здесь живет ее бывший муж, оператор “Ленфильма”, и часть питерско-московской богемной тусовки ее молодости. Здесь на биофаке ЛГУ учится Настя. Вот и пришлось переехать, жалуется она.
— Перестань, ты сама хотела, — вмешивается Настя.
— Глупость, глупость, — ругается Маргарита. — Отвратительный климат!
— Отличный климат, — перечит Настя.
— Ты вот учишься, а кто работать будет?
— Ты.
— Я? А, позволь узнать, где?
— Тебе просто лень искать работу.
— Нахалка! Так не уважать свою мать! Вот Зверев говорил, что такой женщины он не встречал!
— Он тебе льстил.
— Мразь ты!
В ненатуральной ярости она уходит на кухню.
Зверев для этой семьи еще свежее воспоминание. О нем говорят непрерывно. Настя подобрала его на выставке “мало¬гру¬зинских” авангардистов (“Такой прикольной человек, лежал на полу, мне понравился”) и привела к ним домой, еще в Москве. Она понятия не имела, кто он такой: просто пьяный художник-бродяга, еще не очнувшийся от вернисажа или опоздавший на него.
Так он у них и поселился, изменив жизнь не столько Насте, сколько ее маме.
— Удружила! — кричит из кухни мама.
— Ты же его любила!
— Да, конечно, он удивительный человек... — легко противоречит себе мама.
Я много о нем слышал, например, как в 58-ом он рисовал картины шваброй на полу, поражая иностранцев. Тогда и началась его слава.
— Пошли к Марине, — сказала Настя в середине следующего дня, когда мы наконец кончили завтрак, состоявшего из большого количества слов и малого количества манки на воде.
В Питере надо много ходить. Вообще, в путешествиях надо много перемещаться (что, в общем-то, очевидно). Но в Питере надо ходить особенно много. Он слишком велик, чтобы обойти его весь и не устать. Даже чтобы обойти несущественную часть. Пользоваться метро во многих случаях кажется неконструктивно. Как лететь на самолете из Мос¬квы в Загорск.
Это совершенно несносно, едешь-едешь, как в преисподнюю, спускаешься или поднимаешься дольше, чем стоишь в вагоне. Особенно это приятно, когда опаздываешь на вокзал, что мы делали постоянно. Другая удивительная вещь — железные двери на центральных станциях, лишь увеличивавшие общую питерскую транспортную нерасторопность. Ну и, конечно, забавная чучхе официального наименования: “Ленин¬градский ордена Ленина метрополитен имени Ленина”. С таким же однообразием люди лишь матерятся.
Чем отличается Петербург от Москвы? В Москве гнезда друзей, где ты отсиживался от умирания на московских улицах все 70-е и 80-е, располагались (за редким исключением) в хрущобах на периферии: асфальт, коляски в подъездах, березки перед домом, личные садики в кособоких заоконных ящичках, жара, снег, забитые или недостоверные автобусы. В Питере это были старые, распиленные на коммуналки, классические особняки, в двадцати-тридцати минутах друг от друга пешком. Иногда к квартире прилагался работающий камин или выход прямо на улицу.
Поднявшись на площадку по древней лестнице с витыми перилами, Настя стала усердно жать на пуговицу антикварного звонка (“Не могу отказать себе в удовольствии”).
— Это ее квартира? — спросил я.
— Нет, но она здесь живет. А, может, и нет, — пояснила она.
Дверь массивного старого дерева наконец открылась и из-за нее обиженно:
— Это кто там так научился звонить?
Нас встретил Борис (“Безобразие, не дают закончить консерваторию”), кудрявый, с молодой бородкой. Он грациозно поцеловал руку Насте и Рите, пожал мне.
В квартире для нас, с первого взгляда, уже не осталось места. По существу, она состояла лишь из коридора, ведущего в собственную темноту, и крохотной кухни — с окном в голый сквер. В этой кухне, где, по-видимому, много часов (или дней) пили вино и чай и грызли хлеб, все и происходило.
— Что за пир во время чумы? — спросила Настя, заглянув на кухню.
— Да, я любила их, те сборища ночные! — исполнил в очередной раз Борис на оперный лад. — Со вчерашнего дня не расходимся.
— Откуда столько сил?
— Войцеховский картину продал.
— Кому это?
— Иностранцу какому-то.
— Нашел дурака! А сам он где?
— Сам отбыл.
— А вы пропиваете?
— Входите и вы будете.
Мы наконец вошли в кухню. Настя обнялась о поцеловалась с грустной, похожей на цыганку девушкой, что-то кому-то передала, перед одним извинилась, договорилась с другим, и уселась шептаться с темноволосой девушкой — в то время, как мы с Ритой пробирались куда-то пристроиться и всем мешали.
— Вы не из Москвы?
Я оглянулся. Мне улыбался симпатичный, нейтрально знакомый, как все бородачи, человек.
— Не узнаете? Мы встречались у Катрин.
Я придвинулся к нему ближе.
— Меня зовут Егором, вспомнили?
Не ошибся ли он, и зачем это странное “вы”? Ах да, это такая питерская манера.
— У него плохая зрительная память, — отрапортовала за меня Рита. (“Господи, что ты несешь?..”).
— Это ничего, зато у меня хорошая (“Как у участкового”, — реплика сбоку). А вас, если не ошибаюсь, зовут...
Я назвался.
— Да, точно так, я же говорил!
Я взглянул на девушку.
— И ее не узнаете?
— Мы можем познакомиться во второй раз, — предложила девушка.
— Это Марина.
— Я была у вас. Недолго. С Настей.
Я посмотрел с опаской на двух других молодых людей, что сидели рядом. Неужели и эти тоже?.. Кажется, мы слишком много тогда выпили чая... Нет, слава Богу, я их действительно не знал, но познакомился.
Одного из них звали Лёвой.
— Хотите чего-нибудь выпить или съесть?.. — спросил Егор.
Имелись в виду — куски хлеба, что валялись на столе или какие-то поломанные вафли. Но отправленные к нам стаканы и еда до нас не дошли, растворившись где-то по дороге. Всем было не до того.
Говорили про Соснору и его поэтическую студию, причастным к которой считал себя здесь каждый через одного.
Мне пришлось сидеть с Мариной коленки в коленки, обтянутые дешевыми колготками. Теперь она производила странное впечатление: слегка сутулая, нелепо одетая, со словно не мытыми волосами, дешевые бусы, никакой косметики, женского обаяния, в черной юбке в стиле 50-х, в черном свитерке “лапша”.
Я сидел и смотрел, как она, словно чай, отпивала из стакана вино и дрожащими руками перебирала свои амулеты, слушая, слушая — и вдруг вставляла в беспорядочный разговор, будто сглаживая общий цинизм, что-нибудь трогательно ясное, уютное, из романов XIX века, что-то соловьевское, с героическим отрицанием психологии и максимализмом моральных требований.
Потом пришел лохматый длинноносый Ник, с обиженным мальчишеским лицом, в куртке с прорванными локтями — и его заставили играть на гитаре и петь. Я видел Марину, что намертво намотала прядь волос себе на палец. И какими странными глазами смотрела на него Настя.
Он доиграл, спел что-то еще на бис...
— Не могу больше, голоса нет. Вообще — все, надоело, давайте пить...
Он подсел к столу и стал в угрожающих количествах поглощать всю выпивку, какую тут еще можно было найти.
Тут встала Марина и, заикаясь и полушепча — ее обычная манера, — сказала:
— Есть такие стихи, хотите послушать...
— Ну и что, — сказал кто-то, — знаю...
— Знаешь? Ну, кто это?
— Как кто — Воропаев!
Все засмеялись.
Кто-то зааплодировал. Кто-то подхватил насмешливо:
По небу бродили свинцовые, тяжкие тучи,
Меж них багровела луна, как смертельная рана.
Зеленого Эрина воин, Кухулин могучий,
Упал под мечом короля океана, Сварана...
Я представил себе разъяренное море, бросающее свои валы на каменистый берег, ветер, гнущий деревья, и двух воинов, бьющихся в стробоскопическом свете луны у самого прибоя... Замечательные стихи.
Хлопнула дверь — кто-то ушел. Марина села, сжавшись в комок, спрятав в волосах лицо.
Но тут Борис, уже изрядно выпивший, заметил, что вот, мол, как Гумилев наврал: и Кухулин умер совсем не так, и никакой Сваран тут не при чем... А главное — это все позавчерашний день.
Марина встрепенулась и страстно, и как-то путано вступилась за Гумилева: кто-то сказал, что поэты часто ошибаются в фактах, потому что их интересует одна правда.
Но большинство уже интересовало что-то другое. Разговор раздробился на много приватных диалогов.
— Пошли в “Сайгон”, — вдруг предложила Марина, и несколько человек вдруг встало и последовало за ней к выходу, словно на трубный зов.
У нее было военного покроя черное пальто — и вечный жест руки, смахивающий челку с лица, машинально, пока она говорила, забываясь. Странно, как она не попадала под машины.
Мы дошли до “Сайгона”, где выпили по чашке кофе. Я первый раз был в этом прославленном месте, мимо которого я нечувствительно прошел вчера по меньшей мере два раза, и смотрел на все почти с испугом.
Здесь веселилась целая тыща народа, целый год отмечавшая двадцатилетие этой легендарной забегаловки. Ибо теперь это была именно забегаловка, где давали скверный кофе и какие-то пирожные, и, может быть, что-то еще, но это уже никого не интересовало, потому что великий поэт уже обессмертил ее былой “бланманже”, и потому что все уже сидели на окнах, толпились за столиками, показывали картинки или передавали друг другу пачки самиздата, курили и пили на улице, у всех уже было дело — болтать, встречать знакомых и находить вписки на ночь.
Кафе закрывалось, и из него стали выгонять народ.
И тогда, уже совсем ночью, Марина предложила всем, кто не ушел, идти гулять на набережную, хоть было холодно, и многие пошли, и вновь читали стихи и держали речи. И следом доставалась запасенная бутылка, и все пили из нее, чтобы вдохновиться и не замерзнуть.
Под утро мы покинули остальных под стреляющей каракозовской решеткой — в состоянии уже полного согласия с жизнью.
Для стремительно грядущего дня Мариной был разработан план — показать нам по-настоящему город, в который они — вчерашние — были безнадежно влюблены...
Ночевать мы поехали снова к Насте. У нее дома мы читали сочинение некоего Владимира Шинкарева “Максим и Федор”, от которого шизел весь Питер. Настя хорошо знала его младшего брата.
Особенно хороши были “японские стихи”:
К станции электрички,
Шатаясь, Федор подходит.
Головою тряся,
На расписание смотрит:
Микаса, Касуга, Киото,
Авадза, Инамидзума
И дальняя бухта Таго.
Что ж? С таким же отчаянием
Смотрел он и раньше и видел:
Рябово, Ржевка, Грива,
Пискаревка, Всеволожск
И дальняя Петрокрепость.

Ледяные злые перроны.
Чтение, реплики и хохот до боли в скулах затянулись на всю ночь. А утром ей все-таки надо было появиться в университете.
Мы были готовы и на университет. К тому же там была забита стрелка с Мариной.
Биофак, сачок. Объявление:
“10 октября 198... года в 15 часов 30 мин. ауд. 133 на заседании специализированного ученого совета ДО 63.57.21 по генетике состоится защита диссертации на соискание ученой степени доктора биологических наук Тер-Аванесяна Михаила Давидовича на тему: “Рибо¬сомальная супрессия и генетический контроль трансляции у дрожжей Saecharomyces cerevisiae”. Официальные оппоненты:...”
— Что это такое? — спросила Рита.
— А, это просто, — быстро ответила Настя и пустилась в сложное объяснение.
Марина не появилась. Мы зашли в университетский буфет, где было почти так же, как в Сайгоне: масса мельтешащего молодого народа, крики, приколы и легкая неподконтрольная толчея мыслей, как в каком-нибудь американском кампусе.
— Пойду позвоню ей, — сказала наконец Настя.

Месяц спустя в Москве у нас ночевал питерский человек Лёня Бомжир, приятель Насти и Марины.
Он рекламировал свое прозвище:
— Бомжир — это то же, что бомж, так их у нас в Питире называют: человек без паспорта и постоянного места жительства. И, естественно, работы. Мой приятель, сотрудник одного института, рассказывал: спустился он как-то в подвал, какую-то сигнализация выключить, и вдруг видит: люди тусуются, с хозяйством своим. Навстречу ему мужик с чайником. Он спрашивает: “Кто вы такие?” А мужик ему: “Ты не волнуйся, выключай, что тебе надо, мы тут ничего не испортим и не утащим. Мы тут давно живем и никто нас не выгоняет.” Так и остались.
— Как же им удается?
— Да вот так. А что с ними сделаешь? Их ловят, насильно выдают паспорта, устраивают на работу. Они поработают месяца два, уволятся, паспорт продадут и опять становятся бомжами. Ну, их тогда высылают за 101-ый, кого-то сажают. Ментов не хватает их ловить. Говорят, в Питере их тридцать тысяч. Менты руками разводят: вся страна ворует, спекулирует, хиппует, колется, дринчит и вот еще бомжирит. С ними не справятся, как с цыганами...
Из его рассказов получалось, что в основном бомжи — люди читающие, рисующие, некоторые пишут сценарии. Живут сообща на непонятные средства в предельной бедности. Сам он тоже что-то писал, театральное.
— То есть бомж — это русский эквивалент для “хип¬паря”? — спросил я.
— Может быть.
Ну, что до бедности: Питер вообще отличается бедностью и скромностью, даже по нашим меркам. Одна Москва нагуляла жирок, не переходящий в процветание.
Питерский стиль жизни приближался к стилю жизни волосатых: без гастрономии вообще. Они совсем не готовили, ели урывками, что где придется — у друзей, в гостях, в кафе, бутерброды, пирожки и булочки из славных местных пирожковых. Дети сытых родителей, семейных драм, дорогой мебели с пустыми полками для книг... Вечно читающие, сидящие по библиотекам, торчащие на выставках, ездящие по стране и всюду распространяющие и взыскующие культуру.
Летом в нашей новой коммунальной комнате появились Марина с Настей и Катрин, привезли рукописный сборник питерской поэзии:
Ах, не любить Вас, в алтаре не жечь...
Бежать себя, разбить бы Вас, разбиться...
Мы стиходелы, вороны сиречь,
А ворон ворону, как говорится... —
Да, не любить Вас это цель.
Не спать, писать и вот бумаге
Вверять себя, и в сумрак на постель
Склонять как женщину, и в этой траги-
комедии искать и находить
Любовь, любовь — а, впрочем, тело,
В окно глядеть и вспоминать как жить,
Как в небесах Медведица теплела,
Теплом твоим, простите, Вашим, Вы,
Медведица, не более, но краше,
В венце волос созвездия. Любить
Растение.
Мария.
Маша.
(Такой человек — Анджей. Скоро мы познакомились с героиней стихотворения.)

Мы вновь были в Питере весной.
До Насти мы не дозвонились и переночевали у Бом¬жира. Комната, в которой жил этот “бродяга”, напоминала антикварную лавку: старинная мебель, картины, книги в застекленных шкафах, лампа с абажуром, на тумбочке в прихожей — старинная Библия. Чтобы нам не спать на полу Леня соединил многочисленные кресла, что стояли в огромной комнате. Вообще, Питер поражал меня нищетой и шикарностью сразу.
Почему мы стремимся в Питер? — там наиболее отчетливо чувствуется последний вздох того, что когда-то называлось Россией. С царем и свободой, дворцами и парками, с поэтами и революционерами, колокольным звоном, лотошниками и извозчиками, театрами, толстыми журналами, книжными лавками, иностранцами и шумом стран. Это было всамделешное великолепие, а не огромный памятник, которым он является теперь.

“Места, в которых петербуржцы назначают друг другу свидания, не столь разнообразны”. Марина появилась одна — в навсегда для них условленном месте, носящем странное название “Климат” — с опозданием на час, всклокоченная, словно ночевавшая на скамейке, и уже через минуту увлекла вслед своему шутливому берету — в переулок, до этой минуты существовавший в моей жизни неотчетливо.
Все путешествия с Мариной слились для меня в одно, неповторимое, как будто произошедшее во сне. Впечатления от него грешили чрезмерностью, а количество каналов и мостов вышло, кажется, за пределы всякого вероятия, словно они рождались из воздуха — в любом месте, куда бы ни направила Марина свой бег. И асфальта уже было мало, а нужно было карабкаться на крышу, где был проложен верхний экскурсионный маршрут — через десяток других крыш, на которых держалось петербургское небо и где было так удобно закончить скоротечную жизнь.
...Еще один подъезд, названный “Ротондой”, где лестница шла спиралью вверх, исписанный стихами с первого до последнего пролета. И другой подъезд, на улице Перовской (Большой Конюшенной), по плотности граффити сходный с булгаковским в Москве. Это мекка Питера — флэт Гребенщикова.
Мы шли по Набережной канала Грибоедова.
— Вон впереди Гребенщиков, — буднично сообщила Марина.
Я увидел спину в короткой светлой болониевой куртке — с женой и ребенком.
— Можем зайти к нему в гости.
Марина смело ведет нас в подъезд. “Боб — ты бог”, — красноречиво предупреждают нас со стены. Мы поеживаемся, словно приближаемся к святилищу. Собственно, мы идем к ее приятелю Дра-Дра, Андрею Виноградову, который выменял комнату, чтобы жить рядом с Гребнем, но за время недолго сожительства так возненавидел его, что избегает встречаться с ним в общей кухне.
Квартира Гребня, этого рокера всея Руси, известного уже за ее пределами, — коридорная коммуналка на чердаке с обсыпающейся с потолков штукатуркой. Здесь вместе живут писатели, художники, вечные, настоящие и будущие студенты университета, наркоманы и прочая. Теснейший коллектив новой культурной молодежи.
Я вспомнил, как первый раз увидел Гребенщикова и “Аквариум”. Я попал на их концерт весной 82-го в саду “Эрмитаж” — приятель затащил меня туда прямо с улицы. Тогда почти никто не слышал эту группу, но знатоки говорили, что круто. Все давно ждали, что и у нас наконец-то начнут играть.
Первая вещь мне понравилась: такой агрессивный арт-рок в кримсоновском стиле с вылезающим из люка, словно черт из преисподней, в дыму под пиротехнические взрывы Чекасиным со стреляющим на ходу саксофоном. Удивил набор инструментов: в центре сидел мрачный длинноволосый Гаккель с виолончелью, Александр Александрович Фагот наяривал соответственно на фаготе — и так далее. Гребенщиков был почему-то в дзюдоистском кимоно и играл на гитаре не особенно впечатляюще. После первой яркой инструменталки пошло занудство, невнятные русские тексты. Русский рок я не выносил. Группа и сама поняла, что перегрузила зал, и дала в конце классический рок-н-ролл. Старый пьяный хиппарь из Первой Системы от избытка чувств вылез танцевать на сцену — и ему никто не мешал.
Прошла пара лет. Приезжающая из Питера Катрин привозила нам новые записи “Аквариума” и восторгалась ими: “Какие глубокие тексты”! Из старого кассетника сквозь помехи стопятого переписывания лилось: “...Я узнаю себя в том мальчике, читающем стихи. Он стрелки сжал рукой, чтоб не кончалась эта ночь. И кровь течет с руки...” — и вдруг мощный виолончельный риф. Понамешано тут было действительно порядочно. За это время я полюбил андеграунд и его поэтику, и, главное, я стал неравнодушен к Питеру, одним из кумиров которого был Боб, как его тогда звали. Он пытался писать стихи, включая в них основные понятия нашей мифологии, сленг, диссидентство — и все это под специфическим абсурдистско-роман¬тическим питерским соусом. Драл при этом отовсюду. Но андеграунд уже давно отказался от авторского права, ему все сгодится. Индийская философия и буддизм ради низкой цели стеба и высокой цели радости и праздника в обстановке долгих похорон. Чувствовалась начитанность, желание следовать образцам — тысяче образцов: от китайцев до контркультуры, транзитом через Серебряный век. Это давало богатую смесь.
Поэтому в 85-ом мы уже ломали двери, чтобы попасть на их концерт в “Курчатке”.
С Дра-Дра мы сидели на кухне, пили чай, пока какие-то люди толклись в коридоре, шумели, добиваясь аудиенции или привлекая внимание бога, иногда мельком проскакивая мимо нас. Из окна этой кухни мы вылезли на свою первую крышу.
На протестный вопрос Риты: “Зачем?” Марина ответила:
— Это может поднять.
Для тех, кто не знает: Петербург начинается с крыш, в ничем не ограниченном созерцании которых город открывается со своей неофициальной стороны. Кто поймет это, тот навсегда перестанет быть в нем туристом.
Я лишь теперь понял, за что питерцы любят Москву — раньше таких я не встречал и думал — совсем нету, — и что имела в виду Марина Палей в одном нашем разговоре, когда восхищалась рассветом над Воробьевыми горами: в Питере не хватает солнца и рельефа. Как бы ты в Питере высоко ни забирался — солнце встает всегда неизменно, чуть-чуть играя отклонениями пути на искусственных вертикалях шпилей. Питер раскрывается равномерно, как кинолента, Москва же — как фокус: то пусто, то густо, то ничего не было, то все сразу появилось (когда порастрясет тебя на облучке, повозив по своим холмам).
И то ли верхним, то ли нижним путем мы каким-то образом очутились у Марины дома, удостоившись редкой чести потревожить запасы родительского вина, уменьшенный объем которого она восполнила простой ключевой водой, — между двумя бросками в этот прекраснейший из всех холодных городов.
Это было как бы вместо обеда, которого, как подтверждает мой долгий опыт, в Питере не знают.
Для меня уже не казалось странным, почему она здесь не живет. Эта квартира не сочеталась с ней. Здесь было душно от грубого вырождения идеи красоты — в чистоту и блеск, от которых люди однажды выскакивают в окно и бегут по тонкой проволоке над площадью...
Марина знала этот город целиком, по-шажно, по-фамильно — всех, кто здесь жил реально или магически — в силу искусства. Она не утомлялась на своих каблучкастых гимназических туфельках, с неизменной сумкой на плече. Всклокоченными черными волосами по ветру, сбивчиво и восторженно произнося, словно молитву, что-то бердяевское — летела — серьезно пугая прохожих — к ленинградскому университету.
Настя наконец нашлась — и сразу зазвала нас к себе на Сердобольскую. Здесь нам предложили нашу прежнюю комнату: я узнал это окно — с узким, словно вколоченным в него двором.
Бродить по городу у нас уже не было сил.
Почти ночью все вместе мы зашли к Китайцу, возлюбленному Катрин, телефонизируя в дверь старинного дома на Итальянской улице, в которую пускал сам хозяин квартиры. Катрин в Москве ни о чем не могла говорить: лишь как не ночевала с ним за городом в палатке на снегу, как он ее предал, отправившись на какой-то банкет с Соснорой в Таллин — так заботился о карьере... Я видел его на ее дне рождения в Москве. Все сильно пили, прыгали, танцевали в загроможденной комнате, пели туристские песни. Китаец мне был отрекомендован как суперинтеллектуал и умница, которому обещали прекрасную карьеру на кафедре ЛГУ имени пресловутого Жданова. Мне он показался довольно забавным несерьезным мальчишкой, стриженным комсомольцем без значка, спрягающим без надрыва конформизм и древнюю философию, гораздым до антисоветских анекдотов и прочих неожиданных изречений:
— У нас в городе есть прокурор Пилатов и старший оперуполномоченный Веревкин...
— Лучше быть худым, как спичка, чем округлым, как яичко, — декламирует будущий профессор под общий хохот. Нет, все же что-то человеческое в нем было.
Встретивший нас Китаец как всегда веселился. Рассказал, как съездил в Москву на легендарном “шестьсот-ве¬селом поезде”, что идет двое суток и, словно заблудившись, прибывает на Савеловский вокзал, и его пассажиры — все нищие и безбилетники, поют песни и пьют всю дорогу, коротая время.
 Он жил вдвоем с матерью в однокомнатной квартире, в которой для него была отгорожена маленькая комнатка размером с ванную, где помещались только стол и кровать. “Чулан Раскольникова”, — хвастался он. Однако академическая машинка на столе внушала почтение. Появилось обязательное вино. Вдвоем с Настей они стали читать их общие стихи:
Я вижу двух милицанеров
По обе стороны Луны —
Они сколочены из нервов,
Чтоб сжиться с комплексом вины.

Один из нас порядки строит,
Один из них поет романс, —
Он тоже как бы гуманоид,
Мы тоже как бы — декаданс.
Потом он читал свои “серьезные” стихи, понравившиеся мне меньше несерьезных.
На следующий день нас зазвал с собой Френк — в крохотную сводчатую каморку в подвале старого дома, где он, под видом дворника, хранил метлы и ведра. Марина некоторое время провожала нас. Здесь можно было остаться ночевать, как и сделали уже несколько волосатых молодцев и красивая молоденькая герла, друг у друга на головах, впритирку к ведрам и метлам, но зато с весельем на всю ночь. Но мы предпочли верный настин ночлег.
К тому же нас стали весьма занимать разговоры с ее мамой.
Толстая, несуразная, агрессивная, безапелляционная, обаятельная, мечущаяся между кухней и нами, не садящаяся за стол, а как бы приседающая на секунду, чтобы мчаться дальше, кидая на бегу ни с чем не сообразные реплики. Она производила мощную, не нужную, но симпатичную суету.
— Сколько в ней энергии! – восхищаемся мы.
— Она пьет ее из меня! – роняет анемичная Настя.
Между мамой и нами сразу улетучилась граница. Она искренне интересовалась, что думаем мы, относительно молодые, кричала, слушала, одобряла, критиковала. Мы были для нее инфантильны, и при этом она то и дело выставляла нас Насте в пример. Ей было интересно все новое. Нам — тоже. Ее новое — это было старое. Но это старое было красиво. Ибо состояло из искусства, главным образом неофициального, но уже прославленного.
— Согласились, поиграли в революцию! — шумит она, когда мы заспорили о роли творцов Серебряного века в Октябрьском перевороте. — Думали — потом начнется все по-старому, по-красивому. И не думали, что на смену придет Сталин и сверхгосударственная тирания!..
— Я старая диссидентка! — гордо признается она.
При этом ненавидит диссидентских друзей Насти и педантично отмечает советские праздники. Впрочем, как и церковные.
На следующий вечер вчетвером с Настей и Мариной мы пошли на день рождения к Добротворскому, руководителю известного в Питере любительского театра. Он жил в новом районе, полчаса пешком от метро Приморская по жуткому холоду, с неотличимыми домами прогрессивной застройки. По дороге наткнулись на недостроенный комплекс какого-то азиатского вида, который Марина назвала “Са¬мар¬¬канд”. Он действительно напомнил мне медресе в Регистане, утопающее в русской метели.
Полутемная комната с завешанными окнами, прихотливые вазы, необычные картины, вообще подчеркнуто богемный быт. Посередине стол с закусками, вокруг несколько людей.
Какой-то пьяный человек рассказывает анекдот:
— Рабочего на заводе вызывают в профком: “Почему ты пьешь?” — “Потому что жидкое. Было бы твердое — грыз”. — Это началась антиалкогольная компания.
Добротворский показался человеком очень манерным, мрачным недоступным ипохондриком с завышенной самооценкой. Со своей женой Катей он общался на “вы”. Что не мешало им время от времени цапаться. Все тут как-то выпендривались, начиная с манеры говорить и кончая наукообразными темами из области современного искусства.
На прощание он пригласил нас в свой театр.
В театре, куда мы попали на следующий день, уже в ранней зимней темноте, он вел себя еще хуже: деспотически шпынял актеров, кричал, довел Катю (она играла у него в главных ролях) до слез, всячески показывая, что здесь не шутят и надо или выкладываться, или катиться вон. Но чего он конкретно хотел, было непонятно.
Мы вышли слегка подавленные от такого диктаторского напора. В своем кругу мы привыкли к демократизму и изрядному пофигизму. На хрена нужно искусство, если страдают отношения с друзьями?
— Надо зайти к Нику, — сказала Настя, — у него день рождения.
У Ника мы застали массу народа, он же сидел скучный и подавленный. Он потемнел лицом, похудел, постригся. Он оказался младше, чем я думал, но в дни пьянства и торча, сменявшие друг друга, и которых у него было больше, чем у нас воскресений, он и вовсе становился капризным ребенком, вызывая у всех желание ему покровительствовать. Таким он был и теперь, резко и без объяснения отметая все просьбы спеть что-нибудь:
— Что вы пристали, будто я Высоцкий какой-то, — швырял он и вновь наливал себе портвейну.
— Тебе не надо пить, — не выдержала Настя.
Он поднял на нее мутные глаза:
— Дорогая, сегодня мой день рождения. Ты знаешь, я стал сегодня ужасно стар. Хм, это мы примем за стихи. — И поставив пустой стакан, добавил: — Я не призываю никого на меня смотреть.
Он откинулся на спинку стула. На меня он не обращал никакого внимания.
— Я читал твои стихи, — сообщил я ему. — Марина показывала мне.
— Наверное, что-то старое, — бросил он. — Я давно не пишу стихов.
Я оценил эту, достойную Рембо, фразу из уст мальчика не сильно старше двадцати.
— Жаль, они мне понравились, — сообщила Рита.
Ник прищурился и первый раз, кажется, посмотрел на нас внимательно.
— Ты любишь стихи?
— Мне кажется. Хотя не буду утверждать, что я большая специалистка.
— Сейчас многие лезут в поэзию, ни черта в ней не смысля.
— Мерси.
— Я так сказал. — Он помедлил. Налил еще вина. Я заметил, что за весь вечер он не съел ни капли еды. — Ты кого больше любишь?
— Пушкина!
— Пушкина? Я думал, скажешь Бальмонта, Вячеслава Иванова...
Он чему-то покивал головой, верно своим мыслям.
— Бальмонт, Вячеслав Иванов, Брюсов — устарели, как женский кринолин, — прочел он свой приговор. — И все же это эпоха, мы им в подметки не годимся. Белый... Ну, Белого мы порешили никогда не судить и не клясть. Все же — он слишком много читал Когена.
— Кого? — с усмешкой спросила Рита.
— Не важно, философ один немецкий.
— А Пастернак? — спросила Настя.
— Пастернак — конечно. Поэт. Но слишком путанный тоже. По мне он слишком московский. Мандельштам тоже потерял ясность, когда уехал из Питера. Хотя тут и другое было...
— Но Пушкин же — хороший поэт, — сказал кто-то неуверено.
— Пушкин недостижим, — вдруг сказал Ник. Он воспринял ритины слова без иронии. Впрочем, Питер — город серьезный, и иронию в нем не всегда замечают. — Такая поэзия кончилась вместе с крепостным правом. Ею можно только наслаждаться. Тютчев, в общем, современник — но к нам гораздо ближе. Я считаю, что он сделал в русской поэзии то же, что Достоевский в прозе... Вообще, Россия богата поэтами. Когда-нибудь русский будут таким же классическим, как латынь.
— И мертвым, — пробормотала Рита.
— Мертвым его сделают плохие поэты...
Между тем он налил себе еще вина. Он слово стремился побыстрей напиться, но пока у него это еще не получилось.
— Ник, тебе не надо больше пить, — вновь пыталась удержать занесенный меч Настя.
— Перестань, как говорил Шолом-Алейхем: стопочка горькой — великое дело... У тебя какие? — спросил он, увидев, что Рита достала сигареты. Взяв сигарету, он вновь развалился на стуле. — А вообще, плохих поэтов не бывает. Это невозможно по определению. Поэт может быть только первый сорт или никакой!
— У каждого, даже не очень хорошего поэта, могут быть несколько строчек, которые оправдывают его, — сказала Марина.
— Ну, тогда и я поэт. У меня тоже есть несколько строчек, — он деланно засмеялся. — У кого их нет?..
— Поэзия, стишки, — сказал он еще через некоторое время, заметно продвинувшись к намеченной цели. — Мне жить не хочется, а ты — поэзия...
Мы скромно промолчали. Я был не готов взять такую низкую ноту.
— Нет, ты мне скажи, — не унимался он. — Зачем жить? Ты придумала себе миф — стихи. Другой придумал, скажем, музыка... А если у меня нет этого мифа? Если я вижу только реальность? В отличие от некоторых...
Он обвел нас взглядом. Скорее, он ждал не ответа на свой странный вопрос, а какова будет наша реакция на его откровенности.
— Мне кажется, мысль о смерти — очень творческая мысль, — сказал я.
— Знаю, — перебил он. — Настоящее творчество невозможно без стояния на краю. Риск, саморазрушение. Поэтому настоящие поэты мало жили... — И он гордо потянулся за бутылкой. — Кто будет?
— Можно и не успеть ничего сделать, — тихо сказала Марина.
— Как выйдет, — и он выпил.
— Я ухожу, — сказала Настя и направилась к двери.
— Извини, — сказала Марина и встала.
— Извиняю, я слишком вас люблю, чтобы сердиться, — ответил Ник. — Дайте я вас провожу.
Он потащился в прихожую и долго возился с пальто Марины, потом Риты. Настя уже стояла в дверях одетая.
— Спасибо, что зашли, — сказал Ник, с трудом сохраняя равновесие. — Я тебе завтра позвоню, — сказал он, глядя на Настю.
Настя чуть заметно кивнула. Мы все уже стояли на лестничной площадке.
— Ты хороша, Анастасия, а в красоте есть наша сила!.. — промямлил-проде¬кла¬ми¬ровал он вдогонку.
— Очень мило, — бросила Настя, не оборачиваясь.
— Последние песни, — мрачно съязвила Марина.
— Анастасия, ты не любишь меня, не пойму за что! — кричал сверху Ник.
— Ладно-ладно, Ник, давай в другой раз, — бросила в ответ Настя.
Я уже знал, что она его любила, как любили его все.
— Ты что — совсем рехнулся — зачем ты стал говорить про смерть? — выпалила Рита, когда мы вышли на улицу.
Я пожал плечами.
— А что тут такого?
— Это теперь его любимая тема, — сказала ровным голосом Марина.
— Идиот, дурак, ничтожество! — бросила Настя со злобой в пространство. — Он сейчас напьется, а вечерком еще ширнется... — Она говорила это с каким-то злорадством... — Один раз его уже...
— Спасибо, что зашли! — вдруг раздалось сзади нас. Он стоял уже на улице, раздетый, у подъезда. Мы замахали ему руками, и он медленно скрылся.
— Идиот, — вновь пробормотала Настя.
На улице было безлюдно, замерший асфальт лакированно блестел под фонарями. Долго шли молча.
— Мне его жаль, — сказала Марина.
— Он был такой противный сегодня, — ответила Настя. — Он спивается и старчивается. Год назад он был совсем другой.
— Мне показалось, в нем что-то есть, — сказал я.
Настя мелькнула белой тенью лица.
— Да, он очень талантливый. Если бы ты видел, каким он бывает... Он очень образованный и знает Бог знает сколько всего.
Все вместе мы приехали к Насте. Она была грустна, нервна, поругалась с мамой, сказавшей ей что-то про университет и поздний приезд.
— Вот он спрашивает: зачем жить? — сказала она за чаем. — Я тоже не знаю.
— Бог дает тебе испытание, — сказала Марина.
— Для этого надо быть уверенным, что ты есть и вне этой жизни.
— Конечно.
— А ты думаешь, зачем? — спросила меня Настя.
— Жизнь — борьба с судьбой, — ответил я, изрядно подумав. — Другого смысла в ней нет. Ты художник своей жизни, и дело не в ее смысле, а в твоем таланте и силе.
— А Ник считает, что прожить жизнь — это просидеть в тюрьме, вынести кучу унижений — и все. Что это просто компромисс, притом дурной. Что продолжать жить — это слабость.
— Все наоборот! — воскликнула Марина. И присев на диван, в чужой холодной квартире, извлекла Библию и, пока вновь грелся чай, тихо стала читать вслух:
— После сего избрал Господь и других семьдесят учеников, и послал их по два перед лицом Своим во всякий город и место, куда сам хотел идти. И сказал им: жатвы много, а делателей мало; итак молите Господина жатвы, чтобы выслал делателей на жатву Свою. Идите! Я посылаю вас, как агнцев среди волков...
И весь вечер мы играли в агнцев, а потом она куда-то уехала с последним поездом метро.
Я провожал ее до трамвая. Мы долго стояли и говорили на остановке. Романтично-религиозная, но не ортодоксально, с попытками экуменического свободомыслия (тогда еще). Она говорила о Нике с большой теплотой, как практически о всех. Уже потом я узнал, что Ник сперва был влюблен в нее, но она не ответила взаимностью.
С хрустальным звоном подкатил трамвай.
— До завтра! — крикнула Марина и устремилась в его светящиеся недра. Ее каблучки эхом пробежали по стенам домов.
И на следующий день все повторилось опять.
Тогда всюду надо было быть — хоть ночью. Между квартирами тек беспрерывный поток друзей-знакомых. В чем-то этот город остался таким же, каким был при Пушкине.
— Я не люблю Москву, — сказала Настя. — Сонный чиновный монстр, без конца и начала. У вас там скучно. И все будто одни, далеко друг от друга.
— Это только кажется, — возразила Рита.
— А я люблю в Москве друзей, — сказала Марина.
С Мариной не вязалось слово “одна”. Ее все время можно было видеть с кем-то или у кого-то.
— Сколько друзей у тебя, Марина? — спросил я.
— Странно, то же самое спрашивал у меня один гебист...
Она жила в старом доме с деревянными полами и тонкими коммунальными стенами. Какие-то исторические личности жили здесь в историческое время. Она почти не спала и застать ее можно было только в строго определенное время, зайдя к ней или позвонив, да и то не всегда...
Наш завтрак тянулся до самого вечера, когда начинались звонки — и мы опять шли бродить, и разговоры наши напоминали стихи. Марина приходила и уходила, иногда ночевала с нами, никогда не предупреждая заранее о том, что собирается делать.
И так с ней было всегда, но подробностей ее жизни — нет.
И опять у нас все кончилось вокзалом — с длинны-длинным чаепитием перед ним, — и вечерним отъездным дождем, — она примчала нас сюда в последнюю минуту, и здесь оставила — полуптица. Она стояла на перроне, и родная непогода трепала расстегнутое пальто. Она стояла и улыбалась — из глубины возникшей между нами близости...
Как бы не так! Я слишком рано поверил Марине.

Потом, летом, она была у нас в Москве, рассказывала, что ездила с Ником по Северу, была на Соловках и в Кириллове. На несколько дней заехала в Питер — и вот уже в Москве.
Скоро объявился и Ник. Он был совсем другой, чем полгода назад, молча ходил по нашей сокольской квартире, смотрел книги. Мы от нечего делать стали играть в слова. Все слова были уже истощены, никто не мог ничего придумать.
— Топас, — говорю я.
— Что это? — спрашивает Рита.
— У индусов — самоистощение ради ближних.
— Тогда это “тапас”, — поправил меня Ник.
Я и сам это знал, но второго “а” в исходном слове не было, а проигрывать мне не хотелось. Но я почувствовал себя дважды посрамленным: я считал, что обладаю монополией на это слово — как и на многие другие.
Он рассказал странную историю, как летом на улице на него наехал урел и стал бить, но он, занимавшийся когда-то фехтованием, увернулся от всех ударов. Наконец, ему это надоело: “Ладно, бей,” — сказал он, и получил такой удар, что очутился на асфальте. Урел еще пнул его пару раз ногой, пожалев, что нечем добить. А очень скоро подкатили менты, а у него с собой кое-что было. Но менты обыскивали очень поверхностно. И — обошлось.
Осенью того же года, мы опять были в Питере, сбежав от безумной московской путаницы к его тонкой и ясной прямизне, его вздыбленным коням, амстердамским каналам, к осеннему великолепию, полному ужасной грусти.
Мы взяли с собой щенка, месяц назад приобретенного Ритой и Малышом на Птичьем рынке. Его (ее) выдавали за какого-то “тибет¬ского терьера”. Тибетские терьеры, видимо, получаются из смеси обычного терьера, пуделя и еще кого-то постороннего, — впрочем, выяснили мы это лишь некоторое время спустя, а пока это было существо неимоверного очарования, которому мы дали имя LSD, в просторечьи Люся, — и едва не опоздали на поезд. Зажравшиеся таксисты требовали по пять рублей за несколько километров пути. Своевременно попался частник за три.
Щенок был с норовом: ни каким образом он не хотел в поезде ни есть, ни писать. Из-за этой возни нас наконец заприметил проводник.
— Где разрешение на провоз собаки? Нету? А вы знаете, что провоз животных в вагоне запрещен?
— Да вы что, это же щенок! Он никого не укусит. Он у нас все время на руках.
— Что вы спорите со мной! Возить собак запрещено. Платите штраф.
— Вот еще.
— Ладно, разберемся.
Он куда-то ушел. Появился снова.
— Пошли к начальнику поезда...
Никогда еще я не открыл, и не закрыл столько дверей, балансируя на прыгающих буферах, попадая из холода в тепло и обратно, — чтобы услышать из-за закрытой двери начальника, куда ушел проводник:
— А вы слышали про СПИД? А еще бывают другие болезни... Должна быть справка...
Начальник, видимо, был не склонен слишком сильно драматизировать события.
В купе проводника, куда мы вернулись, с облегчением и усталостью, как альпинисты с горы, он прозрачно намекнул мне, что за риск заразиться СПИДом от двухмесячного щенка хочет с меня бабок.
— У меня есть три рубля, — сказал я.
— Ну а выпить у тебя есть?
— Нет.
— Ладно, иди к дьяволу... — резюмировал уставший проводник.

Еще по телефону Настя попросила привезти какой-нибудь еды. Стояла любезная питерцам болотная погода. Мы зашли в магазин и поехали на Сердобольскую. Здесь мы нашли беременную Настю и Маргариту в полубезумном состоянии. В доме был только хлеб, сахар и немного квашеной капусты, которую Настя щедро предложила нам, потому что сама “не могла есть одно и то же”. Старинный холодильник был за ненадобностью отключен. В квартире обычный кавардак. На парте, позаимствованной из школы, где колымила Маргарита уборщицей, и служившей столом, лежали остатки еды, тот самый хлеб, чашки, чайник. Чая тоже не было. Я пошел в магазин второй раз. После этого у нас и вправду осталось свободных три рубля.
Настя год нигде не работала и собиралась рожать — бескорыстно, не прибавив к их бюджету даже декретных денег. За последний год у них стало лишь больше картин. В остальном — полный голяк. Шик хиппого житья!
Ник, о путешествии с которым по северу Настя так увлеченно рассказывала нам летом, и которого здесь называли “муж”, находился в следственной тюрьме. Его взяли с наркотой. Под страшным секретом Настя призналась нам, что он подсадил на черную и ее, и лишь забеременев она все это бросила.
Маргарита ничего этого не знала. И слава Богу. Она и так двадцать четыре часа в сутки честила его в хвост и в гриву:
— Вы посмотрите: сколько книг перетаскал! Чехова уволок, трехтомник, еще моих родителей, и сдал.
— Это и мои книги, — оправдывается Настя.
— Твои, ты их заработала?!
— А ты?
— Да как он смеет чужие книги брать! На наркоту на свою. А ты его оправдываешь! Может, это ты ему разрешала?
— Он больной человек!
— Замечательно, нашла себе мужа! А ты знаешь, какие от наркоманов дети бывают?! Вот будешь с ним сама возиться!
— И буду.
— С дебилом!
— Сама ты!
— Мало мне было с тобой возни! Представляете, теперь она ездит к нему в тюрьму. Тут он ее мучил-мучил! Все деньги отбирал, торчал, шлялся где-то. Бил даже тебя, говори — бил?!
— Никогда он меня не бил.
— Бил-бил! И вот теперь она ездит к нему в тюрьму, передачи носит. С адвокатами говорит. А по мне лучше, чтобы он там и сидел. Не будет мучить нормальных людей...
— Дура ты!..
— Как ты смеешь свою мать!..
— А как ты смеешь моего мужа, отца твоего будущего внука!..
Во время этих криков долго крепившаяся Люся сделала на полу огромную лужу. Тема была прервана поисками тряпки.
На этот раз нам предложили остаться в большой комнате, где я спал на полу в привезенном спальнике, Рита — в двух рваных одеялах.

На следующий день в “Климате” (выход из метро “Невский проспект”) мы встретились со Стасом, при¬ехавшим за день до нас. Он был с двумя спутницами-пите¬рками, у одной из которых жил. Все вместе мы сделали променад по Невскому.
Пирожковая, где мы намылились поесть, была закрыта: санитарный час.
— Вечно совдеп на пустом месте создает трудности, — сказал я в досаде.
— Чего ты разбушевался, — засмеялся Стас. — Экий ты, братец, непривычный. Мы сегодня полдня искали, где бы нам пообедать, а ты говоришь трудности.
В “Зеленом улье”, где компания покупала дринк и смок, мы встретились с Юлей, художницей и поэтессой, о которой в Питере ходила слава “демонистки”. “Демо¬ни¬стка” оказалась очень симпатичной и серьезной девушкой.
В “Сайгоне” мы взяли три чашки кофе на пятерых. Здесь было несколько волосатых и масса прочего пипла. Пронесся слух, что у дверей винтят. Пипл густо повалил внутрь, от людей невозможно стало дышать. Мы предпочли выбраться наружу — и там открыто встретить свою судьбу.
У дверей действительно творилось что-то странное: девушки кричали, кого-то тащили за локоть, и он упирался, другие быстро в это время ныряли в темноту.
Мы сделали то же самое.
Потом мы долго и неудачно искали на Невском молоко для Люськи. Стас пошел звонить, после чего мы поехали к некоему Сергею, знакомому Стаса по Пицунде.
Сергей жил в новом окраинном районе, в нестерпимо цивильном флэту, где он, как и многие левые люди, кормился в отсутствии родителей.
Под соло Уэса Монтгомери я лег читать “Живи и помни” Распутина, остальные читали родительские журналы и угорали. Рита прочла письмо какой-то стареющей герлы, что рассказывала о своей трудной жизни, пользуясь нынешними поблажками для самовыражения. Но так наивно и в то же время осторожно, что это вызывало слезы. Но наибольший успех имела книга про сиамских близнецов. Особенно хороша была ссорящаяся американская парочка, женившаяся на сестрах, дочерях священника, и породившая десять детей. Один братец любил выпить, другой был принципиальный трезвенник. Утверждал, что пристрастие брата на него никак не влияет. И все же отношения у них столь испортились, что они судились и хотели разделиться. Итальянский граф XVII века носил своего недоразвитого брата на груди и зарабатывал на этом деньги. И все новые и новые истории, столь мрачные и нелепые, что смех сам собою пропал.
Теперь нудел Вертинский, любовь социал-демократов.
Герлы стали делать “картофан”, и затянули это на два часа. Раскупорили вино. Одна из герлов призналась, что у нее есть манифест неких “Митьков”, только что появившейся группы художников. Сперва это показалось ей страшной дрянью, и она, как христианка, его разорвала и выкинула. Но потом, однако, склеила и стала развозить по приятелям. Сочинил его небезызвестный Шинкарев, автор стебовейших “Максима и Федора”. Стасу ужасно понравилось слово “оття¬гиваться”... Манифест спровоцировал общий разговор, центром которого стал Стас, как изобретатель возможных образов жизни при совдепе — и грустного осознания бессмысленности этого занятия.
— Невозможно ненавидеть все подряд, — говорил он с нетипичной для себя серьезностью. — Надо научиться любить хоть что-нибудь. Надо вписываться, надо пробовать ужиться, иначе мука и п-ец.
На следующий день мы случайно встретили Марину на улице. Она с тремя друзьями шла пить вино в ближайший дворик. Светило солнце. Лужи тихо умирали на асфальте. Мы пересекли проезжую часть в приглянувшемся нам неположенном месте. Машины громко приветствовали наш смелый рейд.
— Вино, ты одно ни в чем не виновато, — произнесла Марина, как формулу, и вынула из-под пальто глиняный сосудец. Таков был их обычай не обращать на себя внимание ментов.
— Выпускай джина, — шепнул, оглянувшись, незнакомый мне паренек, чье лицо почти целиком скрывал шарф и берет.
— И один я пью отныне! — откликнулся Борис, принимая кувшин.
— Эгоист, нам оставь, — крикнул в нетерпении третий парень.
Они заговорили о вине. Среди разнообразных знаний Марины оказалось и знание многих, если не всех грузинских вин — благодаря ее почти ежегодному туру на Кавказ. Вопреки этому, мне ни разу не довелось видеть ее в состоянии, чем-то отличающемся от обычного, мало похожего на трезвое, но, конечно, не из-за вина. У нее лишь розовели щеки, а речь делалась еще более воодушевленной и сбивчивой.
На другой день она уже всерьез взяла нас в оборот. С ней мы встретились все в том же “Климате” — она появилась неожиданно, с копной черных, словно нечесанных волос. Мы немного поговорили. Она опять была жива, взволнованна, блистающе надмирна. ...И пошли к Добротворскому.
Он уже развелся с Катей и теперь показался мне гораздо проще и доступнее. У него был Миша Трофименков, автор весьма наукообразной работы о неоклассицизме. Добротворский сообщил нам о созданном им “Обществе Чапая” — абсурдистско-нонконформистская реакция на по¬в¬семестные “разре¬ше¬ния”. Им со товарищи уже создан манифест и устав, где целью “общества” определено изучение причин потопления Чапая, установление имени стрелка и точки обстрела. А так же сбор средств на установку подводного памятника герою. Хотят следующим летом организовать слет, чтобы проплыть маршрутом героя — и доказать, что современные комсомольцы не лыком шиты.
Показал нам шаржи на Чапая и “официальные дела” общества, ведущиеся со всей полагающейся советской бюрократичностью. Добротворский предложил вступить в общество и нам, чтобы создать московсий филиал.
Мне эта затея показалась ревнивой реакцией на “ми¬ть¬ков” и их успех.
За чаем взбух спор о театре. Добротворский хотел создать театр, понятный всем, завоевать зал своей любовью к ним.
Это вызвало яростное отрицание Миши.
— Искусство — аристократично!
И тот и другой говорили в контексте новых “свобод” и о способе их использования. Новое кино, заседания разнообразных обществ, ярмарки — не сходили с языка. Один хотел развивать народ, другой хотел развивать искусство.
Вечером мы вместе с Мариной и Настей гуляли по городу. У уже закрытого киоска “Союзпечати” рядом с метро “Пушкинская” Марина вдруг сказала:
— У нас тут объявился киоскер, уже знаменитый на весь город. Его спрашивают про газеты, а он отвечает: “Правды” нет, “Россия” продана, остался “Труд” за три копейки.
— На полном серьезе?
— Ну да.
Дома у Насти Марина читает странную рукопись, который сунул ей неизвестный в троллейбусе: “О живом и теплом У... и холодном З...” (не помню точно). Это что-то неожиданное, в стиле сказок Клайва Льиса, со странными, не совсем антропоморфными героями, мистикой и скрытым религиозным смыслом.
С ней в транспорте постоянно случаются истории: в другой раз она так побеседовала в троллейбусе с кришнаитом, что он выбросил свои барабаны и торбу...
Марина рассказывает про Китайца, который организовал людей для защиты дома Дельвига, предназначенного на снос. Про собрания у дома Гумилева, на котором каждый год вешают неофициальную доску. Через несколько дней доска исчезает. Однажды она провисела месяц, будто власти ее признали.
И, конечно, разговоры о храме, религии, экзегетика...
Я протестую против “Иоанна” — антигуманного, внеморального автора Апокалипсиса.
— Жестокий, мстительный тираноборец: бесконечные казни врагов — римлян, месть всем, принявших начертание зверя, Нерона, кровь казнимых до узды лошади по всей земле, изобретатель страшных мук для неверных и непокаявшихся. В семи наименованиях для Агнца-Христа отсутствуют и доброта и милосердие, что имелось даже у Аллаха...
— Ты хочешь сказать, что Иоанн Апокалипсиса — это не Иоанн Евангелия?
— Не знаю. Но Евангелие от Иоанна проникнуто милосердным Христом: кто из вас без греха — пусть первый бросит в нее камень... Это не карающий, а прощающий Бог.
— Ну, а те, кто не покаялись, не признали его, несмотря на все знамения и чудеса?
— Пустяки.
— Как пустяки! Бог принес в жертву Сына Своего, чтобы все покаялись и приняли свет истины!
— Я думаю иначе. Христос есть не Сын Бога, принесенный Им в жертву за людей, а Сын Человеческий, принесенный Человечеством, подобно Аврааму, в жертву Богу, — сообщаю я.
Она говорит, что это ересь, но слушает. Самое важное, чтобы мысль клубилась и не замирала. Чтобы так или иначе решались Самые Главные вопросы.
— Свидетельство относительно позднего времени Ева¬н¬гелия от Иоанна, — развиваю я, — после шестьдесят шестого года по меньшей мере, то, что Варрава в нем назван разбойником, а не зилотом, что стало синонимом лишь после Иерусалимского восстания, когда революционные зилоты терроризировали окрестности Иерусалима. (Я недавно прочел Ренана.) До этого зилоты были для евреев героями.
— Но если Иоанн не был ортодоксальный иудей, то он мог не считать Варраву героем и раньше, — предполагает Рита.
— Скорее наоборот, — поддерживает ее Марина.
— Но во многом он был ортодоксальный иудей, и ненавидел Рим — это же видно из Апокалипсиса... Если, конечно, это один и тот же человек. Конечно, во всех этих психологических доказательствах есть некий ущерб, — приз¬наю я.

Это была моя идея — взглянуть на Царское Село.
Утром на Витебском вокзале мы увидели Марину, трогательно спешащую к нам, опоздавшую на полчаса — в легком малахитовом мешковатом пальто с ничем не покрытой головой — несмотря на утренний мороз. Она заметила нас и замахала рукой, запечатанной шелковой перчаткой.
Я пошутил на тему, с какой свободой люди относятся ко времени, она обнялась с Настей — и мы заторопились вдоль пустой, покрытой инеем электрички.
Уже в вагоне она извлекла потрепанную машинописную пачку.
— Что это?
— Наши питерские поэты. И статья Дуни Смирновой о “новой критике” — не слышали про такую?
Мы покачали головами.
— Она из компании Тимура Новикова.
Статья была смешна, ярка, агрессивна. Раньше так об искусстве не писали. Это был собственный самодовлеющий жанр, где автор блеском ума, стиля и остроумия соревновался с описываемым объектом, теряя его из вида. Подобным образом был написан основополагающий “манифест” “Детей подземелья” (Гуру).
Мы читали это всю дорогу, передавая друг другу листочки.
Дворец был закрыт, но золотой, как солнце, и голубой, как небо, — он парил над омытым дождями и притихшим парком, в холодной бледно-зеленой и теплой охристой кипени.
Пейзажная тема архитектуры в обстановке ранней осени. Пушкинский, русский и очень дворянский дух.
Стоял прекрасный солнечный день. Мы гуляли по аллеям, и Марина радовалась повторению изгибов знакомой местности, прихотливо руководя нашими передвижениями между прудами и боскетами, и, взобравшись на подвернувшийся кстати пригорок, начала наизусть “Думу” Лермонтова.
И лишь закрыв глаза и соединив концы с началами, можно было восстановить примерную картину этого дня и наших в нем перемещений.
— Ремонт, — читал я корявую надпись на продуктовом магазине.
— Ремонт часов, — читала Рита вывеску пятью шагами далее.
— Сплошной ремонт, что же это такое творится! — восклицала Марина, и мы, смеясь, устремлялись дальше по улице, позабыв о голоде и усталости, непоколебимо уверенные, что никогда не чувствовали ни того, ни другого.
— Пойдем в “Сайгон”, — наконец предложила Марина, на ходу рассказывая о себе. Аристократка по происхождению. У ее деда был собственный дом на Литейном, от которого теперь семье принадлежит две комнаты (недавно еще — одна, но им удалось выменять вторую, в которой прежде жил их кучер). В ее бабку еще до ее замужества был влюблен Куприн.
А после “Сайгона”:
— Пора ехать к Насте.
У Насти прорва народа. Здесь же Стас с герлами. Питерские артистические беседы и московский стеб, уникальный, по мнению Риты. Особенно досталось собакам. Недавно умер Базиль, но по полу ходила, путаясь в чужих ногах, маленькая Люся, писая и развлекая своей нелепостью и ярким обаянием.
— Что вам сказали — это будет, маленький терьер? — издевался Стас. — Не надейтесь, я понимаю в собаках: это будет вот такая лошадь, размером с кавказца! На лапы посмотрите — вылитый кавказец!
— Ты, наверное, такой же специалист, как тот даосский знаток лошадей у Сэлинджера, — парирует Рита.
Замухрышка Люся простодушно трясла ушами, готовясь к своему великому превращению.
Начались разговоры про собак-самоубийц, что едят стиральный порошок и кидаются из окон, про “голубых” колли и прочее.
Все спрашивали Настю про Ника. Вспоминали, как тоже сидели или лежали, делали “нифеля” и чифирь из спитого чая. Кто-то рассуждал, как можно добыть эрготомин из спорыньи, чтобы улететь, как от LSD, консультировался у биолога-Насти.
Вилли, Леша Феоктистов, как и все здесь — страшно одаренный, как и все здесь — безнадежный наркоман, влюбленными глазами смотрел на Марину — и поехал провожать ее домой. Его безответной любви — много лет.
Мы как обычно заняли свое место на полу.
Днем позже мы были в коммуналке у Вилли (тут жила его бабушка), в треугольной, с косыми углами комнате. Вместе с нами пришли Тимур Новиков с приятелем и два белобрысых молодых иностранца, вероятно шведы, подобранных Новиковым на улице. Он хотел впендюрить им свое полотно. Такой мазни я еще не видел. Выдающейся наглостью было называть это живописью. Кажется, это поняли даже форенеры. Страшная то ли кошка, то ли курица яркими цветами намазаная на холсте скорее всего ногой.
Впрочем, сперва была раскурена пара косяков, потом уже подобревшим “шведам” выставили картину. Таким же макаром писали и “митьки”, в будущем самая популярная питерская группа, но я еще не был просвещен на этот счет. Новиков же с приятелем упорно доказывали притихшим иностранцам несомненные художественные достоинства “ку¬рицы”, просто, без ложной скромности, гениальность, иногда, впрочем, не выдерживая серьезного тона и начиная хохотать (да и искурено было немало). Зарвавшиеся художники часто забывали английские слова и спрашивали у нас с Ритой. Шведы смотрели на этот концерт с изумлением, пытаясь понять, разыгрывают ли их, совершенно теряясь в смеси английского и русского, искусствоведческой терминологии и стеба.
Чуть позже мы оказались у Африкана (Африки), про которого в Питере ходила масса анекдотов, как про Штирлица. Провинциальный мальчик, стотысячный приятель БГ, он изо всех сил старался завоевать городскую известность, за что его прозвали Жульеном Сорелем. И своего добился. Теперь он “хозяин” самого роскошного питерского “сало¬на”. Сюда водили “UB-40”, когда они выступали в Питере, здесь обретался малоизвестный в Москве “знаме¬нитый” Майк и хорошо известный в Москве “знаменитый” Кинчев.
Нам тогда это показалось одним из многочисленных громокипящих питерских приколов, исполненных и самоуверенности и дурачества, — нам не особенно интересных — ибо дело это было частное, рассчитанное на успех у иностранцев. Властей же оно никак не задевало, скрываясь под маской дебилизма. Популярный в Питере способ находиться на острие и в оппозиции сразу.
А впереди уже новая прогулка с Мариной, новый чердак и крутая мокрая крыша, где я, проклиная собственную смелость, шел, балансируя руками, за бесстрашной Мариной, вполуха слушая ее рассказы и прослеживая направление ее руки, секущей пространство, напрягая силы, чтобы показаться невозмутимым, устремляя трусливый взгляд туда, где недавно перед нами промелькнул весь аристократический, артистический, наркотический и нищий Питер, друзей, гостей, художников, город, где батон белого хлеба и по сей день называли “булкой”, а винный — “казенкой”... У них не было ни дня простоя. День без людей, споров, участия в чем-либо, звонков и гостей с утра до ночи — странный, пропащий день...
В отличии от Москвы — литературная, художественная, театральная богема здесь — один круг. А так же правозащитники и просто хипня. И мы входили во все эти образования сразу и тусовались со всеми вместе.
Underground можно понимать по-разному. Как правило, это очень темное и нужное место. Это потемки души и “длительное принуждение целого поколения”.
Это толпа перед жертвенником Неведомому Богу. И Марина — как тайная жрица.
Она никому не сказала, что утром уезжает в Оптину. Я узнал об ее исчезновении в последний день, когда заехал к Борису попрощаться.
— Она всегда такая, — с досадой сказала Настя. — Я знаю ее много лет. Я люблю ее, но с ней тяжело. Никогда не знаешь, что она выдумает.
И все же уезжать отсюда в Москву — казалось изгнанием.

Мне трудно говорить о Питере. Ни в одном городе я не был чаще, ни один город не стал мне столь близким, включая мой собственный. Для объективного рассказа нужна дистанция — и я с трудом нахожу ее приметы. Трудно говорить уже о каком-то “путе¬шествии” в Питер, тем более написать о нем книгу: лег спать тут, проснулся там. А с платформы говорят... Тот же климат, то же небо, тот же до мелочей вокзал, словно зеркальное отражение. Те же люди, многие из которых — знают тебя по имени. То, что я расставался с Питером на полгода или на год — мало что меняло. С каким-нибудь Бутово или Свиблово, где мне нечего делать, я мог расстаться и на больший срок. Доехать туда мне было сложнее, чем до многих отдаленнейших мест на планете. Я мог вообще туда никогда не попасть, они входили в мою личную топографию значительно менее проявлено, чем Питер в целом. И я не пытаюсь замазать чем-нибудь эти белые пятна. Я беру чистый холст и рисую город...

Наши продолжительные невстречи сближали нас бо¬льше всего. Мы были людьми в равной степени необязательными друг для друга, и, ничем не жертвуя, наслаждались собственной свободой.
И все же, сталкиваясь с моими старыми друзьями, я нет-нет да узнавал что-то о Марине, но портрет, как правило, не отличался сходством с известным мне оригиналом.
Но среди обычных и незначительных вестей вдруг замешались большие и бурные, как например история с “Ан¬глетером”.
Это рассказала приехавшая из Питера Катрин: как сносили “Анг¬летер”, гостиницу, где повесился Есенин. Именно в связи с ней Марина первый раз в своей жизни была арестована.
— Ненавижу, ненавижу антихристову власть! — вот все, что она сказала на следующий день. Глаза полны слез.

Втроем с Малышом в удушающе жаркий день в начале мая мы первый раз поехали в Питер стопом.
— До Клина, — говорил я, чтобы не пугать водителей...
На пресловутом конкурсе им. Чайковского, проходящем, как известно, в этом маленьком городке, знаменитый Ван Клиберн играл, должно быть, в респираторе — чтобы предохранить легкие от могучего аммиачного духа, распространяемого местным химическим заводом, расположенным, по странной прихоти судьбы, на главной улице города. Наверное, это было наследием той эпохи, когда завод для новоявленного советского человека казался столь же желанным и родным, как для воображаемого Н. Федоровым человека будущего должно было когда-нибудь стать кладбище. Поэтому-то по всей Руси и понатыкали в самых красивых местах эти облезлые памятники соединившихся пролетариев.
— Если можете — до трассы, — говорю я, когда мы уже были на месте.
— В Тверь, — говорил я следующему сердобольному водителю, и видом и лексикой настаивая на кричащем конфликте с повсеместно разлегшейся комкастой советской дрянью. И меня отлично понимали.
Брали нас охотно. Вид ребенка на шоссе касался у обычно прижимистых автовладельцев скрытых сердечных струн, поэтому стоп больше напоминал удобное путешествие в легковушке.
Для тех, кто никогда не пробовал, что такое трасса, сообщу: чтобы выходить на трассу, надо обладать большим мужеством, опытом и очень крепким здоровьем. Когда я сам первый раз вышел на трассу у меня, естественно, не было никакого опыта, крепкого здоровья, да и каким-то особым мужеством я не располагал. Зато вместо мужества у меня всегда имелся запас легкомыслия, которое помогало мне не раз отваживаться на поступки, на которые, по здравому рассуждению, отваживаться не стоило бы. Потом появился и опыт, а здоровье я компенсировал опять же легкомысленной идеей, что не выдаст же меня Бог так задешево, и — да минует меня дождь, пустая дорога и встреча с лихими людьми. Сам того не замечая, я сделался постепенно каким-то оптимистическим фаталистом и даже крайне отрицательный опыт не выбивал меня из седла.
Я вышел из машины, подошел к кустам и пописал на землю первого на земле государства рабочих...
Деревня Харчевня — к сожалению, вообще не располагала никаким пунктом питания, как и магазином.
Нищета окружающих мест — поразительная. Сервис на уровне явно не европейском. Гостиницы, столовые расположены друг от друга на расстояниях, что соизмеримы с расстоянием до некоторых городов. А доезжаешь — все закрыто на многочасовой обед (им же тоже надо есть!), на ремонт и т.д. А когда открыто, то лучше не надо: соглашаешься только от безысходности.
А с другой стороны, трогательная, нежная природа, овраги и леса с лишь недавно сошедшим снегом, в которых трава усыпана, словно жемчугом, подснежниками.
480 километр: наряд военных и милиции обыскал наш грузовик. Искали беглого солдата с оружием, которых здесь много бродит под Питером.
Ехали мы изумительно, еще засветло мы имели шанс попасть в Питер. Вот только погода испортилась. Выехав по жаре из Москвы в одних маечках — мы угодили у развилки на Новгород в снегопад.
Продрогших, голодных, с засыпанным снегом голым ребенком нас быстро подобрал какой-то маршрутный автобус. В сумерках мы были в Питере. Температура +3. У Ма¬р¬гариты с Настей, у которой теперь совсем крошечный ма¬ль¬чик, нас обогрели, Малышу надели женские колготки, нам выдали старые женские куртки и нелепые вязанные шапки — и в таком виде на следующий день мы вышли на улицу. С Ладоги по Неве шел лед. Это время в Питере всегда холодное, просветила нас Настя.
В Эрмитаже, куда я забредал в любой свой приезд, я по лицам служительниц видел: “Дожили, бомжи потянулись к искусству!” А я просил их открывать мне закрытые по причине малочисленности персонала залы, чтобы взглянуть на моего любимого Моралеса.

Настя лишь недавно вернулась из роддома. Она ни о чем не могла больше говорить:
— Если бы вы знали, какая там грубость! И на всем экономия — даже на обезболивающих! Младенцы лежат в общей палате, матерям их почему-то не дают. А какая антисанитария! Ребенка я забрала оттуда уже зараженного пузырчаткой...
Теперь младенца лечат кварцем.
Маргарита с яростью сует нам газету “Правда” с огромной ста¬тьей о пленуме Союза Писателей. Пленум не отличался новизной: призвал не печатать ошибочные, противоречащие основам строя произведения. Разница, что теперь сами писатели и редакторы будут решать, где проходит демаркационная линия между допустимым — и засекреченным. Эти коновалы чужих пегасов готовы умертвить неограниченное количество “малых” идей ради хорошего самочувствия их “большой”. Они считают, что нам всем так интересно ее самочувствие. А еще они объявили, дабы не уподобляться жалким пацифистам, что даже после гибели Союза, если бы такая вдруг случилась, советская атомная подлодка обязана выполнить приказ и сделать залп по Штатам. Писатель, бравший это интервью на гипотетическую тему, даже извинился за свое неумеренное, навеянное классической русской литературой, миролюбие.
За прерываемым лишь кормлением ребенка бесконечном чаем-обедом — вполне питерская беседа о тесноте мира.
Через недостающие звенья с помощью Маргариты Михайловны и Ани Орловой, нашей московской знакомой, восстанавливается общая картина жизни — этой, в общем, ничтожной компании интеллигентов-собутыльников, переженившихся, разведшихся, нарожавших кучу общих детей, сплетничающих и собачащихся из-за жилплощади — маленькой диаспоре культурных людей внутри огромного глубокого болота: Столповских, Хвостенко, Орловых, Долининых... Их друзья и знакомые: Шамиль, Алиса Тилле, Зверев, Немухин, Веничка... Ритина мама и мы...
Аня Орлова рассказывала, как придя к нам в гости на Сокол, почувствовала что-то вроде дежавю: она все это уже когда-то видела или слышала. Слово за слово — мы поняли, что она дочь Ольги, жены Бегемота, сына Витковского, автора “Полжизни”, знает его вдову, преподавательницу МГУ, и с ее слов — ритину маму, да и саму Риту и меня. И что познакомиться мы бы могли гораздо раньше и при других обстоятельствах.
А богемная антропология за столом продолжается, и уже докапываются до Бродского, Ахматовой, Цветаевой — в ход идет почти вся пишущая или рисующая интеллигенция, когда-либо обретавшаяся на советской почве.
О том, чтобы куда-то идти — нет и речи. Надо всего лишь приобрести еды, детского питания, еще какие-то пустяки.
Вечером к нам заходит Марина.
Странно, я знал о ней гораздо меньше, чем о других. Вероятно, о ней меньше сплетничали, “порешив никогда не судить и не клясть”. Может быть, так. С другой стороны, в ее жизни не было особо ярких событий: кончила университет, работала, стала изучать древнегреческий, потом коптский язык — чтобы читать первых христиан в подлиннике. В нее было влюблено пол Питера. В кого была влюбленна она сама — не понять.
Не забуду одного странного случая, произошедшего в Москве на концерте авангардной музыки в начале 87-го. В бестолочи переполненного фойе я вдруг увидел Марину с двумя высокими модно одетыми парнями, стоящими по бокам от нее, как рынды. Но всего больше удивил меня ее костюм: черный бархатный жакет и черные же брюки, у колен расширявшиеся в немыслимый, напоминающий юбку клеш. Ее темные бессонные глаза были еще более оттенены, губы ядовито накрашены, и черные, как смоль, волосы вились дикими кольцами, как у Медузы Горгоны.
Я был совершенно ошеломлен и все силился найти объяснение подсмотренной метаморфозе. До самого конца концерта я просидел под этим впечатлением, и лишь в гардеробе, внезапно столкнувшись с ней лицом к лицу, я вдруг понял, что это не Марина.
Но еще несколько дней чувства беспорядочно бродили во мне, нерасколдованные.
И вот мы снова увиделись. Она была как живой почтовый вагон, полный новостями. Главная новость в Питере это по-прежнему разрушение “Англе¬тера” и история с Китайцем. Он возглавил общество “Спа¬сение”, защищающее предназначенные на снос дома и обвиненное в печати в “хулиганско-фашистских выходках”. Как организатор круглосуточного дежурства он был схвачен и увезен. Остальная молодежь, уже много суток дежурившая перед обреченным зданием, была избита и рассеяна. Восемьдесят человек загремело в менты. Не помогли ни письма в ЦК, ни лично Горбачу, собеседования в исполкомах и сочувствие иностранных туристов. “Спасенцы” собрали более восьмисот подписей и были оштрафованы за плакаты в свою поддержку. Университет ответил, как всегда, оперативно: с кафедры Китайца обвинили в скрытом сионизме(!). Для него же придумали и форму изоляции — в рядах советской армии.
Мы встретились с ним, пока он еще гулял на свободе. “Дом Куинджи”, “дом Трезини”, “дом Садикова” — брошенные, обезображенные, разграбленные — вот для чего придумано “Спасение”, поднявшее руку даже на предрешенность выборов и выдвинувшее себя в качестве независимой партии в одном из избирательных округов.
— Катастрофа с Петропавловской крепостью! — грохочет Китаец. — Воровство, нищета! А как они обращаются с историческими ценностями! Куда ни сунешься, к кому ни пойдешь — бездарность или полное равнодушие! За это они нас и ненавидят — что мы знаем все это. Им не нужны соглядатаи и свидетели!
При этом он остается советским патриотом и истинным марксистом.

Выходя из "Сайгона", точнее из "Гастрита", столовой через дорогу, где неформалы подкреплялись кое-чем более существенным, чем пирожные, мы столкнулись с Умкой и еще несколькими московско-питерскими волосатыми. Умка с недавних пор стала обязательным персонажем всех хипповых тусовок, и я неоднократно видел ее на Гоголевском бульваре с гитарой, чем она отличалась от основной массы хипни, реализующейся главным образом в трепе и телеге, пусть и витиеватой и изысканной. Больше своих песен она была знаменита тогда тем, что осуществляла все волосатые догмы в лабораторно-чистом виде, в том числе и идею свободной любви. Я завидовал ее энтузиазму, уже или еще я не мог быть так свободен или так доверчив.
И опять мы встретились с Мариной и куда-то ехали... Тогда же я узнал, что долгое время пребывавшие в жалком состоянии отношения с Борисом полностью расстроились. Вместо этого ее вновь стал настойчиво посещать Вилли, который через непродолжительное время сам отказался от попыток, ничего не добившись, кроме нового приступа торчания.
Были и другие поклонники, с которыми она сперва встречалась, а потом столь же внезапно рвала.
От нее самой я узнал, что она устроилась на работу и даже получает деньги. Ее исчезновения из Питера стали более предсказуемыми, в остальном же она проявляла себя все так же порывисто и необъяснимо.
За это время в ней не произошло заметных перемен. Она по-прежнему отдавала предпочтение ночи перед днем, читала самодельные, дышавшие магией переводы Толкина и Клайва С. Льиса, ходила в “Ротонду”, ездила в Грузию. Как и раньше было лишь две или три темы, на которые она охотно говорила, поэтому казалось, что мы ведем всегда один и тот же нескончаемый разговор. Более того, что мы начинаем этот разговор с того места, где прервали его прошлой весной.
Оригинальность Марины заключалась не столько в глубине, сколько в направленности ее мысли. Она принадлежала к той редкой породе людей, кто действительно воспринимает мир в категориях добра и зла, но в ком сам этический максимализм принял утонченно эстетическую форму. Меня привлекал моральный экстремизм ее мысли. И я вполне им насладился в нашу последнюю встречу.
— Все беды России произошли от атеизма, — села на своего любимого конька Марина. Она не могла допустить безосновательности добра и, потому, не терпела вольнодумцев. За всем благородным, что совершалось вне храма, у нее царил скрытый религиозный смысл. Она не признавала противоречий и непоследовательности в словах и поступках, ненавидела притворство и празднословие и, не боясь быть смешной, говорила то, о чем хорошо лишь думать — из-за опасности быть неправильно понятым.
Как у многих людей, прошедших суровую школу самообразования, любовь к книгам была ее болезнью. Она говорила о Владимире Соловьеве столь же самозабвенно, как другие женщины говорят лишь о детях или возлюбленных. Она была одной из тех немногих, кто действительно кажется сумасшедшим, не вызывая у других раздражения. Она и была сумасшедшая, и за всеми этими отвлекающими талмудическими разговорами я, сам того не желая, все больше узнавал ее душу — и ничего не имел от этого знания.
И все же, каждый мой приезд в Питер был неотделим от вечернего чая с Мариной и мирной талмудической беседы, — так же, как он был неотделим от дождя и холода, от садов и мостов. Мне стало привычно любить этот город именно так, вместе с Мариной, как китайские резные шары — один в другом.
Мне нравилась ее роль, никем не оспариваемая в Питере, — эксперта или арбитра этического смысла жизни. Сколько бы, по слухам, не допускала она сама отклонений.
Не раз мы забредали в университетский кафетерий, ближайший от места работы Марины. В его неуютных, как во всех подобных заведениях, стенах можно было в любой час встретить нескольких знакомых. Здесь они обменивались новостями и книгами, здесь они утоляли любопытство в большей степени, чем голод.
Питер был по-прежнему восхитителен: нищий город в драгоценной оправе из дворцов и каналов. Все где-то учились, каждый год проглатывали уйму книг, ломились на репетиции в растущие повсюду как грибы после дождя и словно фата-моргана исчезающие театры.
Марина увлекла нас к своей знакомой Ире, где последнее время ночует. Некогда добротный офицерский дом с парком и фонтанами, и видом на Неву, с ковровой дорожкой на ныне заколоченной парадной лестнице, от коей (дорожки) остались металлические петли. Теперь это грязная развалина на заброшенном промышленном пустыре. Ира обреталась в комнате в огромной коммуналке, созданной из бального зала, без горячей воды и со стукачкой соседкой. В дабле при дыхании шел пар.
Ира пишет стихи, поэтому до вечера все у нас опять оказывается литературой.
На последней электричке мы успели добраться до Варшавского вокзала. Холодный дождливый день. Пьяные ветераны поют песни. Праздник. В закрытом киоске на обо¬з¬рение выставлены четыре разнокалиберных Ленина, фа¬ль¬конетовский Петр и приятель с Фонтанки, обуздывающий коня. Записные книжечки, ручечки и прочая дрянь.
По дороге Марина рассказала о приезжавшем в Питер Васильеве и демонстрации “Памяти” в его честь, явившей свету живописнейших персонажей с окладистыми купеческими бородами и усами а-ля император Александр II, весь цвет славянофильства и старорежимности.
На следующий день мы зашли к Мише Трофименкову, в его старинный четырехкомнатный флэт, полный книг, как у моей тещи, и поели очень вкусных оладушков. Его мать-пе¬ре¬водчица была знакома с Воннегутом. Сам он целиком литературный человек. Но пишет в основном о театре и современном питерском кино, Юфите с Мертвым и акциях Курехина.
От Трофименкова Марина в эскадронном темпе повела нас на Пять углов, в театр “Суббота” Смирнова-Не¬вицкого, “первый самодеятельный театр Питера” (с 74-го что ли года). Театр живет на лестнице и под самой крышей д/к “Текстильщики”, четырнадцать маршей вверх не сбивая дыхания, — в крохотном зале, куда набилось столько же народа, сколько было бы вполне уместно для пустующих вокруг больших и нормальных. Двадцатилетние ребята сбацали забавную абсурдистско-импровизационную пьесу “Ко¬з¬лова и Курицына”. Несмотря на (неустранимый) привкус КСП — тут было хорошее шоу, пантомима, танцы, пение, интересные декорации (силу¬эты кача¬ю¬щихся во все стороны, лезущих друг на друга черных домов с горящими окнами), среди которых само действие резко и эффектно выделялось.
Побывали дома у Феоктистова, соседа Добротворского по Морской набережной и Наличному мосту (м. Приморская). Торжествующая корбюзьевщина в чистом виде: улица — ущелье между стен-домов до самого горизонта, гимн геометрии и чистого антигуманного рацио. Посередке — газончик с деревьями. Очень драная заплеванная комната в нищей квартире, сломанные двери, обшарпанные стены. Бедный-бедный Вилли: как он ко всему этому не подходил. Как-то внешнее уныние передалось на него: он был грустен и молчалив. И не знал, чем нас развлечь. Он явно был рад приходу Марины — и одновременно подавлен.
Я помню ее глаза и запекшиеся губы над чашкой остывающего чая (пока остальные терзали на части только что увиденную пьесу). Там не было ничего от Бога — кроме страданий мучеников преисподней. Но она была выразительна и снисходительна к неистинности общей жизни.
А назавтра у нее был экзамен по греческому, после которого она ехала к кому-то на дачу. Мы рассеяно простились. Она дала телефон Иры, где ее можно было застать, но где она больше не жила, к чему я был готов, зная, как сложно все, что было с ней связано.

Наш последний день начался с дня рождения Френка. Симпатичный некрасивый темноволосый хиппарь, играющий на гитаре под аккомпанемент непропорционально серьезного басиста. Флэт столь мал, что половина тусовки осталась в коридоре. Выход и вход в квартиру вызывает массу проблем, избегая которых многие пользовались просто окном. Как обычно в Питере — не было ни ванны, ни горячей воды.
Потом дом-музей Пушкина на Мойке. Вылизанный до отвращения двор, желтые, нарочито свежие стены. Ремонт длился двенадцать лет и не был закончен, объяснила нам Марина. Открыта конюшенная и какая-то полуподвальная часть, но билетов все равно нет. Два года назад здесь случился пожар — как бы в отместку заглохшим работам. Вместе с Мариной мы уперли несколько пар тапочек, что надевают на обувь, — будем потом вспоминать, что они из дома Пушкина (так мы никогда их и не носили — из-за их неудобности и антихудожественности — а потом просто выбросили, сгнившие).
До самого вечера мы гуляли по городу. На Поцелуевом мосту (между улицей Морской (Герцена) и набережной Мойки) встретили волосатого. Волосатые попадаются часто. Днем у Исаакия мы наткнулись на олдового мэна, который просвещал убийственно серых домохозяек в мудрости Бхагаватгиты.
На Поцелуевом мосту мы расцеловались. Марине надо было куда-то идти, мы простились — и связь с ней надолго прервалась.
Так продолжалось многие годы, и установившаяся традиция никогда не менялась.
Я простился с Ритой и Малышом в питерском троллейбусе: они поехали к Насте за вещами, я — на Московский вокзал, вписываться без билета и денег в поезд. Что мне отлично и удалось.

С Питером у меня особые отношения: так мне назначено — приезжать сюда зимой или осенью. Поэтому Питер так и останется для меня серым пасмурным городом, который я все равно люблю...
В поездах М-Л ж/д может быть или невыносимо жарко или невыносимо холодно: третьего не дано.
— Как здесь жарко. Мне уже дурно, — говорит Рита.
— Жарко не холодно. Радуйся хоть тому, что тепло расходуется на тебя, а не на других.

Втроем с Мариной мы гуляли по Павловску. Было удивительно тихо и светло. Отсутствие зеленого в природе скорее способствовало наслаждению — я больше видел. К тому же охряный цвет под голубым небом благотворно действовал на мои глаза. Меня не интересовали позолоченные и мраморные залы павловского дворца, куда ломились воскресные толпы. Мне гораздо больше нравилось смотреть на все это снаружи, но особенно привлекали кривенькие аллеи, вьющиеся вдоль овражков, бугорков, заводей, лужаек и перелесков. По-брейгелевски контрастно разваливались в синем небе корявые липы.
И когда Рита заманила меня от всей этой английской парковой ландшафтности к вокзалу — на огромную аллею, где не было перспективы от огромных плотно растущих лесных деревьев, и где гуляла толпа народу — у меня резко испортилось настроение и заболела голова.
А потом в переполненной электричке я подавлял голод и усталость невеселыми мыслями...
Мы, живущие в эпоху, которая у потомков будет зваться эпохой позора и мрака, заставшие ее, может быть, уже на излете, — мы еще видели отблески некогда полыхавшего костра мысли и жизни, застывшей великолепными руинами вдруг постигшей ее гибели.
Но как и для всех руин, утративших связь с колченогой современностью, скоро наступит и их час.
Русская культура — это Феникс. Сгоревшая, она стала знакомей и ближе. Ее призраки — полнокровнее живых. Ее идеалы и ценности удесятерены мучениями. Ее дворцы навсегда обессмертились пожарами. Затянувшееся безвременье доказало чью угодно правду, кроме своей...

Пока сидел в “Климате” — наблюдал людей. Как много в Питере по-разному прикинутой молодежи. Тут и припанкованные, и металлические, и прихиппленные герлы, и какие-то новые стиляги, и волосатые. Морячок прикурил у барышни. Прошла пышногрудая герла в джинсах в обтяжку, продефилировала с достоинством француженки, не удостоив никого взглядом.
Сегодня попалась и француженка, поклонница БГ.
Мы сидели на лавочке перед его подъездом, ждали Марину. К нам подошла девушка с распущенными волосами, одетая в молодежную куртку. Скромненькая, ничего особенного.
— Вы ждете Гребенщикова?
У нее был заметный акцент.
Я отрицательно покачал головой.
— Я приехала специально, чтобы увидеть его. Он пообещал, но почему-то не вышел. Не знаете, он дома?
Мы равнодушно пожали плечами.
— Мне очень нравится Гребенщиков. А вам?
— Не скажу, чтобы очень, — ответил я кисло.
С присущей западным людям экспрессией она изумилась, что в России БГ уже никому не нужен.
— Да, у вас много интересной музыки, — говорит она с завистью.
Как ей объяснить, что у нас не много музыки, а много принципов, и у нас не прощают заигрываний с эстеблишментом и средствами массовой информации?
По ее словам, он только дошел до Франции. Несчастные.
Ее восхищение Россией было для меня в новинку. Мы-то восхищались как раз тем, что было у них.
— А что же вы любите?
— Из наших? Да никого особенно.
Она совсем ничего не понимает.
— У нас скучная музыка, коммерция, — говорит она. — Что же вы любите из западной музыки?
— Заппу.
— Ну, это когда хиппи были...
У нас трудностей с проникновением к Гребенщикову не возникло. Потому что мы снова шли не к нему, а к Славе, что жил в соседнем доме.
С ним мы познакомились прошлым мартом на Казюкасе, куда он приехал на костылях, чем и привлек всеобщее внимание. Он полез в горы, сорвался и провисел несколько часов на этой своей ноге над пропастью. Полгода ее чинили, но до конца она так и не срослась. Потом мы встретили его в Москве на дне рождения Аньки Орловой, уже без костылей. В отличии от всех нас он хотел серьезно разбогатеть, прислушиваясь к новомодным лозунгам хозрасчета, и именно в этом видел суть перестройки, мало рассчитывая на реальную свободу — и через деньги надеялся ее (сво¬боду) все-таки добыть.
Квартира Славы (Невский, дом бывшего голландского посольства), пятиметровые потолки, без ванны, сорокаметровая комната, к тому же без всякой мебели, по которой ходит славин ротвейлер и, словно детским надувным кругом, играет шиной от жигулей, — идеально приспособлена для постоя роты солдат, чем она (в штатском варианте) и была занята, что очень способствовало спорам за чайным столом.
Разговоры о политике идут не переставая. С прошлого раза их стало еще больше. В музыке звучали новые имена. На смену самодеятельному театру приходило такое же кино.
Суть перестройки, коллегиально установленная на славиной кухне: раньше мы боком ходили, теперь будем бегать боком. На опасения, что скоро перестройку свернут, приятель Китайца по обществу “Спасение” по имени Вася глубокомысленно изрек:
— Выдавленная паста обратно в тюбик не лезет.
Затяжной спор о пользе прогресса сменился коротким — о религии и новым грандиозным — о сути социализма и недостатках двух систем.
— Я не признаю капитализм, потому что я ненавижу рантье! — гвоздил Китаец.
Кажется, в тот раз в Питере я ничем другим не занимался, как спорил с Китайцем о советской власти и капитализме. Для меня это звучало очень убедительно, к тому же при мощной артиллерийской поддержке Славы.
— Ты смотрел “Гараж”?! — кричал Слава, и начал доказывать ошибочность Маркса при помощи фильма — сло¬вно на пальцах. Этим убедительным примером Маркс был посрамлен даже в глазах упрямого Китайца.
— Государство — институт прежде всего политический, а не экономический, — вторю я. — Экономика всегда была сферой частного интереса граждан... Владелец капитала создает новые ценности, ничем не отягощая государство. Это и есть рантье...
Несколько раз разговор рождался из факта моего появления на TV. Все интересовались, зачем я подставил Систему, пропагандируя наркотики, и мне приходилось оп¬равдываться, что таковым меня сделали умельцы с Останкино, Листьев с Захаровым, будущие ведущие “Взгляда”.
Кстати, в чем было отличие этих “актеров” от нас (Риты, Папы Леши, Макса Столповского): они могут вначале обыграть свой текст с коллегами, а потом повторить его перед камерой, выдавая за чистую спонтанность. Мы же не могли этого делать, даже когда они нас просили, подслушав какие-то интересные мысли из наших бесед в коридоре. Они сделанное выдавали за экспромт, мы же держались на чистом экспромте, нарочито и принципиально. Поэтому даже в той исковерканной передаче выглядели искреннее.
Между тем общество “Спасение” было шокировано всем составом, узнав о разрушении дома где-то на Гороховой. Я их понимаю: никто, кроме питерца, не может относиться с таким человеческим чувством к этим классицистическим созданиям, переплетенным с историей и литературой. Петербург Достоевского для них бесспорная реальность. Даже пресловутый камень Раскольникова ими обнаружен.
Питер для них прежде всего декорация знаменитых пьес, и самих себя они воспринимают как служителей опустевшей сцены, подметающих мусор, наводящих глянец и вспоминающих былое великолепие. Может быть, последними зрителями на галерке.
И вспоминая знаменитые роли, они начинают подражать актерам тех времен, которые не были актерами, сочиняя стих на лестничной клетке и зачитывая его на улице, лазя по балконам и крышам и создавая квазиаллюзию на материале города и всех о нем писавших. Им еще есть, что беречь, это видно из всего. Один театр “Субботы” у “Пяти углов” чего стоит, постоянно твердящий и поющий о Питере, словно о какой-то Мекке правоверных. Они ужасно обеспокоены судьбой Васильевского острова, столь своенравного, что от отчаливания в океан его спасают только якоря их любви.
По существу, они гораздо более русские, чем мы (москвичи). Они больше романтики и больше интеллигенты. Они наивнее нас, но сердечнее расположены к искусству. История чудесным призраком еще стоит перед их глазами, мы же получили ее из лживых учебников.
Мы проговорили до пяти утра. Время от времени пили кофе, нашедшееся у хозяина, и питались одними разговорами, потому что иной пищи все равно не было. Вместе с Мариной остались здесь спать, а утром, разбуженные новой партией гостей, опять сели за пустой стол, заведя новый спор об искусстве, Набокове и местном поэте-похабнике Григорьеве, чьи стихи принесли вновьприбывшие.

Ближе к вечеру в ознобливой продуваемой электричке мы с Мариной мчимся в университетский студгородок на выставку “Мить¬ков”. Студгородок этот устроили на манер американских кампусов, но никто не хотел в нем жить, несмотря на всякие цивильные удобства. Уж больно далеко было брести до электрички, а потом от нее до Универа.
По Питеру разлетелся слух, что Гребень тоже стал митьком. Уже пол Питера старалась как-то примазаться к модной забаве. Пить они умели — оставалось начать писать картины. Требований не было никаких — главное делать от души и не как все. То есть так, как рисуют дети. Так здесь и писали все и старо- и новопризванные гении. Висело и несколько вещей Гребня. Заиграй я первый раз на трубе — у меня получилось бы примерно то же. Интересно, что бы сказали люди, придя на мой концерт? Здесь же яблоку негде было упасть. Картинки “настоящих” митьков были добротным примитивизмом, с меньшей социальной агрессией или абсурдизмом, чем у Звездочетова-Врубеля-Гундлаха в Москве. Впрочем, оценкой живописи никто не занимался: как-то все быстро поняли, что все это гениально по определению, хотя и говно, разве что Флоренский был интересен (“Ми¬тьки, отнимающие пистолет у Маяковского”), да его вещи все давно уже знали наизусть, — поэтому люди в основном просто слонялись и общались друг с другом. “Ис¬кусство” митьков много стоило: оно давало отличный повод потусоваться, почувствовать себя в своем кругу, поговорить о “кон¬тексте”, так много проясняющем и так на много намекающем.
Здесь я снова подвергся допросу по поводу моего выступления по ящику: как, оказывается, много людей смотрят телевизор!

На следующий день Марина повела нас в Михайловский замок — к работающей там Маше Трофимчик, той самой Маше из стихотворения. Маша, математический лингвист по образованию и поэтесса и переводчик по призванию, — читала нам стихи и водила по залам, показывая и растолковывая масонские символы и сюжеты на потолках, оставшиеся практически в неприкосновенности. Только одну часть сюжета надо было смотреть из одной комнаты, а чтобы увидеть продолжение — перейти в другую, хорошо запомнив прежнее, чтобы восстановить целое.
В тот же вечер у Насти дома мы читали “Лист кисти Нигля” Толкина в переводе Маши.
В очередной раз мы с Ритой зашли в квартиру Достоевского в Кузнечном. Я был здесь много-много лет назад, еще один, когда первый раз осваивал для себя Питер, леча отчаяние нелюбви чудом литературы.
В тот первый раз не было ни одного посетителя. Не привлекала их даже комнатка в бывшей прихожей, где теперь стоял голографический аппарат, и ты мог видеть, как из плоскости фантастическим образом возникал объем.
Теперь никакой голографии не было. Внутри по-прежнему пусто. Утомленная от безделья и обрадованная нам служительница показала нам музыкальную книгу детей Достоевского, привезенную им из Германии — играющую музыку при переворачивании страниц. Это в определенной степени стоит голографии.
Я испытал странное ощущение, когда я посмотрел в окно этой квартиры. Она вдруг перестала быть музеем: окно же не музейный экспонат. Она превратилась просто в квартиру, за окном была ночная улица, светили желтые фонари. И мне показалось, что я просто дома, может быть, в гостях. Расстояние между мной и прежним ее обитателем, смотрящим на тот же вид, странно исчезло. Музей разобщал, показывая разницу. Окно с ночной улицей за ним — соединяли. В чем-то главном мы все едины и похожи — в потребности иметь тепло и дом. В чувстве одиночества, когда мы глядим на улицу из окна.
Квартира Достоевского на эти полчаса стала для меня домом в своем традиционном значении — укрывать от стужи и дождя. Значит, она была моя и для меня. Музей мертв. Квартира — жива.

В какой-то день мы вновь в Питере. Для меня поездки в Питер были тем же, чем для людей начала века поездки в Париж. Мне казалось страшным прожить год без его бледного неба, его решеток, его странной сумасшедшей жизни. Уже давным-давно у меня появилось желание приобрести Питер насовсем, чтобы в беспрерывности наблюдения постигнуть его таинственную прелесть или укрепиться в догадке о ее непостижимости.
Да, вот мы здесь, но похоже невпопад. Марины в городе нет. Она была в Москве, но почему-то к нам не зашла. Даже не позвонила.
Впрочем, на этот раз мы были в Питере по особому случаю: московские рокеры пригласили меня прочесть доклад о хиппи на фестивале левой молодежи в недавно открытом ДК “Невский” в одном из отдаленных районов.
Всю дорогу, стоя в тамбуре, где было тише, я готовил, как прямой филистер, свою речь про волосы, “почетный знак свободы”. В Питере было холодно, серая поздняя осень в начале декабря, голые деревья, в воздухе колом влага на правах дождя. Стояла скверная питерская погода, столь любимая мной.
В артистической дворца молодежи, где рекой лилось красное вино, и куда мы пригласили Настю и прочих питерских друзей, было весело на грани истерики. Люди сходили с ума не то от предоставленной им по ошибке свободы, не то перевозбудившись сверх меры алкоголем. Никто ничего не готовил, не репетировал. Думали, что все выйдет спонтанно. Зато много пили, играли собачий вальс на местном пианино и угорали без повода. Здесь были люди из журналов “Ухо”, “Урлайт” и “Контркультура”, во главе с Сережей Гурьевым, и кое-кто из “20-й” комнаты “Юно¬сти”, где мы недавно часто ошивались, приглашенный мною хипповый бард Поня, Саша-художник с другом Володей, привезшие свой слайд-фильм о Системе.
В виде исключения мероприятие не должно было быть рок-концертом или рок-фестивалем, что обильно расплодились в это время по всей стране, даже в таких экстравагантных городах, как Череповец. Скорее это был семинар, посвященный “контркультуре” в недрах железобетонного совка, проведенный силами его представителей. И это была ошибка.
Я это как-то сразу понял, увидев зал. В мягких креслах сидели волосатые и панки, острили и валяли дурака, чувствуя себя не на месте и не зная, зачем их сюда позвали. Это новая, неизвестная мне генерация волосатых – довела до логического завершения «странности» прежней Системы. Если ты взобрался на сцену и не поешь – ты их враг. Они еще не привыкли не видеть во всем «официальном» попытку навязать им комсомольское собрание, а мы еще не научились доказывать им обратное. Это страшно специфическая публика, очень артистичная и художественная. Их уши не воспринимают колебания с низкой амплитудой. Слово давно дискредитировало себя в их глазах. Информацию они готовы принимать только через творческий акт, через надрыв (голосовых связок). Эмоционально ровный текст они терпят пять минут. Истину – только ту, родить которую можно без кропотливого высиживания яиц мудрости. Они не хотят ничего знать об истине, они хотят ее иметь. Они не хотят ничего знать о Системе, они сами Система – и им не надо объяснять и комментировать их образ жизни. Именно о Системе им не хочется что-нибудь знать. И непонимание этого – было нашей главной ошибкой.
И потом: кто сообразил поставить в центре сцены два стола с красными гвоздиками и расставить вокруг красные же стульчики, будто для встречи с творческой группой нового лажового фильма? То, что ведущий был наголо стрижен и напоминал активиста из Горкома комсомола – тоже не пошло на пользу. В такой обстановке даже рассуждения о хиппи воспринимались, как нотация. Выступать здесь с докладом было чистое безумие. Но это и делал глава московской тусовки – Гурьев, шоумен тот еще.
Вообще, столько хиппи вместе – это кошмар! Хиппи должны быть как дрожжи: на каждый объем немного, но существенно. Хиппи в качестве большинства – нелепо по определению. Хиппи в своем зале уже ни в чем не нуждаются и ничем не одержимы (кроме скуки). На фиг тогда говорить о Системе – практике по остановке кровотечения и взаимоотношениях отщепенцев и шизофреников в эпоху Калиюги? (Цитата из моего «доклада».)
Как ни пыталась выступавшие веселить толпу, сколько ни делали ужимок и ни ломали стену — ничего не получалось. Публика зевала и свистела, и требовала музыки. И я был на ее стороне. А тем временем на сцену выходили дядьки из комитета комсомола и читали с листочка о перестройке, и тетки — специалисты по молодежи, рассказывали о проблемах молодежи и своей любви к ней. Они, оказывается, когда-то сами были молодые!(?) Случайные люди говорили слова, унылые, словно раскрытые заклинания, делились случайными историями все из той же своей легендарной молодости, от чего мероприятие приобрело привкус старческого маразма. Ни плана, ни списка выступавших не было, кто хотел, тот и лез на сцену (в этом была чарующая “не¬фор¬мальность”). Но, оказывается, “неформальность” тоже надо организовывать. Московские ребята уже выталкивали меня на сцену, чтобы я попытался перебить эту муть. Я дрейфил.
У меня уже был опыт выступлений на публике. Но это все было спонтанно, если и удачно, то скорее с досады. Но здесь не на кого было досадовать, кроме как на себя. Я представлял, как я поднимусь на сцену и попытаюсь вызвать доверие этих ребят. Чем? Со сцены стоит показывать лишь то, что большинство собравшихся сами сделать не могут. А я просто буду произносить слова, изображая из себя гуру, что я ненавидел и кем себя не чувствовал. Единственный способ — поступить по-кизиевски: послать организаторов на прик, заявить, что мероприятие ложное и провалилось, и что все, кто знает здесь, что теперь надо делать, кто может продемонстрировать “кон¬тркультуру” в действии — пусть выйдет и сделает что-нибудь.
Примерно это, похерив свой “доклад”, я и собирался сказать, но тут на сцену вышла Мама-Жанна, рок-мама начала семидесятых и чуть-чуть спасла дело. За ней появился Рекшан из легендарного “Санкт-Пе¬те¬рбурга” с гитарой и стал петь. С ним завязался базар, смахивающий на настоящий. Это были уже не разговоры о «силе», а ее демонстрация. (Потом я читал его “роман” о рокерской жизни в каком-то толстом питерском журнале, написанный в том же ключе флэтовой рассказки.) Вот это публике и нужно было. И еще музыка. Поэтому Юра Наумов был встречен на ура (впрочем, как и везде). Стебовый человек из Таллинна, олдовый бородач Сережа успел перестроиться после своего более чем неумного в данных условиях доклада на волосатую тему (!) и очень неплохо ответил на поступившие в перерыве записки. Это было лучшее, что случилось в тот вечер.
Подходило время собственно «нашего», московского выступления, но тут незапланированный человек из Демсоюза выскочил на сцену и прошелся по «светлым именам» Ленина, КГБ и социализма – и сделал свое дело: вечер был сорван. Всех выгнали в фойе, где волосатые стали танцевать под слащавенькую музычку какой-то фольклорной группенции, так же не доползшей до сцены. Практически вся московская группа съездила зазря. Не то что денег на ж/д билеты, но даже обещанного выступления не удостоился ни я, ни Поня, оставивший семью и разорившийся из-за меня же на билеты, ни Саша-художник со своим фильмом.
Впечатление полного бреда – вот то состояние, в котором я покидал эти гостеприимные стены, с крепкой уверенностью: никогда больше не ввязываться – даже под угрозой денег – в подобные мероприятия!
Последний совет тем, кто когда-нибудь осмелится заниматься с хиппи: ради Бога, не будьте серьезны. Если вы не стебовы или, на худой конец, не драматичны, лучше сразу покуйте чемоданы.
Возвращаясь на трамвае с Трофименковым, я объяснял причину провала: контркультуру нельзя рассказывать, контркультуру надо делать. Нельзя создавать границу между друг другом сценой, действие должно быть совместное и минимально формализированное. Он соглашался со мной.
Он теперь очень умный, сыпет теориями и понтовыми искусствоведческими словами. Теперь он модный критик, печатается во всяких неподцензурных изданиях. Очень серьезный. Это его портит. Но говорить с ним интересно.
Говорили и о Марине. Но мимоходом.
Дома у Насти вновь говорили о ней. Настя с ней встречалась, но не так часто, как прежде. Она не может ей простить, что в трудную минуту ее никогда нет. По-ви¬димому, Марине стало известно о диатрибах в ее адрес, она стала избегать своих прежних друзей. С исчезновением Марины изменились отношения между всеми нами. Прежний круг приятелей, как-то связанный ею друг с другом, стал распадаться. Сам я давно не видел Марины, но по-прежнему склонен был думать, что главная причина — разделяющие нас 700 километров.
Я никогда не искал специально с нею встречи. Это всегда происходило само собой или — не происходило. Борис сказал, что видел ее два дня назад. Из-за фантастически частых перемен квартиры никто, в который раз, не знал, где она живет. Она меняла жилье, как перчатки, подчиняясь порыву или обстоятельствам, перевозя свое имущество в одном такси или даже в одной сумке. Но где бы она ни жила: на стене ее комнаты обязательно висела репродукция картины Босха “Сады земных наслаждений”, левая панель.
Следующий день мы провели с людьми из “НЧ/ВЧ” (“Низкие частоты/Высокие частоты”: в Питере любили называться заковыристо) — музыкально-культурологического проекта, настоящего “андеграунда”. Люди как-то закрепились в выселенном доме (улица Чайковского), создали что-то вроде коммуны или сквота, и занимались искусством, главным образом музыкой и живописью, и врубались в особенно тонкие моменты нонконформистского бытия.
Сын основателя этого проекта, Леша Сумароков, недавно ночевал у нас в Москве, и теперь мы вместе гуляли по Питеру. Не знаю, насколько это было интересно им, но нам это было всегда интересно, словно в маленьком заграничном путешествии. Ведь в Питере еще очень много красивых массивных дверей и неизвестных дворов, где ты теряешь себя во времени более, чем в пространстве. И только в этом городе, казалось мне, могут написать прекрасные стихи о любви к женщине.

Мы расширяли круг знакомств в Питере, находя людей, более близких нашей затянувшейся анархистской молодости. И все же отказаться от старой любви было не так просто.
Один из маринниных старых друзей, Егор, с которым мы не виделись уйму лет, пригласил нас зайти — все в тот же подвал — выпить чаю. Я совершенно не помнил, где он находится: не то рядом с Мойкой, не то — с Фонтанкой... Вообще, эти питерские реки!.. То ли дело в Москве!
— Ах, да, плохая зрительная память, — сказал Егор и дал мне подробнейшие разъяснения.
Его черная борода была дика и густа, как обгоревшее снизу дерево. Я с трудом узнал его. Он изменился: надел поддевку, развесил везде иконы. Говорил он хорошо, но как будто не со мной: излагал кому-то невидимому концепцию праведной жизни. Между прочим он сообщил, что Марина заходила к нему сегодня — незадолго до меня. У нее курсы каких-то неведомых языков, вечерняя или утренняя работа, храмовые праздники и много чего еще — поэтому вылавливать ее бесполезно. Даже дома. Тем более дома.
Я был у Егора еще раз, слабо надеясь на встречу с Мариной, но она так и не появилась.
Даже Настя знала не больше других. И хотя у нее был рабочий телефон Марины, она не хотела сама ей звонить.
Мы увиделись в день нашего отъезда. Настя передала мне, что говорила с Мариной два дня назад по телефону и сообщила о нашем приезде. Марина хотела бы нас увидеть, но позвонила только сегодня.
— Я не понимаю: она боится, что я нарушу ее конспирацию? — злилась Настя. — По-моему, она стала еще страннее.
Мы по-прежнему жили у Насти, в хорошо знакомом нам жилище с картинами без рам и вещами без места.
Марина пришла не одна: с вальяжным средних лет мужчиной с большой бородой и молодым человеком в рясе. Настин сын, возбужденный гостями, носился по комнате и производил неимоверный шум. Гости только что вернулись с лекции в каком-то ДК, которую читал бородатый — по поводу христианства.
На столе-парте появилось грузинское вино, водка и закуска, отчего он стал мало похож на самого себя. Бородатый господин предложил выпить за знакомство и, упреждая мой ответ, поинтересовался: предпочитаю я водку или вино? Он стал привычным движением разливать, поощрительно приговаривая: “И монази приемлют”.
Разговор после первой рюмки сразу взял на себя бородатый. Он был из Москвы, жил теперь у Марины.
— Да, Марина, тут из жэка приходила женщина. Собирала деньги на озеленение. Я дал. Она поинтересовалась, кто я такой, но довольно беззлобно.
— Удивительный случай! — бросил молодой человек в рясе — он был очень смешлив.
— И что же вы ей ответили? — спросила Настя.
— Что родственник, живу. Больше ничего. Она приняла. Я попытался ее чем-нибудь очаровать, но безрезультатно. Я решил, что она знает тебя.
— Ее весь дом знает, ходит на водку просить, — усмехнулся молодой человек.
— Во-от оно что, — протянул бородатый удовлетворенно. — Это вы напрасно.
— Я бы их в шею гнал. Нашли себе добрую Самаритянку, — сказал молодой человек.
— Правда, Марина, зачем вы это делаете? У вас же у самой нет.
— Когда нет — не даю, — спокойно ответила она.
— Ну и когда есть не давайте. Мало ли кто просит! Говорите, что нету.
Молодой человек улыбнулся.
— Она же врать не умеет, как героиня Гюго.
— Кстати, эта дама решила меня предостеречь — уж не знаю почему, наверное как родственника. Она, то есть Марина, говорит, очень странная. Посещает церковь. Еще, говорит, ходят слухи, что здесь собирается религиозное общество, вы, мол, вместе молитесь, читаете книги, проводите ночные бдения и чуть ли не пророчествуете.
— Смотри, Марина, если правда пророчествуете — прокляну! — засмеялся молодой человек.
— Я тоже заверил эту даму, что займусь вашим воспитанием, так что вы теперь находитесь под надзором вашего гостящего дядюшки.
— Какая чушь, — сказала Марина совершенно серьезно.
— Они все знают! — смеялся молодой человек. — Религиозное общество — это попахивает!..
— У нас теперь свобода — а вот прежде... — прервал его бородатый. — Даже эта сегодняшняя лекция...
Разговор зашел о только что прочитанной лекции, суть которой бородатый, кратко изложил.
— Кто это такой? — тихо спросил я Марину.
— Известный профессор из Москвы, друг Мамардашвили, философ...
Молодой человек в рясе оказался ее старым знакомым, бывшим студентом университета, бывшим религиозным художником, а теперь монахом на Кавказе, вырвавшимся из своего монастыря повидать старых друзей.
— А он что же, марксизм-ленинизм преподает? — спросил я, глядя на профессора.
— Сейчас он больше книги пишет. Сюда приехал прочесть лекцию и за материалами. Ходит в Публичную Библиотеку. У меня он только ночует.
А разговор как-то незаметно переместился к Флоренскому, которого Розанов назвал ползучим, и которого я терпеть не мог, а от него — к трудностям проповеди Христовой.
Бородатый был доминантой собрания. Он был своим человеком в мире абсолютной истины и легко разрушал тяжелыми бомбами догматов хрупкие мосты, возведенные жизнью между добром и злом. Цитируя на память Писание и Отцов, он с милой снисходительностью разрешал все сомнения, появлявшиеся за столом. Он говорил почти один, причем обильные возлияния ничуть не вредили его красноречию.
Наконец разговор свернул на чудеса, о которых за столом говорили с парадоксальной бесстрастностью, как о вещи само собой разумеющейся.
— Давно его знаешь? — вновь спросил я Марину.
— Да нет, не очень. Мы познакомились год назад в Москве. Он очень умный и интересный человек. А тебе он не понравился?
— Больно елейно. Про чудеса все.
— Где сокровище наше, там и сердце наше...
Некоторое время все молчали и смотрели, как Мишу с плачем и воплем уводят спать.
— Я хотела вас видеть, — сказала Марина. — Ведь вы сегодня уезжаете...
Я кивнул. Это было почти приятно, если бы не досада, что вышло совсем не так приятно, как я себе представлял.
— Я с большим удовольствием вспоминаю наши поездки за город.
Это прозвучало так, словно она прощалась. Но я промолчал.
Тут всех вновь призвали к столу. Бородатый профессор предложил почтить память невинноубиенных святомученников царя Николая и царевича Алексея. Стоя, в глубокой тишине почтили.
Затем монашек предложил выпить за митрополита петроград¬ского Вениамина, расстрелянного в 21-ом году.
Выпили от всего сердца.
Сели. Я уже весьма окосел. Улыбаясь и громко тыкая в банку с маринованными огурцами, я наблюдал, как молитвенно слушают бородатого профессора. Наверное, я выглядел странно: улыбающаяся личность без слов. Все шло ничего, пока монашек не взял слово и не прочел проповедь о преображающей силе крещения и причастия.
Его поддержал профессор, поглядывавший на меня как-то ехидно. Из его слов выходило, что человек некрещеный — как бы и не человек еще вовсе и, вообще, как младенец, ничего понимать не может. Вспомнили какую-то знакомую, мать двоих детей, которая говорила, что пока не крестилась — вся жизнь ее была путаницей и кошмаром: зачем родилась, зачем живу?.. Ее прямо охватывало отчаяние, и еще немного... Батюшка ей сказал, что грех себя до этого доводить. У вас же дети. Это ее и спасло. И тогда она крестилась, и ее словно посетило откровение. Она обрела уверенность и больше ничего в жизни не боится. Ведь вся наша жизнь — в руках Отца Небесного...
Рассказ вызвал сочувствие. Стали обсуждать проблему теодицеи...
Это было не столько глупо, сколько скучно. Неужели и Настя, и Марина в это верят?
Я взглянул на Марину, но разглядеть в ее лице ничего не мог. До поезда еще оставалось два часа, и я уже был как на иголках.
— Я не совсем с вами согласен, — заявил я, глядя на профессора.
— Например?
— Что некрещеный не способен ничего понять. Это странно.
Профессор улыбнулся.
— Мы же имеем в виду духовное знание, которое открывается людям через крещение.
— Давайте пить чай, — поспешно предложила Настя. Но было уже поздно.
Я взбеленился, вся эта наивная экзегетика и доморощенная, до последней степени лживая психология встали мне поперек горла, — и битых два часа я спорил с бородатым профессором о христианстве, Боге и этих самых чудесах. Я напирал на “факты”, а больше на логику. Бородатый мои “факты” презирал. Лишь логикой мне и удавалось иногда зацепить его. Никто, конечно, никого ни в чем не убедил. Но я отнюдь не был удовлетворен этой почетной “ничьей”: я как всегда, как у же давно в любом кругу — оказался один. Даже Рита была на противоположной стороне.
Марина сидела на софе и вязала — когда к ней не приставал возившийся рядом Миша (до своего, естественно, сна). Никогда прежде я не видел, чтобы она вязала, полагая ее избавленной от подобных мирских талантов. В спор она почти не вступала. Но самое странное, что пару раз она встала на мою сторону:
— Я понимаю, что он хочет сказать, что мы упрощаем... — И начинала объяснять, что могло показаться мне “упрощенным”. И только подливала масла в огонь.
Спор не угас — его прервал наш отъезд.
Едва поспевая на поезд, мы вылетели в прихожую.
— Вы не обиделись на нас? — спросил меня в дверях профессор. — Марина считает, что вы могли превратно нас понять. У нас же это был как бы частный обмен мнениями — в своем кругу.
Я заверил его, что совершенно доволен, хотя в ходе спора некоторые характеристики профессора в мой адрес были весьма нелестны.
Все так же преувеличенно тепло распрощались с нами. Марина вышла следом. По дороге Рита извинилась за себя и за меня.
— Наверное, мы скоро увидимся. Я собираюсь в Москву, — сообщила Марина.
Я заметил, как мало во мне откликнулось на это сообщение. Я как-то не совсем поверил.
— Мы с тобой встречаемся по зодиакальному принципу — раз в год, — усмехнулся я. Я уже избыл всю свою горечь. Я почувствовал, что любые комплименты в ее адрес дались бы мне сейчас удивительно легко.
Марина задумалась и улыбнулась.
— Из этого следует, что кто-то из нас Земля.
— А кто-то созвездие.
— Я бы не справилась с такой ролью, — сказала она категорически.
Вот и все наше запоздалое “объяснение в любви”. И одно из последних наших свиданий.
Назад мы ехали в ужасном сидячем поезде — “само¬лете” и за всю дорогу я ни на минуту не смог заснуть, и как был — полусонный и полубольной — поехал на работу, вытесняя Пальмиру из своей неромантической головы.

Незаметно прошел год. За это время выбросился из окна Башлачев. Выбросился или нечаянно сорвался, чем рисковал постоянно — теперь уже не установить. Тогда это многих потрясло — в обеих столицах.
Я же впервые оказался в Питере в конце лета.
В воскресенье мы с нашими французскими друзьями, Оливье и Агнес, с Мариной и Настей решили съездить на ракете в Петергоф. Мы приехали к Зимнему очень рано, чтобы не попасть в очередь (и все равно в нее попали).
Стояла ясная солнечная погода, и с моря хорошо было видно, что Питер накрыт могучей коричневой коркой, лишенной всяких опознавательных знаков принадлежности земле или небу и напоминающей готовящуюся сцену Божьего Суда. Наши иностранцы приз¬нались, что не видели такого ни в одной части света, за исключением, разве, Стамбула. Стоявшие вокруг соотечественники ничуть не волновались, надеясь, что у нас в избытке травы и деревьев, которые с легкостью компенсируют отсутствие всяких других фильтров. Человека не заставишь видеть то, что может поколебать его веру в разумность мира.
Вчера я совершенно уходил иностранцев, показывая им город. Я уже мог работать здесь проводником.
— Да, да, — восхищались они, — это так напоминает Амстердам! — Но дальше идти отказывались.
Это был изумительный день. Никогда, кажется, у меня не было спокойнее на душе. На этот раз не смущала даже темная, ненужная здесь — средь величайшей архитектуры — масса воскресных граждан. И хотя повсюду еще было зелено — от ледяной свежести моря в парке уже царила осень. Здесь было все, что поражает современного человека и что уже не встречается в его реальной жизни: талант, чистота и избыточность прошлого.
— Ты похож на питерца, — сказала мне Марина.
— Да? Чем же?
— Не знаю, не могу тебе объяснить. Москвичи не любят Питер.
— При слове “москвич” мне сразу вспоминается дурацкая советская машина.
— Да? А как же сказать по-другому?
— Не знаю, видно, придется так и оставить.
На самом деле я решил, что сходство мое — это сходство нищеты и неприкаянности.
С Настей мы говорили о Башлачеве, как все стало противно и как ни у кого нет сил жить.
Под вечер погода испортилась. Мы возвращались в переполненной электричке и лишь теперь почувствовали, как безобразно устали и проголодались. Впрочем, Марина, как всегда, не показывала вида — пока мы вновь не очутились в городе, перед Исаакием, где забор еще стерег пустоту исчезнувшего “Англетера”, словно штанина стережет пустоту ампутированной ноги. Тут с Мариной что-то случилось. Она задрожала и стала куда-то рваться, где ей якобы необходимо срочно быть. На все наши уговоры остаться, она отвечала что-то совершенно путанное и нечленораздельное: про какое-то видение, которое было у нее этой ночью, и повторения которого она ужасно боится. Как мы ни пытались выяснить, в чем состояло видение, она нам ничего не сказала.
Она все же вырвалась от нас и уехала. Настя была страшно зла на нее — ломаку и сумасшедшую.
— Она сама довела себя до этого. Постится, не спит ночами, мечется — туда-сюда. Этого никто не выдержит.
— Ты к ней несправедлива.
— Справедлива. Я сама была такая же. Я знаю это удовольствие казаться всем ненормальной. Но она не умеет вовремя остановиться, так, что становится противно. Она вошла в роль, и с каждым годом все больше в ней усердствует.
От Насти я узнал, что Марина почти все время проводит среди прихожан своего храма (у нее вроде бы появился наконец свой храм), каких-то серьезных людей византийского толка, и сейчас, наверное, поехала к кому-то из них — “лечиться от одолевающей неврастении”.
На следующий день Марина заболела, пролежала неделю с температурой близкой к 40, с бредом, окруженная заботой родителей. Я узнал об этом много позже. А тогда я спокойно поехал в Москву, удовлетворенный, что пообщался с Мариной хоть мельком.
Все это было понятно — болезнь одних, смерть других: мы как сумасшедшие энтузиасты Платонова истощали себя на тусовки, искусство и эксперименты. Нам казалось, что у нас есть положительная программа, которую мы можем предложить всем разочаровавшимся, погрязшим в суете, способным в лучшем случае к диссидентской фронде. Пространство не держало нас, ничего реально не принадлежало нам — и мы насалаждались полною свободой слов и властью над собою самими.
Осенью 90-го я поехал в Питер со своим приятелем Семеном, с которым мы вместе писали и едва ли не жили. Он приехал на день раньше, и встретились мы у Казанского: ко мне шел человек в моей куртке.
Пару месяцев назад мне удалось купить неплохой куртец, из тех, что стали шить тогда самопальные мастера. Семен поехал и купил такой же. И теперь шествовал в нем мне навстречу. При всей нашей любви друг к другу — это было уже слишком. Семен понял мое настроение — и вывернул куртку наизнанку: так он и ходил до самого отъезда.
А программа у нас была своеобразная. Он каким-то образом был знаком с секретаршей Лидии Гинзбург Леной (или Олей, уж не помню сейчас). Я очень любил и уважал Гинзбург — еще по публикациям в “Юности”. Он все обещал мне встречу с нею через Лену — и чуть ли не в день, когда я собрался ехать в Питер, я узнал, что старушка умерла. Теперь мы решили встретиться с этой самой Леной.
Местом встречи мы избрали недавно открывшееся кафе рядом с домом Гинзбург. Лена оказалась довольно молода и красива, но как-то подавлена и молчалива, так что пришлось говорить нам с Семеном. Она предложила нам зайти в квартиру, где она ведет какую-то работу, но я решил, что это не очень удобно — да и не имеет особого смысла. Честно сказать, я злился на себя. Я все еще по-молодости думал, что люди едва ли не бессмертны — и нет никаких оснований спешить увидеть друг друга.
Скрасила путешествие та же Маргарита. Она повела нас — в компании с Настей и маленьким Мишей — по местам боевой славы своей молодости — мимо полосатого, византийского собора Иоанна Кранштадского на реке Карповка и далее, уже на Петроградской стороне, в кафе, где когда-то любила сидеть Ольга Берггольц. Маргарита чудесно изобразила экспрессивную манеру изъясняться пьяной Берггольц.
Пролетел еще год. Марина не раз бывала в Москве, но к нам не заходила. Мы тоже бывали в Питере, выбирая почему-то самые холодные дни, крещенские морозы... В январе 92-го я даже впервые попал в Санкт-Петербург. К этому имени, о котором мы столько мечтали, было трудно привыкнуть. Торжественное имперское имя не вязалось со все более скатывающимся в нищету и провинциальность городом, как “альфа-ромео” с “запорожцем”. И по-пре¬ж¬нему мучили, даже на эскалаторе — ликбезом — о пользовании метрополитеном. Сто лет уже ездим в метро, а нас все учат: где стоять, кого пропускать (человека с белой тросточкой), кого задерживать (пьяных). Навязчивое бездарное словоизлияние, поймавшее тебя на полпути к платформе и донимавшее весь длинный путь на эскалаторе вниз.
Прошел грустный Новый Год: без елок, без иллюминации, без сияющих витрин магазинов, без праздничных толп. Лишь телевизор шумел и переливался в монополии на новогоднее настроение: там плоско острят, показывают полуголых певичек и крутят ветхие боевики. Праздника нет ни в одном глазу. Черный нищий город без еды, без бензина, без людей. Поэтому нас так потянуло в путешествие.
Огонек, далекий, уютный, за окном мчащегося поезда Москва-Питер. В плацкартном купе сумрачно и тихо. Вагон почти пуст. В ночном поезде не разносят чай (да, кажется, и вообще теперь не разносят). Но обстановка для тихого разговора. Говорим обо всем. И о том, как хорошо было бы жить в таком маленьком доме, мелькнувшем в зимней ночи, тихом, нелепом, уютном, с низким потолком, в котором живут долго и спокойно (главное) и никуда не едут. Хочется верить, что есть такое счастливое место, откуда не хочется никуда ехать, но просто жить, просто думать, обрастая природой и приязнью к жизни.
Днем город тонул в голубом тумане, а по ночам ветер нес нас по прямым улицам, как по трубам, отметая всякую возможность жить здесь своими силами. Мы перебегали сквозь него от пирожковой до пирожковой, часть которых уже превратилась в модные заведения на западный лад, естественно, без всяких пирожков. Например, та замечательная, в голубом доме на Невском. И звонили из автоматов. Город Петра словно вымер. Мы не настаивали.
Питер — город по-Петрушевской. В нем все еще верно то, что в Москве кажется преувеличением. Мы по-прежнему жили у Насти, в “нормальной советской семье” — мать, дочь и ребенок. В наше отсутствие семья существовала на гумпомощь и на то, что продавала вещи. Сегодня думали получить за свитера: Маргарита взяла в охапку внука, укутала, и они пошли во мрак за гипотетическими деньгами. И вернулись без оных: вещи не продались. Все-таки по сусекам поскребли, нашли немного хлеба, пару конфет, молоко и т.п. и пошли поздравлять с Рождеством соседку с тремя детьми, безработную и безалиментную. “Пошли, — говорит неверующая Маргарита внуку, — а то нас Бог накажет”. Она сама покупает для внука 50 грамм масла.
Чтобы хоть как-то оживить их дом, вместо развлечений накануне Рождества — обошли пять магазинов и истратили четверть бывших у нас денег. В какой стране еще так путешествуют: из московских очередей в питерские! От покупки картошки нас спасли сами продавцы, не пожелавшие нас обслуживать. Наши двести рублей были им ни к чему.
Деньги не пахнут, бросил Веспасиан. Это доллары не пахнут. Рубли пахнут нищетой.
Дома три голодные кошки уволакивают бутерброд прямо из под моей руки. Настя увлекательно рассказывает про жизнь и обычаи большеротой мшанки (из ее дипломной работы), — и уходит в церковь. “Я моложе — меня жальче”, — говорит она, вечно сбрасывая внука на великолепную толстую пятидесятипятилетнюю Маргариту.
Всего полседьмого, но ни сил, ни возможности никуда идти. Мы одни в доме. Впереди лишь готовка и выпивка: мы купили ностальгический напиток, портвейн “777”. И первый день путешествия будет окончен.
На следующий день в корпусе Бенуа на выставке экспрессионистов Эмиль Нольде: “Произведение искусства тем совершеннее, чем дальше оно отходит от реальности, не переставая быть естественным”.
Наш теперешний стиль — это искусство Веймарской республики: нищета и свобода, отчаяние и хохот, безнадежность и вседозволенность.
Бенуа, музей Достоевского, а кроме этого лишь магазины и магазины. Вот все путешествие. Мы словно приехали лишь для того, чтобы помочь настиной семье выкарабкаться из очередного безнадежного положения. И все-таки я отчаянно люблю Питер.
Маргарита, конечно, способна одна компенсировать очень многое: фантастическим характером и рассказами (которые я почти уже все слышал раза по два-три). Возлюбленная Зверева, подруга Немухина, Штернберга, Глезера, Битова и его первой жены Инги Петкевич. Ее близкая подруга Наташа Шмелькова — последняя любовь Венечки. Она и в пятьдесят пять лет желает путешествовать в Грецию и Египет (вот только напряжется и заплатит за телефон).
Теперь все пишут воспоминания.
— Мне тоже предлагают! — хвастается она.
Грозится и отмахивается. Знаю — не напишет. При ее бесспорном литературном чутье и начитанности — если до сих пор не написала ни строчки, то не изменит привычке. Как и у многих других моих очаровательных знакомых — вся энергия уходит в светский треп. Как говорил Гоголь: “Оттого и писатели бывают, что не умеют хорошо на словах высказывать свою мысль”. Эти же умеют отлично — либо не мыслят ничего, что не могли бы высказать.
Мы провели несколько пасмурных дней с чувством полной бредовости этой жизни и с тоской вернулись в несносную Москву.
Зато здесь мы часто встречаемся с Настей. Она рассказывает последние новости из Питера. На Фонтанке поставили статую Чижика-Пыжика. Добротворский снимает кино, Егор поступил в духовную семинарию, Слава погряз в бизнесе, крутит любовь направо-налево, вот-вот разведется с женой.
Марина ходит в церковь, постится и, кажется, скоро пострижется в монахини. Она переводит с невозможных языков, которые знают в стране один-два человека, они же — ее учителя. С ней невозможно стало разговаривать. Бородатый профессор, отец двоих детей, стал за ней ухаживать, чуть ли не собирался жениться, но ему, как и всем прежним, не обломилось...
Еще пара слов о профессоре. Примерно через месяц после разговора с Настей, я встретил его в метро. Он был в дорогом замшевом пальто, в шляпе и большим академическим портфелем. Но за спокойной красивой сединой его кудрей и бороды скрывался взгляд — напряженный и усталый.
Он с невозмутимым достоинством принял мое приветствие и подал руку. Он как бы устанавливал границы знакомства, в которых мы могли говорить, например, о новых книгах, качаясь в такт прихотливым изгибам Левиафана. Он пригласил меня на свою лекцию в Дом медиков. Стояние затянулось, и сам не знаю зачем, спросил про Марину, и только потом вспомнил, что этого не стоило делать.
— Я давно ее не видел, — в его голосе не прозвучало ни единой эмоции. Он замолчал и вдруг спросил: — Она очень странная — при всей моей любви к ней... вы не находите?
И не дожидаясь моего ответа:
— Она меня очень удивила.
— Чем же?
— Ее вера какая-то неспокойная. Как будто ей мало веры, а нужно еще чего-то, подвигов, может быть, или чудес. Она, конечно, потрясающе интересна, но она живет в своем мире, я бы сказал, в мученическом мире. На самом деле, она мало похожа на христианку. Только на кого-нибудь из самых ранних, экстатических, кто говорил языками, а иначе как бы и верить нечего. В ком еще было полно от язычников. Я ни секунды не сомневаюсь, в средние века ее сожгли бы на костре...
И улыбнувшись, возможно, тому, куда завела его мысль, он пожелал мне всего доброго и покинул вагон.

***
Начало марта, оттепель. Настя и Китаец собрались в Москву.
Нет ничего проще и банальнее, чем путешествие из Петербурга в Москву. Путешествие в Москву из Питера — род рутины, мероприятие, обязательное по уставу и неизменное по форме: друзья, сбор новостей, театральная пьеса, пара случайных выставок. Москва и Питер — это сиамские близнецы, до отражения похожие, две половинки круга, поделенные железной дорогой, две группы лиц с одинаковым мировоззрением, нетерпением и комплексами. До некоторой степени это даже парадокс: зачем существует на земле два одинаковых города, различающихся лишь по именам? Их прежняя инаковость в значительной мере нивелирована возвращением Москве столичности и градостроительными новациями большевиков.
Итак, они собрались в Москву. Каждый по своим делам. У Китайца была еще какая-то работа, посещение библиотек. Настя ехала просто отдохнуть и потрепаться.
Однако в последний момент Китаец передумал, поехал на вокзал и продал билет с рук. Настя об этом не знала и долго ждала его, сперва на перроне, потом в вагоне. Место пустовало до самого отхода поезда — когда в вагон вошел невысокий заросший щетиной мужичок в ушанке, с котомкой за спиной. Настя как-то сразу поняла, что мужичок идет в ее купе. Зэк из зоны, почему-то подумала она.
Она оглянулась, ища поддержки у соседей. Но толстая тетка проглотила снотворное и отвернулась к стене. Оставался курсант, развалившийся на полке, но еще не спавший.
С шутками-прибаутками мужичок стал располагаться. Настю он назвал “красавицей” и утвердительно констатировал:
— В Москву едешь? Вот и я в нее, в первопрестольную...
Настю почему-то непроизвольно затрясло. Курсант лишь заметил:
— Шумишь, папаша!
— Какой я тебе папаша, я с 47-го! — обидчиво бросил мужичок.
Он развязал котомку, достал пачку индийского чаю, железную кружку, кипятильник и исчез, попросив Настю посторожить вещички.
Она вышла в коридор — и столкнулась там с проводником. Он проводил глазами фигуру мужичка и спросил:
— Что, боишься? — И не дожидаясь ответа, предложил: — Будет приставать, ты ко мне иди, я тебя в другое купе переведу.
Мужичок вернулся, неся перед собой полную чашку чифиря. Он предложил Насте, она отказалась. В купе все уже спали.
Мужичок удобно уселся и стал болтать.
— Ты знаешь, кто я? Не знаешь, а я человек знаменитый. Володю Высоцкого любишь?
На всякий случай она сказала “люблю”.
— Правильно, я же его знал. У него песни — класс, нет лучше песен. Ты знаешь, куда я еду? В Сибирь, золотишко мыть. У него и про нас есть песня... — И он стал петь песню про золотоискателей.
Потом рассказал свою жизнь, что сам он из Ленинграда, не женат, показал паспорт. В Сибирь его вызвали телеграммой.
— Не могут без меня. Каждый год вот так вот — уже двадцать лет.
— А твоего паспорта мне не надо, — сказал мужичок. — Я и так про тебя догадаюсь. Как тебя звать? Как-то на Н или М, да? Настя, вот видишь. А лет тебе, наверное, тридцать или двадцать восемь. Ты из Питера. А по знаку ты, наверное, овен. То есть день рождения в апреле. Вот видишь. Про всех могу все сказать. У меня дар есть...
Каждый год он приезжал в Москву и приходил к Володе: обязательно клал цветы. Это как ритуал.
В пять минут, как цыган, он очень много вытянул из Насти, которая была как загипнотизированная, боясь и молчать и возражать ему: где работает, где учится, замужем ли, есть ли дети... Многое он и сам угадал довольно верно.
В Москве, продолжал он, он сразу пересядет на другой поезд, цветы положить на могилу Володе у него времени нет. Поэтому это должна сделать Настя.
Настя была уже на все согласна.
— Смотри, не обмани. А я тебя найду и спрошу: выполнила ты мою просьбу? Я тебя обязательно найду.
Он хлебнул еще чифиря и стал укладываться. Но спал он странно: он лежал с открытыми глазами и вдруг начинал дико хохотать, обнажая редкие зубы с золотыми коронками. От этого дьявольского смеха у Насти сразу прошел сон. Приступы смеха не смолкали.
Настя встала, вышла в коридор и бросилась в купе проводников. Но купе было пусто. Она растерялась, ей хотелось выть. Она кинулась в соседний вагон. Он был пуст и темен. Лишь во втором или третьем купе сидело четверо проводников, пили водку и играли в преферанс.
Настя попросила перевести ее в другое купе. Проводник из ее вагона не стал ни о чем спрашивать:
— Выбирай, — спокойно сказал он. — Все пустые.
Мимоходом Настя удивилась: она помнила, что на вокзале в кассах билетов не было.
— Мне надо взять сумку, — сказала она и вернулась в свой вагон.
С тяжело бьющимся сердцем она открыла дверь купе. Она вообразила, что мужичок схватит сейчас ее за руку и спросит: “Куда ходила, красавица?”
Но мужичок исчез. В первую секунду она подумала, что исчезли и ее вещи, но они были на месте. Она схватила сумку и опрометью бросилась вон. В пустом вагоне она выбрала купе подальше от проводников.
— Ты не бойся, — сказал ей проводник на прощание. — Запрись, если хочешь.
Совет был праздный: Настя закрылась на все замки — от мужичка и от проводников, присутствие которых в пустом вагоне внушало ей ужас. Само существование этого пустого вагона в переполненном поезде смущало ее, казалось чем-то ненормальным. Всю ночь ее мучили кошмары, и она уже не помнила, как добралась до Москвы. Больше всего она боялась встретить мужичка на платформе. “Не забудь!” — воображала она, как он скажет ей на прощание.
Но мужичка нигде не было.
Она поспешила к друзьям. Рассказывая эту историю, она постепенно избавлялась от гипноза. Ей стало казаться: не привиделся ли ей мужичок вообще? На кладбище она не поехала: и страшно было, и лень. Но зашла в церковь. Помолилась заодно и за Высоцкого, за которого никогда не молилась.
— Может быть, это ему нужно?
Это рассказала нам Настя. Она зашла, с Мариной и Кириллом, старым московским другом, единственным из москвичей, напоминавшим мне питерца: такой же алкоголик, умница и поэт по жизни. Поэтому жил с мамой, ибо нельзя было представить женщину, способную ослепнуть настолько, чтобы разглядеть в нем мужа.
Мы пили вино и трепались, как прежде. Я смотрел на Марину, которую не видел несколько лет, как смотрят на когда-то очень любимую картину, когда любят уже не ее саму, а то светлое чувство, ей когда-то порожденное. Она как всегда была в темном, говорила мало, легко подчиняясь любому перебиванию, а я проверял то, что знал про нее, слышал про нее, выдумал про нее, — и думал: до каких пор я прав? Она показалась мне в этот раз чуть более женственной, чем всегда. С ней труднее было говорить об абстрактном. Да уж не очень и хотелось.
Это была последняя наша встреча.
Конечно, я любил ее, и еще как! — как любят литературных героинь и обаятельно умных детей. Ее нельзя было любить как обычного человека, потому что, как казалось, не существовало никого, способного мчаться по одной с нею орбите.
Как выяснилось, я ошибался.
— Зачем ты это сделала, Марина?

Вскоре после отправления поезда нижняя соседка попросилась покурить с нижним соседом. Он воспринял это, видно, как достаточный аванс и ночью что-то такое предпринял, что я услышал вскрик соседки:
— Вы что, с ума сошли?! — Она сидела с зажженным светом, прижав простыню к голой груди.
Сосед отвернулся и невозмутимо заснул.
Из соседнего купе смеялись и орали матом, по коридору всю ночь тусовка, сосед снизу храпит, соседка вечно куда-то ходит, громко наливает воду, затем пьет ее. Утром у соседа пропали доллары. Ну да, он один хорошо спал.

“Классный малёек” — называлась четвертинка водки в питерском ларьке на “Черной речке”, который мы распили с Маргаритой за спором о Чехове, где я фигурировал то как “гений”, то как “дурак”.
Настя больна, поэтому мы живем у Бретона, но не в Санта-Крузе, а на Рылеева, в семиэтажном доме 1896 года. Напротив двери в квартиру — огромное четырехметровое полукруглое окно, почему-то наполняющее меня счастьем. Такое окно я хотел бы включить в число членов своей семьи.
С Бретоном и Надей съездили в Гатчину к ссыльному Павлу. Сперва ошиблись вокзалом. На месте долго искали вход — за отсутствием посетителей и указателей. Взяли за пятнадцать тысяч экскурсовода. Все узнали, все увидели, даже подземелье с подземным ходом. Попутно нам объяснили, кто такой Дионис. В оружейном зале я установил, что не полковник Кольт, а неизвестный русский умелец изобрел револьвер. Правда, кремневый.
У Маргариты с Настей нет даже лампочек. Впрочем, выключатели в удобствах все равно сломаны. Как и замки.
Майский Питер солнечен и хорош. В таком Питере я был лишь однажды в 89-ом году с нашими друзьями-французами.
На лавочке на Марсовом поле Настя рассказывает маленькую историю из своей жизни, как проводила прошлое лето на даче у Катрин в Катково.
Она никак не могла сойтись с соседями.
— Ты высокомерна и некоммуникабельна, — учила ее Катрин. — Надо научиться уживаться с людьми. Будь проще, любезней.
С этими наставлениями она повела ее в гости к знакомым Ире и Мише. Ира преподает английский в Университете, Миша — какой-то инженер.
Миша преподнес ей стопочку ликера и завел с ней разговор. Настя ему отвечала, стараясь изо всех сил быть светской. В конце вечера она стала ловить на себе взгляды Иры.
При следующей встрече Ира заявила, что ненавидит “новых христиан”, и держалась с Настей агрессивно. Через несколько дней она заявила Катрин, что не понимает, зачем она водит к ней Настю, которую она терпеть не может.
И Настя перестала ходить к Ире. Зато к Насте стал ходить Миша. При одной из встреч он попросил телефончик.
— Зачем? — спросила Настя.
— Действительно, зачем? — удивился Миша и убежал.
Эта Ира была своеобразной женщиной:
— У меня есть все основания не относиться к себе шоколадно, — говорила она, вполне справедливо.
Полная, сорокалетняя, она считала, что мужчина после сорока только и думает, чтобы нечаянно ошибиться постелью, поэтому внимательно следила за маневрами Миши, из-за чего даже не уезжала за границу:
— Я уеду, а он тут начнет по бабам ходить.
К Катрин у нее тоже были претензии. Катрин взялась обучать английскому соседскую девочку.
— А какая у тебя методика? — спросила ее Ира. — Какой ты придерживаешься системы?
И узнав, что никакой особой методики у Катрин нет и что план занятий она придумала сама — страшно рассердилась, обвинив Катрин, окончившую романо-германское отделение Университета, в непрофессионализме.
— Зачем ты к ним ходишь? — спросила Настя.
— Я хочу жить в мире с соседями. Ты уедешь, а мне с ними всю жизнь жить.
В этом Катрин была права, но не совсем. Расставшись к зиме с мужем, она осталась с двумя детьми и недостроенным домом, так что на следующее лето не только Настя, но и Катрин не поехала в Катково.
В этих беседах и проходило наше время: в рассказах Насти про ее любовные драмы, в наших рассказах про наши культурные проекты, не упоминая про свою сомнительную любовную гармонию. Уже неясно было, зачем мы приезжаем, почти ни с кем не видясь, проходя по городу одними и теми маршрутами, встречаясь со Славой, проведшим в квартиру горячую воду и сделавшим ванну под потолком, куда надо было подниматься по лестнице (эту квартиру у него скоро отнимет при разводе жена), и с занятной, очень питерской и изломанной Машей Б-ой, неприлежной студенткой Литинститута, поклонницей Катулла, которая вскоре выйдет замуж за английского графа, завершив свой экстравагантный вираж в пространстве. Последним нашим приобретением были люди из симпатичного литературного журнала, не знавшие другого круга, кроме своего литературного, никогда не создававшего шедевров, но обладавшего внутренним благородством сопротивления — и теперь совершенно выродившегося в его отсутствии.
И все таки: поэтому и сильна в нас страсть к путешествиям — видеть новые вещи, незамутненные негативным опытом, мешающим на каждой московской улице узнать любимый XIX век, пережить ощущения человека, очарованного “губернской луною”. Это рискованный путь во многих отношениях.
И тут в свою очередь возникают проблемы: новая вещь, новое место — тревожат. Их нужно изучить, приручить, в их безопасности нужно убедиться. За это время впечатление от вещи стирается — до полного обезличивания ее для глаз.
И единственное, что тут можно сделать — это увидеть вещь вновь: с другой точки, под другим освещением, в другом настроении (вещи). Вещь бесконечна, и лишь рассудок подменяет ее конгломератом ассоциаций с чем-то знакомым и как-то до нас касающимся. Надо стать глупым, беспамятным, наивным. В том суть детского — оно видит все цвета, видеть которые нам мешает черная тень подозрений и посторонних мыслей. В том его счастье. Но глаза-то у нас одни, и предметы все те же, не изменившиеся с детства. Поэтому стать счастливым в любой момент в любом месте — эта та возможность, которую мы все еще можем требовать от себя...
С Мариной мы не виделись. С Мариной произошла невероятная история. В конце концов она повторила судьбу очень многих: отвергла всех своих великолепных интеллектуальных питерских возлюбленных, поэтов и наркоманов, эрудитов и краснобаев — не умерла, не постриглась в монахини, не стала профессором, а вышла замуж за эмигранта-буржуа, толстого и лысого, старше ее, — и уехала с ним в Бельгию, родила ему двоих детей, — и за много лет ни разу не вернулась в Россию. Иногда она звонит Насте, присылает деньги своим нищим друзьям, тем, кто еще остался, не умер в сорок с небольшим лет от инфаркта или инсульта, не сторчался, не отдал концы от передозняка, не выпрыгнул из окна, не сорвался с крыши, не разбился на машине, не уехал, как и она, в другие города и миры. Потому что Питер — это город мертвых. И я перестал туда ездить.
Самой последней покинула город Настя — по нашей вине: мы сосватали ей мужа — нашего старого московского друга, соединив и окончательно перемешав все круги, людей и места, имевшиеся в нашем распоряжении. Легендарную квартиру на Сердобольской продали — за неделю до кризиса.
Прощай, Марина, наверное, нам и впрямь больше не увидеться. Мне хочется думать, я выполнил свой долг перед этим городом и его обитателями, и они стали тем, чем всегда и были — только персонажами.

P.S. Я намешал в этой повести щедро правду и ложь, так что искать сходства с конкретными людьми и ситуациями — не обязательно.

1985-00

(журнальный вариант: "Звезда" №6, 2001)